Антракт
 
"На развалинах Храма растут голубые цветы..."

Евгения КРАВЧИК, Тель-Авив

Вряд ли назовешь встречу, состоявшуюся в "Народном доме" Ришон ле-Циона, вечером памяти Володи Добина - поэта, журналиста, публициста, редактора...
Память - антоним забвению, шагает с ним паре, как любовь - с ненавистью. А здесь, в этом светлом, по-домашнему уютном, зале физически ощущалось присутствие Володи - энергичного, жизнерадостного, стремительного, как вихрь.

Радиожурналист Фрэдди Бен-Натан

Казалось, еще секунда - и он ворвется в этот зал точно так же, как влетал в многоклеточный лабиринт редакционного улья, чтобы (секундомер тикает!) успеть вычитать и выправить номерной репортаж, подыскать к нему достойные снимки, переговорить по телефону с десятком постоянных авторов-фрилансов и двумя десятками восхищенно-возмущенно-неравнодушных читателей, да еще по дороге - на бегу - подбодрить смертельно уставшую ("Сколько же человек нам сегодня звонило?!") секретаршу.
Журналистика - нервная работа. И десятикратно нервозная в нашей издерганной, измученной, затерроризированной кровопролитием Стране. Казалось бы, в столь напряженной атмосфере неизбежны и нервные срывы, выливающиеся то в истеричный крик, то в спонтанное немотивированное хамство, а то и в откровенную подлость.

Володя Добин, тащивший на своих плечах выпуск ежедневного номера "Новостей недели", формирование и редактирование приложений "Еврейский камертон" и "Семь дней" (да-да, тех самых старых "Семи дней", дух и энергетика которых создавали у читателей ощущение полноты новой, израильской жизни и в то же время возбуждали щемящую тоску по жизни прошлой) - он, Володя, умел, как никто другой, создать в коллективе столь светлую, насквозь пронизанную добротой атмосферу, в которой хотелось и моглось работать.
Той же атмосферой тотальной любви - любви без предварительных условий - пронизано и его поэтическое творчество. Ненависть, зависть, цинизм непродуктивны - разрушают личность, губят талант, а подчас и убивают физически. Страх парализует рассудок и чувства, толкая в бездну безволия, а значит - лжи и пресмыкательства.
 
Композитор и певица Ольга Уманская
Володя всем своим существом был настроен на любовь - потому и не любить его тоже было невозможно. Об этом говорили ведущие и участники вечера - писатели Марина Мазина и Леонид Финкель, журналисты Галина Маламант и Фрэдди Бен-Натан, доктор химических и философских наук, спецкор "Российской газеты" на Ближнем Востоке Захар Гельман, издатель Марк Котлярский. Любовью был движим организатор встречи - председатель Всеизраильского объединения учителей-олим Михаил Свойский. О любви пели композиторы и исполнители Ольга Уманская, Татьяна и Владимир Рахмановы. На любовь - нескончаемую и универсальную, как воспетый в поэзии Добина Вечный город, были настроены сердца растроганных до глубины души зрителей.
Душа была главной и единственной героиней этого вечера - до осязаемости живая, любящая и любимая, дарующая любовь.
Два года назад в том же зале состоялся творческий вечер Володи: звучала (пользуясь его же определением) музыка неба.
На сей раз на сцене был установлен Володин портрет: 13 января этого года Добина не стало. Сгорел молниеносно - столь же стремительно, как жил.
Дочь Володи Добина, Татьяна

В тот же день, 13 января, в Интернете появилось стихотворение Ады Нечипальской, в котором есть и такая строка: "В себя вобравший боль своей Страны". Ада не была лично знакома с Володей, но точнее о нем - не скажешь.

Владимир и Татьяна Рахмановы на вечере памяти Володи Добина
Писатель Александр Каневский заметил: "Люди - как телевизоры: есть цветные, а есть - черно-белые. Черно-белые - скучные люди. А цветные веселят, разнообразят и расцвечивают мир. Володя был таким".
А еще Каневский добавил: "Почему-то когда человека нет, о нем вдруг говорятся искренние слова - от души, от сердца. Но почему только тогда?! Ведь если бы собрать все, что говорится на вечерах памяти Володи, и сказать ему это при жизни, может, мы продлили бы ему немножко саму жизнь?..


На развалинах Храма цветут голубые цветы,
Словно краска, вскипев, пролилась на зеленые листья...

Во время встречи (на переднем плане - Марк Котлярский (слева) и Александр Каневский)

Фото автора и М.Свойского

- так написать мог только израильский поэт, понявший и всей душой полюбивший эту Страну.
И Страна - ответила. На любовь - любовью. Вечной, как золотой город, раскинувшийся на холмах под бездонным голубым небом...

 

ТРИ ТЕЛЕФОННЫХ ЗВОНКА

Моей подруге - Ларисе Добиной

- Алло! Добрый вечер! Слушаю вас!
Пауза в трубке.
- Здравствуйте, я вас разбудила… Ох, извините, что я так поздно вам звоню, но у вас всё время было занято, а я так волнуюсь за Володю… Скажите, пожалуйста, как он… - Женщина дышала тяжело и говорила с большими расстановками.
Лариска понятия не имела, кто с ней говорит, но за последние недели она уже привыкла к звонкам неизвестных людей, а спать всё равно не хотелось. Сутки для неё превратились в один бесконечный день, без света и без тьмы. Лишь маленькая заунывная лампочка желтила и тускло освещала крохотную комнату, в которой находились два человека. Один из них слабел в неравном бою со своей Смертью, а другой… Другой молился Жизни, убеждая Её не оставлять, не покидать, помочь вытащить своего самого близкого и родного. Лариска верила в чудо! Если бы вы только знали, как она верила!..
- Нет-нет, вы меня не разбудили. Нет, Володе пока не лучше. Да-да. Будем надеяться, что он поправится.
- Простите, что я некстати, но, вы знаете, у меня есть свои улья…. И я для Володи мёд собрала… Целебный… Три большущие банки. Вы мне позволите их передать? Мой мёд особый… Он обязательно поможет. Я привезу его, а?!
Лариска так растерялась, что на секунду замешкалась, а женщина, воспользовавшись возникшей паузой, продолжала спрашивать: "А в ваше отделение из каких ворот входят, чтобы поближе, а то я ходок-то слабоватый…"

Прошло не более часа, и телефон зазвонил вновь. Тот же голос: "А ворота уже закрыты! Вы бы не могли подойти? Я только мёд передам и всё. Ой, вы уж извините меня…"
Когда Лариска подошла ко входу, её глазам предстала почти сюрреалистическая картина: женщине, вызвавшей её из палаты той тёмной ночью, было никак не меньше девяноста лет. Она не сидела и не стояла - она висела своими подмышками на плечах двух, сопровождающих её, парней. "Вот, нашла себе помощников, вызвала такси. Я ведь из самой Рош-Пина приехала, это не очень близко. Коляску свою я оставила дома… Некогда было с ней возиться… Я так спешила… Не сомневайтесь - мой мёд поможет Володе… Ой, что я такое говорю! Вы знаете, Володя такой человек!.. Ведь он ни одного моего письма без ответа не оставил… Какой человек! А стихи какие! У меня есть все его книжки!.."
Внезапно женщина перебила сама себя:
- Но, вы знаете, у нас такая неожиданная проблема! Через решётки-то ворот банки не проходят, мы уже и так, и сяк!... Ничего не получается… Вы попробуйте, просуньте руки под воротами…
Лариска механически нагнулась и протянула руки. Боком вкатила по асфальту банки с мёдом на свою половину, поставила дно одной на крышку другой, то же самое проделала с третьей и подбородком упёрлась в крышку верхней банки… Безысходно грустно посмотрела в глаза доброй женщины. Ком в горле был такой величины, что он перекрыл возможность любой попытки говорить…
- Вы знаете, Володя для меня, как сын! У меня ведь семьи нет, я одна. Берегите его! Ладно, Лариса, идите в палату, а то он там совсем один… Спасибо, что не отказались выйти ко мне…
Старая женщина была счастлива оттого, что всё-таки сумела доставить ценный груз вовремя и по назначению, а молодая - поняла, что никак нельзя было отказать пчелиной хозяйке в её просьбе…
Она медленно пошла в палату, не оглядываясь, оставляя там, за воротами, совсем другую жизнь…

* * *

Лариски не было в ту счастливую ночь в больнице, где появилась на свет дочка её младшего сына…
Она в эту жуткую ночь находилась в другой больнице, в той, где прощался с жизнью её мужчина, её любимый, её поэт, дед новорождённой…
Там, в другой больнице, Жизнь безудержно утверждала себя!..

Кто-то уйдёт...
А кто-то придёт…
И всё это мы
Назовём судьбою…

Мощный телефонный звонок…
- Мам, ты нас слышишь!? Человек родился! С внучкой тебя! Послушай, с каким здоровым криком она входит в этот мир! Мам, ты слышишь? Ну что ты молчишь?! Ты сейчас где?
Дети не видели и не знали, что Лариска в тот момент держала телефонную трубку около Володиного уха… А она знала, что уходящий дед слышит крик пришедшей внучки.
Кричи, девочка, кричи! Кричи громче! Твой дед плачет! Это слёзы радости! Радостная весть успела вовремя!

Кто-то уйдёт...
А кто-то придёт…
И всё это мы
Назовём судьбою…

* * *

Я позвонила Лариске в больницу в тот момент, когда санитары и медсёстры пытались оторвать её руку от руки мужа - Владимира Добина. Лариска ничего не понимала, поэтому кричала, плакала и умоляла только об одном: чтобы её оставили с её любимым. Чтобы их не разлучали. "Вы что не видите, как он за меня ухватился! Он же не хочет, чтобы я уходила!.."

"Так странно - небо не упало… И солнце не исчезло… И день не кончился…" - эти слова она мне скажет после того, как я ей дам выплакаться, не перебивая ни одним словом. Всё, что ей было нужно в тот момент, - это, чтобы кто-то был рядом, даже если этот кто-то где-то на другом конце телефона. Она всё равно не слышала никого… И себя тоже…
Просто кричать в пустоту и в никуда с лёгкостью могут только новорождённые…

Кто-то уйдёт...
А кто-то придёт…
И всё это мы
Назовём судьбою…

Марина МАЗИНА,
январь 2005 года, Израиль

Вернуться на главную страницу


МЫЛО ОТ АДАМА

Юрий БОРИН, Балтимор

- Ева, - сказал Адам, вернувшись с охоты, - сегодня я не убил ни зайца, ни медведя, зато достал транзистор.
- А что такое тран...зис...тор? - спросила Ева.
- Это... Да ты все равно не поймешь. Недаром у нас в раю говорят, что у тебя волос долог, а ум короток. Лучше послушай.
Адам включил приемник, и из него полились бодрые звуки джаза.
- Браво! - воскликнула Ева. - Адам, ты хотя и хамоват, но самобытен и смекалист. Дай я тебя поцелую.
- А это еще что такое? - спросил Адам.
- Это... Но ты все равно не поймешь, недаром Змей говорил мне, что все мужики грубые и неотесанные...
- Очень мне нужны твои змеиные сплетни, - перебил ее Адам. - Давай лучше погуляем.
И он надел на шею ремешок радиоприемника.
Они гуляли в немом восторге: когда говорят музы, люди молчат.
- Божественно! - иногда вздыхала Ева. Но Адам шикал на нее: не мешай слушать.
Гуляли они год.
Гуляли они сто лет.
Через сто лет Адам раздобыл магнитофон. Они забросили транзистор и стали слушать модные магнитофонные записи.
Слушали они сто лет.
Слушали они тысячу лет.
Через тысячу лет Адам приволок телевизор. Цветной.
Адам и Ева перестали гулять. Они сидели у телевизора дни и ночи и смотрели мыльные оперы (так в те доисторические времена назывались телевизионные сериалы). Возможно, это были "Зов убийцы", "Санта-Барбара", "Бригада" или "Менты" - наукой точно не установлено. Однако с уверенностью можно сказать, что и мексиканские сериалы, и их российские аналоги возникли задолго до открытия Колумбом Америки.
В общем, смотрели эти замечательные фильмы Адам и Ева миллион лет.
Через миллион с небольшим лет Ева вспомнила, что она собиралась сказать Адаму что-то необычайно важное. Дело в том, что Змей-Искуситель нашептал ей по секрету, что на одной райской яблоньке растут потрясающе вкусные яблочки, которые обязательно надо попробовать.
Но Ева уже давно не разговаривала с Адамом. У Адама и Евы были полярно противоположные взгляды на героев мыльных опер. Адам предпочитал сильных и мужественных мужчин, а Ева - мягких и нежных женщин. Адам стоял за могучую империю воинов-завоевателей, Ева - за страну любви и красоты. И, кроме того, кто-то из них был правой ориентации, а кто-то - левой. В конце концов, они не сошлись во мнениях и сильно повздорили.
Так прекратился на Земле начавшийся было род людской.
Впрочем, данная гипотеза наукой решительно опровергается. Наука утверждает, что однажды вечером, после просмотра очередного эротического мыла, Адам и Ева всё же вкусили рекомендованное яблочко, помирились и решили поступить подобно героям любимого фильма, то есть лечь в постель. И - о, радость! - Ева вскоре забеременела. А через девять месяцев родила мальчика. А потом и второго.
Так с запозданием началась история человечества. К сожалению, она началась с убийства. Оказывается, один из сыновей, насмотревшись сериалов, стал террористом и убил другого. Так с тех пор и пошло.
По ходу развития человечества возникали всё новые конфликты и, конечно же, новые мыльные оперы. Последние являлись гарантом стабильности человеческого существования. Они были учителями жизни для всех будущих людей и двигателями прогресса. Создавалась всё более совершенная техника - как для съемки нового мыла, так и для убийств. Можно смело утверждать, что человечество развивалось исключительно мыльным путем. Даже оружие совершенствовалось для того, чтобы им пользовались герои сериалов.
Люди, начиная с самого раннего младенческого возраста, еще не умея ходить, но уже научившись сидеть, устраивались у телевизоров и смотрели, смотрели, смотрели… И учились жить. А потом, научившись, шли убивать друг друга.
Зрители, прилипшие к телевизорам, всячески подражали героям сериалов. С этой целью они устроили революцию в одной отдельно взятой стране и стали строить для себя светлое будущее. Точнее, площадку для массовых убийств.
Так, осваивая опыт телевизионного кино, человечество помаленьку добралось до третьего тысячелетия. И сегодня некоторые люди всё больше раздумывают: надо же было Адаму вместо того, чтобы мирно охотиться на зайцев, медведей и прочую дикую фауну, доставать неизвестно где и неизвестно зачем бытовую технику! И с какой стати они с Евой уткнулись взглядом в телеящик в то время, как их ждали гораздо более важные семейные проблемы? Лучше бы занялись воспитанием детей, внуков и правнуков. Глядишь, и всё обошлось бы без революций и террора.
К тому же, если бы Адам и Ева вели себя иначе, то и сегодня вместо мыльных опер люди, скорей всего, смотрели бы нормальное кино на полтора часа и слушали классическую музыку, а не тупую и бессмысленную попсу, которая забила телеэкраны наряду с сериалами.
Но, увы, мы имеем сегодня то, что имеем.

Вернуться на главную страницу


 

ЭТОТ ЗАГАДОЧНЫЙ МОШЕ КИСЛИНГ

Майя БАСС, Балтимор

Вы слышали раньше, до приезда в Америку, имя художника Моше Кислинга? Думаю, что большинство, так же, как и я, скажет: "Нет".
А ведь этому французскому художнику посвящено множество статей, книг, монографий, альбомов.
Выходит, Кислинг - француз?
Но во многих других книгах авторы, упоминая его, пишут: поляк Кислинг.
Значит, он - поляк?
Да нет, какой там поляк! Моше Кислинг - еврей из гетто польского города Кракова. Он родился там в 1891 году. Учился в Школе изящных искусств. Судьба была к нему благосклонна. Его учитель Панкевич был импрессионистом и понимал, что талантливый юноша нуждается в парижской выучке.

В те годы Париж был подлинным магнитом для художников всех стран. Многим из них, и не без основания, казалось, что не не подышав парижским воздухом, не познакомившись с художественными школами Парижа, стать настоящим художником невозможно.
По окончании Кислингом Школы изящных искусств Панкевич дал ему письмо к известному во Франции еврейскому писателю Шолому Ашу. И судьба - в лице Шолома Аша - сделала вновь прибывшему в Париж 19-летнему Моше настоящий подарок. Писатель нашел, как сказали бы теперь, спонсора, который оплатил Моше очень скромный прожиточный минимум на год жизни в Париже.
У Шолома Аша Кислинг познакомился с поэтом Максом Жакобом, который знал всех художников Парижа. И Макс Жакоб привел Моше в парижский "Улей" - своеобразное общежитие художников из всех стран мира.
К тому времени там уже жили: Марк Шагал, Модильяни, Сутин, Дерен, Фуджита и другие. В дальнейшем Макс Жакоб и Модильяни стали ближайшими друзьями Моше. Кислинг любил Модильяни, как брата, и всегда - до самой смерти Модильяни - трогательно о нем заботился. А Модильяни тоже любил Моше, переживал все удачи и неудачи друга и оставил нам несколько чудесных портретов Кислинга.
Подарок неизвестного спонсора облегчил вхождение Моше Кислингу в парижскую жизнь. Он учился, упорно работал, а по вечерам все жители "Улья" собирались в одном из двух кафе - "Ротонда" или "Дом" - за чашечкой кофе, часто только одной, на вторую денег уже не было. Эти кафе были скорее клубами, где молодые художники, скульпторы, поэты, философы обсуждали пути искусства, политики и вообще всё на свете. Там каждый находил себе единомышленников и отстаивал свои взгляды перед оппонентами.
Для Моше Кислинга Франция стала страной Свободы. Вырвавшись из Краковского гетто, Кислинг впервые почувствовал себя равноправным человеком, что для его творческого развития было важнейшим стимулом. Он стал спокойным, уверенным в себе и жизнерадостным.

Прошло четыре года. Началась Первая мировая война. И польский еврей, ныне гражданин Франции Кислинг, не задумываясь идет добровольцем воевать за Францию против немцев.
И еще раз судьба была к нему благосклонна - он вернулся через год живым, хотя и сильно контуженным. Но даже тяжелая контузия не приглушила его жизнерадостности. Его любили и уважали друзья. Этот умный, ироничный, со светлой улыбкой человек умел работать. А кроме работы, он любил петь. Пел для друзей, пел, когда писал свои пейзажи. Кислинг не мыслил свою жизнь без живописи. У него было сразу несколько холстов в работе.
После Первой мировой войны для него главным было найти свой индивидуальный стиль, свой художественный метод. Вот тут мы подходим к одному из противоречий этого человека.
В картинах художников обычно проявляется их мировосприятие. Так, Ренуар видел красоту и радость жизни в детях, красивых женщинах и цветах. У Сутина, особенно в ранних его работах, жизнь была наполнена мраком и страданиями. У Кислинга же присутствуют оба эти взгляда на жизнь.
Кислинг - последователь импрессионистов - бесконечно любил природу. Понятия природа и красота были для него синонимами. Его пейзажи были как бы синтезом света и цвета. Люди, глядя на них, начинали улыбаться. И вначале именно пейзажи привлекли к этому художнику внимание покупателей. Имя Кислинга становится известным. Но он не всегда широко улыбался.
 
Портрет Жана Кокто

Когда он писал людей, то становился другим: улыбка его гасла, глаза становились внимательными и печальными. Кислинг, подобно экстрасенсу, хотел освободить человека от его горя, вытащить его неприятности. Краски на портретах темнеют и солнце редко появляется в этих картинах. Здесь Кислинг проявлялся, как тончайший психолог. Художник обостренно воспринимал несовершенство и тяготы человеческого существования, и зрители долго стоят перед этими картинами, как бы считывая с них ту боль и сострадание, которые чувствовал художник. Портреты Кислинга имели большое число поклонников.
Итак, судьба была к нему благосклонна - он был одним из первых среди художников парижской школы, который получил признание зрителей.
В начале 30-х годов его имя уже было упомянуто в знаменитом энциклопедическом словаре "Лярусс" среди видных художников Франции, а это многого стоило. О Кислинге писали, что он один из тех художников, чье творчество ярко индивидуально. Он ни на кого не похож, и его манера сразу узнаваема. Критики писали о нем хвалебные статьи, отмечая контрастные подходы в изображении людей и природы. Те, кто видел его портреты и не знал, художника в лицо, не признали бы автора портретов в этом улыбающемся щеголе, смеющемся и как будто легко шагающем по жизни.
Но Моше Кислинг был противоречив не только в творчестве. Он - серьезный и сосредоточенный в течение дня, вечером становился другим - рубахой парнем, любителем шумных застолий и гуляний.
Ему было необходимо расслабиться, отойти от привычной домашней обстановки.
Один известный французский поэт даже написал:
Солнце восходит, домой возвращается Кислинг.
Но каким бы ни было вчера, каждый новый день у него начинался всегда одинаково: ровно в 9, после нескольких стаканов крепчайшего кофе он становился у подрамника и работал. Это в его жизни было главным.
В 1940 году с приходом немцев в Париж Кислинг уезжает сначала в Португалию, а потом в Соединенные Штаты. Таких одиночек-эмигрантов - художников, писателей, ученых - Соединенные Штаты принимали спокойно. В отличие от того судна с несчастными евреями, которое по распоряжению президента Рузвельта было отправлено обратно в Европу.
В Соединенных Штатах имя Кислинга становится широко известным. Особенное признание он получает как портретист. У него появляется масса заказов. В их числе портрет пианиста Артура Рубинштайна и членов его семьи.
Как только немцы были разгромлены, Кислинг сразу возвращается в Париж. Тут он узнает о трагической гибели своего ближайшего друга Макса Жакоба в немецком концлагере. Тяжело, очень тяжело он пережил это горе и гибель еще многих своих друзей.
Прежней жизнерадостности уже нет. Портреты становятся еще более пронзительными, многие - трагичными.
А в быту Кислинг не изменил своим довоенным привычкам. Опять противоречие. Он шел наперекор жизни, не хотел быть побежденным. Один из его знакомых пишет: "Кислинга в его светло-серой бархатистой шляпе можно было почти всегда увидеть поздним вечером в одном из кафе обязательно рядом с какой-нибудь очаровательной женщиной. Вкус у него был отменный, а победы давались ему легко".
Известному художнику Кислингу принадлежало одно из самых дорогих ателье в Париже. Стены в подъезде ателье были исписаны автографами и карикатурами многих художников и писателей, посетителей его дома.
Когда Кислингу журналисты-интервьюеры задавали вопросы о его прошлом, о его творчестве, он всегда говорил: "Я не умею рассказывать, картины говорят за меня. Давайте я лучше покажу вам еще одну картину".
В конце жизни Кислинг жил в пригороде Парижа. Он умер в 1953 году.
Имя Кислинга хорошо известно и в Европе, и в Америке.
Его картины - украшение многих экспозиций музеев мира. Хочется пожелать, чтобы мои читатели познакомились с работами этого прекрасного художника, его светлыми пейзажами и чудесными портретами.

Вернуться на главную страницу


 

 

 

СТРАХ

Леонид КВАЛЬВАССЕР, Нью-Йорк

Леонид Квальвассер родился в Донбассе, на Украине. Всю жизнь прожил в Харькове. С 1940 по 1946 служил в армии, с 1941 по 1945 участвовал в Великой Отечественной. Начал курсантом и замполитом саперной школы младших командиров и закончил войну командиром минно-саперной роты. Майор в отставке. После войны окончил юридический институт, работал экспертом-криминалистом, адвокатом и юристом в промышленности. Вместе с семьей с января 1992 года живет в Америке. Писатель, публицист, автор шести книг и более 180 публикаций в русской прессе Нью-Йорка, Филадельфии, Чикаго. Свои книги передал в дар Бруклинской публичной библиотеке (они находятся на полках Брайтонского филиала).

Ордена, медали, звезды героев, гвардейские значки и знамена - необходимые аксессуары любой войны, призванные поднимать дух солдата и содействовать победе. Они - внешняя оценка мужества воина. Так повелось, что чем больше у солдата боевых наград, тем, значит, больше он был под огнем, тем чаще рисковал жизнью, тем больше перенес испытаний войны (хотя мы знаем, что порой бывают исключения, но отбросим эту мысль и будем считать, что перед войной все равны).
Если кто-то из этих мужественных людей скажет вам, что на войне не страшно, что он сам или кто-то из его знакомых не знал страха, что успех на таком-то участке фронта или в таком-то бою - результат отсутствия страха у воинов, не верьте: он лжет и хочет казаться лучше, чем есть.
На войне очень страшно, а иногда охватывает такой ужас, перед которым человек может оказаться бессильным. Даже героические поступки - это не бесстрашие. Это сплав железного самообладания, самоотречения, безысходности и, конечно же, страха. Бесстрашия в чистом виде не существует.
Если психика конкретного человека настолько крепка и устойчива, что он способен не показывать, что ему страшно, он, безусловно, храбрый человек, и у него еще остаются внутренние силы действовать в такой невыносимой обстановке, а у нас появляется право говорить, что он бесстрашный.
Может быть, он действительно не знает страха?
Нет, нет, и еще раз нет!
Разумный человек ясно оценивает обстановку, в которой он оказался и так же ясно понимает (если он от страха не потерял способность понимать), что, возможно, следующее мгновение его жизни будет последним. А жизнь прекрасна, и умирать не хочется никому. Страшно даже подумать, что через минуту тебя не будет, не будет неба, солнца, не будет земли, воздуха, воды, близких, друзей... ничего не будет. То есть все это будет, но не для тебя и без тебя.
И человек, услышав орудийный выстрел противника, и по свисту снаряда чутьем угадав, что он летит как раз к нему, уже рефлекторно ищет глазами хотя бы относительное укрытие и падает плашмя на землю головой к стволу дерева, к камню - валуну, к стене дома, к куче земли в надежде, что если оторвет руку или ногу, то он еще будет жить, поскольку голова цела. А жить - самое большое счастье, даже без руки и ноги.
Что успевает передумать человек за те мгновения, когда снаряд приближается? Как он сжимается в комок, стараясь занять как можно меньше места на земле, на которой ему так бы хотелось занять его побольше!
Мне, как и другим, пришлось на войне много раз переживать чувство страха, но один случай мне запомнился больше других...

Я командовал отдельным минно-подрывным подразделением, когда в самом начале войны пришлось минировать важную в стратегическом отношении развилку дороги, ветви которой уходили - одна - на Таллин, а другая - на Ленинград. Фронт нашей 8-й армии уже откатился от этого места на десяток километров. И вдруг стало известно, что на той развилке занял оборону батальон внутренних войск НКВД (в немецком тылу!). Нас послали установить перед обороной минное поле (ибо командованию было известно, что тяжелая техника немцев здесь еще не проходила и, следовательно, могла еще пройти).
Лесными просеками и проселочными дорогами мы на полуторке добрались до цели.
Старший лейтенант, командовавший батальоном, обрадовался нашему приезду, так как без инженерных заграждений никакую оборону нельзя считать надежной. И я сразу же приступил к делу.
Сначала в высокий ржи мы установили примерно четыре сотни мелких противопехотных мин, а затем начали минировать участок шоссе. Мои солдаты долбили лунки в шоссе для противотранспортных мин, а я их устанавливал. Это были деревянные мины, которые мы сами изготавливали из-за отсутствия табельных, металлических (уже в начале войны, когда мы постоянно находились в обороне, у нас не оказалось мин!). Мина эта была надежна в деле, но опасна при установке. У нее была качающаяся крышка и два взрывателя натяжного действия - если ты наступил на один край крышки, то другой, поднимаясь, выдергивал чеку из взрывателя. Мина имела 5-килораммовый заряд аммонита, взрыв которого выводил из строя танк, а что уже могло остаться от человека, наступившего на эту мину!
Взяв в руки последнюю мину и прижав ладонями чеки обоих взрывателей, я опустился на колени и начал протискивать мину в узкую лунку, по краям которой торчали острые углы крупного гравия. Камни царапали мне тыльные стороны ладоней, но, сжав зубы, я терпел и осторожно проталкивал мину вглубь.
Под слоем гравия находился песок, который уже успел просохнуть и осыпался, значительно расширив внутренние размеры ямы. Неожиданно попав со своей ношей в свободное пространство, я не удержал равновесие и всем весом своего тела и миной в руках ударился о дно лунки, но, к счастью, не выпустил из ладоней чеки взрывателей, а затем, не сумев погасить инерцию, ударился лбом о крышку мины и ... потерял сознание.
Не могу передать своих чувств с того момента, когда ударился руками и миной о дно ямки и до удара головой о мину, хотя именно в этот момент я действовал сверхвнимательно. Говорят, что в таких обстоятельствах перед мысленным взором человека проходит вся его жизнь. Не помню ничего, кроме всепоглощающего страха и единственной мысли: "ВСЁ!".
Очнулся я оттого, что мне на голову лилась холодная вода. Руки мои были в тесной лунке, ладонями я ощущал чеки взрывателей, что сразу успокоило и объяснило: жив! Что-то еще крепко держало мои руки снаружи. Я поднял голову и увидел, что слева и справа рядом со мной лежат мои солдаты и крепко держат меня за руки, чтобы я, очнувшись, не выдернул их из-под корпуса мины. Мой помощник, сержант Пермяков, лил мне воду на голову из пилотки. Увидев мое лицо, и, очевидно определив, что я уже пришел в себя, он спокойно, как больному, сказал: "Замполит, осторожно высвобождай руки из-под мины". Солдаты при этом отпустили меня (Пермяков вместе со мной окончил школу младших командиров, и только ему, его сообразительности и профессионализму я, да и все мы, обязаны своей жизнью. Не догадайся он приказать солдатам держать меня за руки, когда я был без сознания, об этом случае не было бы сегодня кому поведать).
Потом они рассказали мне, что, оказывается, перед падением я успел крикнуть: "Ложись!", и они попадали в кюветы, а затем удивились, не слыша взрыва. Выдержав некоторое время, бросились ко мне и схватили за руки.
Страх на две недели вывел меня из строя - у меня дрожали руки и ноги, меня возили в обозе, и комбат не разрешал мне минировать.
Вот такая история была в самом начале войны.


И расскажу еще один, совсем невыдающийся эпизод 1944 года.
Ты идешь впереди, и за тобой следует твоя рота. Обыкновенный марш-бросок по Варшавскому шоссе на Запад. День заканчивается. Тихо, хотя в двух километрах впереди, за лесом, - наш передний край обороны.
И вдруг - знакомый режущий свист. Но никто не испугался: по звуку мы поняли, что снаряды уже на излете, и почти сразу же увидели их разрывы впереди нас, примерно, в 500-600 метрах на том же шоссе.
Немецкая артиллерия била с закрытых позиций, по карте. Из-за леса немцы этот участок шоссе не видели, и это не могло их не беспокоить.
Первая спасительная мысль, пришедшая мне в голову: объявить перекур, переждать артналет. Но артналеты здесь - обычное дело. И может получиться: объявишь перекур, а следующий налет будет точно по роте.
Нет, объявлять перекур нельзя, да и время поджимает: на месте нужно быть в "ноль-ноль".
И ты идешь, распрямляешь плечи, поднимаешь голову, стараешься ступать тверже. За тобой вдоль кюветов по обе стороны дороги идет растянувшаяся рота (про себя отмечаешь: то, что она занимает приличный кусок шоссе - плохо, но то, что строй редкий - хорошо).
Полторы сотни глаз смотрят тебе в спину, смотрят, как ты идешь, как держишься. Они не должны подозревать, что тебе страшно, что ты идешь навстречу смерти.
А тебе действительно страшно: вот опять налет - слава Богу, пронесло: справа в 150-200 метрах. Вот опять... Но перелет...
Рота идет.
А вот этот - уже прямо к нам.
"Ложись!"
Командиры взводов повторяют мою команду, а рота "уже давно" лежит. Действительно, снаряд разрывается очень близко - метрах в 80-100 впереди нас. Слышен визг осколков, доносится противный кисловатый запах разрывов. Лежишь... Ждешь... Встаешь... Командуешь: "Рота, встать. За мной - марш!"
Идет впереди командир, идет за ним рота.
"Храбрый наш капитан, с ним не страшно", - думают солдаты...
Н е с т р а ш н о?

Вернуться на главную страницу


 

Александр ГОРОДНИЦКИЙ, Москва

ЦАРЬ ДАВИД

Первый бард на планете, пастух иудейский Давид,
От восторга плясавший во время общения с Богом,
Отчего и сегодня еврей в лапсердаке убогом
При молитве качаться вперед и назад норовит.

И тебе, говорят, с сыновьями не слишком везло,
Ты чужую жену возжелал, несмотря на запреты.
Научи различать, где добро обитает, где зло, -
То, что тысячи лет различать не умеют поэты.

Научи меня счастью коротких любовных минут,
Темной ярости боя и светлому пенью кифары,
Научи меня стойкости, если друзья предадут,
Потому что, как ты, скоро немощным стану
и старым.

Мой сородич таинственный, царь моей давней страны,
Завершая свой срок, о тебе вспоминаю сегодня.
Научи меня петь, не щадя ни себя, ни струны,
А порвется струна, - так на это уж воля Господня.

Пусть тучнеют стада меж библейских зеленых полей,
Где звенят твои песни, земным не подвластные срокам,
И склонились посланцы у пыльной гробницы твоей
Трех враждебных религий, тебя объявляя пророком.

 
Илья ПУШКИН, Иерусалим

Иерусалимцу Илье Пушкину 48 лет, он - фанат японского языка
и культуры этой страны, даже пишет стихи на японском языке.
В ближайшее время в московском издательстве "Восток-Запад"
выходит его "Учебник общения на японском языке", а сейчас Илья
заканчивает двуязычную книгу стихов (японский-русский),
которую надеется опубликовать в том же издательстве.
Разумеется, обе книги выйдут и в Израиле на иврите.
Предлагаем вниманию читателей один из весьма
своеобразных рассказов Ильи Пушкина.

 

ИЗ ЯПОНИИ С ЛЮБОВЬЮ

1.

- Да не волнуйтесь вы так, - сказала девушка-аптекарь. - Ребёночек родился? Это иногда случается. Сейчас подберём для него всё необходимое.
Меня била нервная дрожь. Всё было не совсем так, как думала эта девушка.
Дело в том, что сегодня утром я нашёл у себя под дверью орущего японского младенца.
Как он туда попал?
Я не сразу вспомнил Токико - девушку, жившую по соседству и переехавшую куда-то полгода назад. Токико была прелестной миниатюрной японкой, вела довольно рассеянный образ жизни и однажды проснулась в моей постели.
Был ли я отцом ребёнка? Не знаю. Может быть, и нет. Но это уже не имело значения: японская малышка, красивая и белая, как снег, оказалась у меня на руках.
Я сразу назвал её Юкки - "снег" по-японски. Вообще-то в России после демобилизации из армии я пошёл учиться на факультет японского языка, и в "той", российской жизни работал переводчиком с японского.
У меня даже в мыслях не было бежать в полицию и отдавать кому-то эту милую девчушку. Я сразу же признал её своим ребёнком.
Но что же с ней делать? Не раздумывая, я позвонил в соседнюю квартиру. Там жила Елена Сергеевна - женщина средних лет, русская интеллигентка, не известно какими путями попавшая в Израиль. Она была худенькая, почти прозрачная, но с твёрдым, волевым взглядом и властным голосом.
Елена Сергеевна не растерялась и не удивилась. Она спокойно взяла на руки ребёнка и отправила меня в аптеку "купить всё необходимое":
- Не забудьте взять детское питание для новорожденного, бутылочку с соской и подгузники, - просто и обыденно сказала она. - Деньги-то у вас есть?


*

Моя подружка, услышав, что я неожиданно обзавёлся японской дочкой, закричала: "Связался с какой-то японской…" и сразу же исчезла из моей жизни навсегда.
Я, чудом пробившись сквозь торосы израильской бюрократии,
официально удочерил Юки. Елена Сергеевна, будучи человеком незанятым,
помогала мне растить девочку. Я много работал, а когда возвращался домой, всё время проводил с малышкой. Елена Сергеевна постепенно стала членом моей семьи. А другой семьи у меня к тому времени, увы, уже не было. Так мы и жили.

*

- Ребёнку нужна мать. Жениться вам надо, Саша, - сказала как-то Елена Сергеевна. - Девочке-то уже три годика исполнилось.
Разумеется, она была права. Я понимал это и искал подходящую женщину. Но претендентки, узнавая о Юки, немедленно испарялись: ни одной из них не хотелось растить японского ребёнка в Израиле.
Наконец, я пришёл к выводу, что мать Юки должна быть японкой. В Иерусалиме подходящих японок не было. Правда, учились какие-то японские студентки в университете, но были все помешаны на сексе и мечтали о богатом американском женихе. Были японки - чьи-то жёны. Всё это меня не устраивало. Подходящую японку надо было искать в Японии.
Я нашёл в Интернете японские сайты и чаты знакомств и начал поиски.
Разумеется, про девочку я никому не рассказывал; описывал, в основном, какой я лихой парень.
Долго не удавалось найти ничего стоящего, пока однажды не появилась Эмико...

2.

Ичироу Такеда не работал в министерстве сельского хозяйства, как думали
его соседи. В течение десяти последних лет он возглавлял оперативный отдел
японской разведки. Да и Хироко Моримото не служила в рекламной фирме, как думала её мама. Она была отлично подготовленным агентом японской разведки, выполнявшим самые ответственные и опасные поручения.
Для одного из таких поручений сегодня её и вызвали в главный офис.
Войдя в кабинет полковника Такеда, девушка поклонилась:
- Шитсурей иташимас.
- О-о, хисашибури, - отозвался полковник. - Генки кай?
Только сейчас он оторвался от каких-то бумаг на столе и посмотрел на девушку.
Каждый раз, глядя на её хрупкую изящную фигурку, он вспоминал свою жену Юми, давно погибшую во время ужасного землетрясения в Кобе.
- Хироко-чан, - он всегда обращался к ней ласково, по-домашнему, - сегодня ночью ты вылетаешь в Израиль.
Девушка не могла скрыть волнения. Такеда знал, что несколько лет назад у неё был бурный и несчастный роман с израильтянином, жившим в Японии. Всё закончилось, увы, банально: израильтянин неожиданно вернулся в Израиль, оставив Хироко страдать. До сих пор сердечная рана кровоточила, и иногда девушка плакала по ночам.
- Через неделю в Израиль прилетает группа китайских физиков. Среди них будет вот этот человек, - полковник протянул Хироко фотографию. - Он - не физик и даже не китаец. Это северокорейский шпион и убийца. Он везёт палестинцам договор об атомной бомбе. Но это нас не касается. У нас с ним свои счёты. Он доставил нам большие неприятности в Сеуле в прошлом году...
Хироко знала, о чём идёт речь: год назад в Сеуле погибли несколько японских агентов.
- В Китае, а тем более в Корее достать его мы не можем. Придётся сделать это в Израиле. Ты уничтожишь его и вернёшься. Операция займёт неделю.
Полковник вдруг улыбнулся:
- Поедешь под очень необычным прикрытием, - он нажал кнопку селектора. -Танака-сан, войдите!
Почти сразу в кабинет вошёл молодой офицер. Произнося обычные приветствия, он почему-то покраснел, взглянув на Хироко.
- Докладывайте, лейтенант! - приказал Такеда.
- Полгода назад, - откашлявшись, начал Танака, - в одном из японских чатов знакомств в Интернете появился израильтянин, в совершенстве владеющий японским языком. Он очень активно пытался познакомиться с какой-нибудь молодой японкой. По приказу командира я вступил с ним в переписку под именем Эмико.
Он взглянул на Хироко и снова залился краской.
- Вот здесь наша переписка и фотография этого субъекта, - офицер с поклоном протянул полковнику папку.
- Можете идти, лейтенант.
Когда за Танака закрылась дверь, полковник Такеда вынул из папки фотографию и, улыбаясь, протянул её девушке:
- Вот этот парень. Ты едешь к нему, Эмико-чан, и вылетаешь сегодня ночью. Он встретит тебя в тель-авивском аэропорту. Он не знает, как ты выглядишь, и никогда не слышал твоего голоса. Судя по его последним письмам, он без памяти в тебя заочно влюблён и очень тебя ждёт.
Хироко, не отрываясь, смотрела на фотографию.
- Разумеется, после завершения операции его нужно будет убрать, - сказал полковник и кивнул: инструктаж был закончен.
Поклонившись, Хироко вышла из кабинета.

*

Саша попал в поле зрение японской разведки, когда в одном из японских чатов похвастался, что служил в Чечне снайпером. Сначала его хотели завербовать. Но события развивались стремительно, времени не оставалось, и решено было просто использовать его в предстоящей операции в качестве "слепого агента".

3.

На утренней пятиминутке в одном из отделов израильской контрразведки присутствовал никому не знакомый парень с азиатской внешностью.
- Это наш друг из Мосада, зовут его Игаль, - представил гостя офицер Нисим. Все улыбнулись: у "друзей из Мосада" фамилий не было. - Сейчас он нам расскажет что-то интересное. Пожалуйста, Игаль, начинайте.
Игаль заговорил на иврите с лёгким акцентом:
- Завтра в Израиль по приглашению хайфского Техниона прибывает группа китайских физиков. Среди них будет некий Ван Ли. Нам стало известно от наших друзей, что Ван Ли никакой не физик и даже не китаец. Это агент северокорейской разведки Пак Чен. Он везёт палестинцам договор о продаже северокорейского оружия. Вероятно, речь идёт о ракетах среднего радиуса действия или об атомной бомбе. Палестинцы готовы заплатить за нее любые деньги, и у них такая возможность есть. Ну, а в Северной Корее голод, и им позарез нужны деньги...
После недолгого молчания Нисим сказал:
- Организуем за этим Пак Ченом тщательное наблюдение. Устранить его мы не можем, ведь он - "китайский физик", а у нас и без того хватает проблем с Китаем. А вот с его палестинскими "визави" мы вполне можем разобраться. Сейчас решим, кто этим займётся, и перейдём к следующим вопросам. - Нисим повернулся к Игалю. - Вы хотите что-то добавить?
- Да, если можно. От наших друзей мы получили информацию, что за Пак Ченом почему-то охотится японская разведка. Японцы уже дважды пытались его ликвидировать, но оба раза неудачно. Не исключено, что они попытаются сделать это в Израиле.
- Ну, это маловероятно. В любом случае, мы не станем его защищать и, тем более, печалиться, если... с ним что-нибудь случится.
Когда за Игалем закрылась дверь, Нисим занялся распределением ролей в предстоящей операции.


4.

Самолёт приземлился в аэропорту имени Бен-Гуриона. Хироко без проблем прошла паспортный контроль и направилась к выходу. Задание казалось ей несложным. Вот только парень на фотографии ей понравился и убивать его не хотелось.

*

Саша долго обдумывал, как лучше встретить Эмико и как познакомить её с девочкой. Он, наверное, поторопился, пригласив в Израиль женщину, даже не взглянув на её фотографию. Разумеется, его беспокоило, как она выглядит, хотя Эмико написала ему, что она "хосой" ("худенькая") и "каваий" ("милая"), но что за этим кроется? Почти каждая японка - "хосой" и "каваий". А вдруг она некрасивая? А вдруг она ему просто не понравится?
- Не волнуйтесь, Саша, - успокаивала Елена Сергеевна, - в крайнем случае, девушка немного погостит у нас и вернётся в Японию.
Было решено взять Юки в аэропорт встречать Эмико.
"Всё решится сразу", - думал Саша, и Елена Сергеевна была с ним согласна.
Но как объяснить девочке, кто приезжает?
Была ещё одна проблема: Юки практически не видела японских женщин и никогда с ними не общалась. Как она среагирует на Эмико?
Елена Сергеевна, как всегда, действовала быстро и решительно:
- Приезжает очень хорошая тётя, - сказала она Юкки. - Ты с папой поедешь её встречать. Если тётя тебе понравится, она будет твоей мамой.
Придя в себя после сказанного Еленой Сергеевной, Саша, как обычно, перевёл её слова на японский. Он старался, чтобы Юки знала японский так же хорошо, как и русский, и всё объяснял девочке на двух языках.

*

Хироко была единственной японкой среди прилетевших, и Саша сразу же понял, что это она. Сердце его радостно забилось от внезапного счастья: девушка оказалась необыкновенно красивой.
Юки сидела у него на руках, выглядывая из-за огромного букета цветов. Увидев Хироко, она сразу же поняла, что это и есть "хорошая тётя", спрыгнула с папиных рук...
Хироко тоже мгновенно узнала Сашу. Увидев прелестную японскую девочку у него на руках, она застыла на месте в полном недоумении. Опытный тренированный агент, умеющий принимать мгновенные решения в невероятно сложных ситуациях, на этот раз она просто растерялась и не знала, что делать.
Но Юки… Малышка уже бежала к ней с криком "Окаасан! Окаасан!"
("Мама! Мама!").
И не знающий, что делать в этой ситуации Хироко-агент тут же превратилась в отлично знающую, что делать Хироко-женщину. Она подхватила на руки очаровательную девочку и нежно прижала её к себе.
- Каваий оннаноко, - шептала Хироко. - Милая девочка...
Что-то незнакомое ей раньше мешало говорить и комом стояло в горле.
Слёзы потекли по её щекам.

5.

Мы сидели вчетвером в маленьком итальянском кафе в Нахалат Шива.
Юки лакомилась мороженым, сидя на коленях у Эмико. Её лицо светилось счастьем. Эмико ласково похлопывала девочку и что-то шептала ей на ухо.
Мы с Еленой Сергеевной как завороженные смотрели на них, не в силах отвести глаза. Со дня приезда Эмико прошло всего четыре дня, но мы наслаждались семейной идиллией, как будто уже долгие годы жили вместе...
- Мама должна тебя на часок оставить, любимая, - сказала Эмико.
- На часок? - переспросила девочка. - А куда ты пойдёшь?
- Мне надо встретиться с подружкой. Я только встречусь с ней и сразу вернусь.
Ты и соскучиться не успеешь.
Елена Сергеевна посмотрела в окно:
- Смотрите, Саша, сколько китайских рабочих набежало. Интересно, что им здесь надо?
Я проследил за её взглядом: на улице у входа в кафе стояли несколько китайцев в рабочей одежде. Последнее время в Израиле стало действительно много китайских рабочих. Я перевёл Эмико слова Елены Сергеевны. Эмико тоже глянула в окно и... вздрогнула. Она мгновенно изменилась, вся как-то подобралась. Взгляд её стал жёстким, лицо превратилось в каменную маску. Она неторопливо передала девочку Елене Сергеевне. Юки поняла: что-то случилось, и вопросительно смотрела на маму.
- Скажи Елене Сергеевне, чтобы она немедленно увела Юки домой. - Эмико говорила ровным спокойным голосом.
- Что случилось? - спросил я.
- Это не китайцы. - сказала Эмико. - Это северокорейские агенты. И они пришли за мной.
- О чём ты говоришь? Что происходит?!
- Здесь очень опасно. Пусть Елена Сергеевна быстро уведёт девочку.
Елена Сергеевна, напряжённо вслушивалась в японскую речь, вопросительно глядя то на меня, то на Эмико. Она поняла, что случилось что-то серьёзное.
- Елена Сергеевна, Эмико сказала, что эти люди за окном - корейские агенты. Она говорит, что они пришли за ней и что оставаться здесь опасно. Пожалуйста, возьмите Юки и идите домой... Я что-то ничего не понимаю...
- А что тут понимать? - Елена Сергеевна взорвалась:
- Твоя Эмико - японская шпионка, а эти корейцы пришли её убивать. Она тебя просто использовала для прикрытия! И нас всех подставила.
Елена Сергеевна зло посмотрела на японку:
- Девочку бы хоть пожалела.
- Что она говорит? - быстро спросила Эмико.
Я перевёл.
- Со-о дес не, - сказала Эмико. - Она всё говорит правильно.
Я не находил слов. Эмико - шпионка?
Елена Сергеевна подхватила на руки притихшую Юки:
- Будьте осторожны, Саша, и не верьте этой ... А о девочке я позабочусь, не волнуйтесь. Я уж сумею её защитить.
Не глядя на японку, она вышла из кафе.
Когда они с Юки проходили мимо китайских рабочих (или корейских шпионов?),
один из них незаметно последовал за женщиной с ребёнком...

*

- Эмико, объясни мне, что происходит?
- Я - не Эмико, Саша. Я - сотрудница японской разведки. Меня зовут Хироко.
Девушка смотрела мне в глаза, и я понимал: всё, что она говорит, - правда.
- Когда я получила задание, я не знала, что полюблю тебя. Не знала, что есть Юки...
Она взяла меня за руки:
- Хонто-о ни кими о ай шите иру ё… ("Я действительно очень люблю тебя").
Пожалуйста, поверь мне! Если мы выйдем отсюда живыми, я докажу тебе...
Хироко замолчала. Она с трудом сдерживала слёзы.
Я посмотрел на корейцев за окном. Все они, не отрываясь, следили за нами.
- Что ты должна сделать в Израиле? Зачем тебя прислали? Почему эти корейцы
охотятся за тобой?
- Мне поручили ликвидировать одного корейского агента, находящегося сейчас в Израиле. Он убил нескольких наших сотрудников, и я должна отомстить.
- А что он делает в Израиле?
- Он привёз палестинцам договор о корейской атомной бомбе.
Атомная бомба у палестинцев?!
Хироко права: его нужно немедленно уничтожить.
- Я помогу тебе, - сказал я. - До-о шитара ии но? ("Что нужно делать?")
Хироко улыбнулась и сжала мои руки.
- Я не смогу отсюда выбраться. - Она кивнула в сторону окна. - А ты беги быстрее в Старый город, к Сионским воротам. Там ждёт один из наших. Скажешь ему, что тебя прислала Хироко. Он объяснит, что сделать.
- Как я его узнаю?
- Он японец.
- А как ты?
- За меня не беспокойся. Корейцам до меня не добраться.
- Ай шите иру ё ("Я очень люблю тебя"), - сказал я.- Держись, Хироко, миленькая!
Я встал и быстро прошёл через кухню к служебному выходу.

6.

Елена Сергеевна неторопливо шла по направлению к дому, держа Юки за ручку и что-то ей рассказывая. Девочка внимательно слушала, иногда задавая вопросы.
За ними на небольшом расстоянии так же неторопливо шёл "китайский рабочий".
Агент Чон Хи получил простое задание: ликвидировать женщину и девочку, а затем, ускользнув от возможной слежки, встретиться в условленном месте с остальными членами группы. В правой руке Чон сжимал рукоятку спрятанного в рукаве кинжала.
Увидев впереди безлюдный переулок, Чон ускорил шаг, догоняя "подопечных". Наконец, за пару метров до цели он приготовился к удару. Но неожиданно для него женщина резко обернулась, быстро шагнула к Чону, нанесла ему молниеносный удар пальцами правой руки по горлу. Чон рухнул на месте, не успев ни вскрикнуть, ни взмахнуть руками. Это был излюбленный приём старшего
инструктора спецшколы МВД капитана Елены Сергеевны Беловой.
Она быстро обернулась к Юки, загораживая лежащего Чона, и, улыбаясь,
громко сказала:
- Пойдём быстрей, милая. У меня есть для тебя дома что-то вкусненькое.

7.

У Сионских ворот никого не было. Только небольшая белая Toyota стояла у обочины. Я подошёл ближе: шофёр, молодой японец, как-то странно откинулся на переднем сидении. Я открыл дверь машины. Парень был бледен, глаза закрыты, одежда - в крови.
- Иките имаска? ("Ты живой?") - спросил я.
Он открыл глаза, какое-то время смотрел на меня и вдруг улыбнулся:
- Алекс... - прошептал он.
Откуда он знает моё имя?
Но на вопросы и раздумья времени не оставалось.
- Меня прислала Хироко, - быстро сказал я по-японски. - Она не сможет прийти.
Всё, что надо сделать, сделаю я.
Парень долго смотрел на меня, потом прикрыл глаза и сказал:
- Часовня напротив Храма Гроба Господня...Второй этаж...Ровно в одиннадцать
он выйдет из церкви...
Я посмотрел на часы. Без десяти одиннадцать. Надо было спешить.
- А знаешь, - вдруг прошептал парень, открыв глаза, - ведь это я с тобой переписывался... Боку, ва Эмико ("Да, я Эмико")...
Он уронил голову набок и потерял сознание.
Всё перемешалось у меня в голове, но разбираться в этом сейчас не было времени. Я торопился, мне надо было успеть к одиннадцати.
Вот, наконец, и Храм, а напротив - старая, начинающая уже разваливаться, часовня.
Я взлетел на второй этаж на одном дыхании.
Там было пусто.
"Да ведь их второй этаж - наш третий", - пронеслось в голове.
Я быстро поднялся ещё на два пролёта: там в бойнице лежала снайперская винтовка с оптическим прицелом.
Часы били одиннадцать!
Я схватил винтовку, передёрнул затвор и навёл её на выход из церкви.
Руки немного дрожали после "пробежки", но выбора не было, а промахнуться я не имел права. Сейчас главное - дыхание, ровное, глубокое дыхание...
Высокая дверь церкви раскрылась, и из неё вышли пять совершенно одинаковых китайцев. У них были одинаково короткие стрижки, они были в одинаковых серых костюмах и белых рубашках с галстуками.
Кто же из них корейский шпион?
Времени на раздумье у меня не было. Если палестинцы получат атомную бомбу...
Нет, это надо предотвратить любой ценой! Перестрелять всех этих китайцев-корейцев к такой-то матери!
Я вскинул винтовку.
Но вдруг…
К одному из китайцев подбежали два араба. Начались улыбки,
рукопожатия, взаимные похлопывания по плечу...

8.

- Молодцы японцы! - Нисим был очень доволен. - Добрались-таки до этого Пака. Больше он никому пакостить не будет.
- А это не японцы, - отозвался лейтенант Габи.
- Как - не японцы?
- На винтовке - отпечатки пальцев нашего парня. Вот, посмотрите, - Габи протянул Нисиму какие-то бумаги. Отпечатки пальцев Алекса, как и всех проходящих военную службу в Израиле, имелись в картотеке израильской контрразведки.
- Прикажете его арестовать? - спросил Габи.
- А за что его арестовывать? За то, что он спас Израиль от атомной бомбы?
- Но он же агент японской разведки!
Нисим улыбнулся:
- Почему вы так не любите Японию, лейтенант? Давайте сходим сегодня вечером в "Сакуру". Вы ели когда-нибудь суши? А с этим парнем мне бы хотелось
познакомиться поближе.

*

- Мне бы хотелось познакомиться поближе с твоим мужем, Хироко-чан, - сказал полковник Такеда, хитро прищурившись. - Кстати, чем он намерен заниматься в Японии?
- Он хочет изучать японскую филологию в Токийском университете.
- Японскую филологию? А как поживает ваша девочка? Кажется, её зовут Юки?
- У Юки всё в порядке, господин полковник. Она ждёт братика.
Такеда пристально посмотрел на Хироко, и в глазах его зажглись огоньки.
Как только за Хироко закрылась дверь, он быстро куда-то позвонил по телефону:
- Хироко временно выходит из игры. В Париж полетит Ямада.
Через полчаса Ямада прибыл в кабинет шефа за инструкциями.

9.

Когда Ичироу Такеда вернулся домой, Елена Сергеевна уже успела приготовить сукияки, любимое блюдо полковника. Она, разумеется, не стала настоящей японской женой, но давала своему мужу то, что может дать только русская женщина.
И каждую ночь самурай Ичироу Такеда, посмеиваясь в усы, снова и снова шёл на штурм Порт-Артура...

© 2005

Вернуться на главную страницу


САМОВОЛКА

Георгий САМОЙЛОВИЧ, Нью-Джерси

Георгий Самойлович родился в Ростове на-Дону. Участник Отечественной войны. По образованию военный авиационный инженер и математик. Служил в частях ВВС, работал в военном НИИ, читал лекции космонавтам. Участник движения диссидентов и отказников, основал и издавал журнал "Проблемы отказа". С 1989 г. живёт в США. Избран действительным членом Российской академии космонавтики.

После Сталинградской битвы фронт стремительно покатился на запад. Яки нашей дивизии Резерва Главного командования, сев на новой точке и не успев сделать ни одного боевого вылета, меняют место базирования. У наших машин за кабиной пилота есть небольшое помещение с подвесным сидением, и механики летят со своими самолётами. Они не защищены броней, не имеют парашюта, и летчик тоже не застегивает лямки своего - погибать, так вместе!

Георгий САМОЙЛОВИЧ, 1943 год  

Настроение у всех приподнятое: еще бы, как стремительно бегут немцы! Нет больше жестких бомбежек, во время которых лишь одна сомнительная защита - щель, наскоро вырытая для экипажа рядом с самолетом, нет штурмовых налетов на стоянки, когда нарастающий рев моторов, смешиваясь со звуком пулеметных очередей, прижимает к земле и, как бы это чувство ни притуплялось со временем, подавляет и вызывает страх, хотя в глубине души почему-то сохраняется уверенность, что этот ураган минует тебя - он просто не может коснуться тебя ни одной своей каплей.

Кажется, все это уже больше никогда не повторится!

Неожиданно торчащая из-под снега, замерзшая в последнем жесте рука или припорошенный труп в шинели болотного цвета, о который, чертыхнувшись, неожиданно спотыкаешься, идя на стоянку, и аккуратный штабель таких же трупов, рядом с которым оказываешься вдруг утром после уютного ночлега в полуразрушенном сарае - все это, еще вчера стрелявшее, бомбившее, нажимавшее на гашетки или отдававшее приказы - все это сегодня ничем не отличается от таких же серо-зеленых и так же запорошенных снегом разбитых машин, ящиков со снарядами, искореженных орудий и танков на обочине дороги.

Оставленные трупы солдат, брошенная техника, брошенные склады... Ящики с французским коньяком, естественно, тут же конфискованные комдивом, со средиземноморскими сардинами, большие круглые коробки белой жести с кофейными бобами - молоть их нечем, остается только жевать…

 
Собрание в Барановичском полку. 1944 год
 

 

Ветер треплет страницы полузасыпанной снегом книги. Тут, под снегом, целая библиотека: "Поединок" фон Клейста, "Очерки о Гете", книга профессора расовой биологии Гамбургского университета с родословным древом какого-то знаменитого преступника и семьи Бах.

А вот и "Майн кампф". Из книги на свет выпадает открытка: человек в коричневом мундире с характерным зачесом черных волос на фоне красного знамени со свастикой - никогда мы не думали, что у нас одинаковый цвет знамен! Он сидит в кресле, повернувшись в четверть оборота, не отрываясь, сверлит меня глазами и, кажется, вот-вот встанет, энергично оттолкнувшись от подлокотников, на которых лежат его руки…

Наши самолеты садятся в донских станицах, названия которых знакомы еще с юности. Морозовская, где задолго до войны основал больницу и руководил ею мой дядя - заслуженный врач республики. Здесь погиб наш комэска капитан Штырлов. Во время штурмовки он в азарте боя не успел вывести самолет из пикирования и врезался в землю. Фашисты похоронили его: "Это был русский ас", - говорили они.

Тацинская… Здесь была база снабжения окруженных войск Паулюса. По краям летного поля - неестественно задранные в небо носы "Юнкерсов" и "Хейнкелей". Это советские танкисты, пробившиеся в тыл немецких войск и не дождавшиеся подкрепления пехоты, изуродовали гусеницами хвосты вражеских самолетов.

Пахнет горелым зерном - горит элеватор. У дороги лежит труп лошади. С каждым днем он становится все меньше: ночью кто-то вырезает куски мороженого мяса.

Толпами, без какой-либо охраны ходят румыны - черные, заросшие, в черных, барашковых папахах. Просят еду, курево - будто вовсе не вчерашние враги.

Меня неожиданно вызывают на КП: командир дивизии хочет допросить немецкого пилота и мне - уже не в первый раз - выпадает роль переводчика.

Немец сидит, гордо выпрямившись. Нет, он не пленный. "Вы не сбили меня, - и надменно бросает: - Самолет обледенел, и я вынужден был сесть". Должно быть, для него, дворянина из Восточной Пруссии, члена Национал-социалистической партии, аса, награжденного железным крестом в армии Роммеля, и лишь недавно переброшенного сюда из Африки для помощи с воздуха генералу Паулюсу, это особенно важно: все-таки "русь-фанера" не сбили его.

На КП привезли обед. Комдив предлагает пленному тарелку борща - тот гордо отворачивается. О

дну за другой пролетаем мы донские станицы. Фронт останавливается лишь тогда, когда наши самолеты садятся в Миллерово. Здесь была большая база фашистской авиации, и присутствие их еще заметно: на белых стенах южнороссийских мазанок красными буквами написаны новые названия улиц - имена немецких асов.

 
Ростов на Дону. Городской театр. 1940 год  

Теплый ангар, представлявшийся нам непонятной роскошью. Прекрасно оборудованная кухня. Столовая. Общежитие. Миллерово переполнено авиацией - кроме нас, здесь еще находится соединение Илов, транспортников ЛИ-2, и нас предоставляют самим себе: устраивайтесь, где и как сможете.

Я попал к гадалке.

Мария гадала на золе и на картах, и к ней бегала половина города, желавшая что-либо узнать о его второй половине, сражавшейся на фронте. Собственно, не то, чтобы Мария была профессиональной гадалкой. Просто она знала, как это делается, и была доброй женщиной: люди уходили от нее умиротворенные и успокоенные.

Каким-то образом уцелевшая лядащая корова, да называемый огородом клочок земли, на котором она трудилась, не разгибая спины, помогали ей прокормить девочку и двух пацанов, замучивших меня просьбой показать им самолет, пока, наконец, я не сводил их на стоянку, после чего, кажется, еще больше вырос в их глазах.

Стояли мы в Миллерово долго. Был теплый конец южной зимы. Раскисшая на солнце жирная земля не хотела отпускать большие галоши, надетые на унты. Их приходилось с трудом вытаскивать, надевать снова, и так повторялось на всем пути с аэродрома. Правда, было это не каждый день. Самолеты не летали, и мы отлеживались дома. Я пытался переводить по памяти Гейне или вновь и вновь перечитывал маленький томик Блока, который взял, покидая дом.

Приходил мой друг - рослый, волоокий красавец Валерий, успевший закончить до войны институт связи. Он был техником эскадрильи по радиооборудованию. Смешно вспомнить, что это было за радиооборудование!

Валерий слыл оригиналом. Он был слишком интеллигентен для этого быта и окружения и несколько выпадал из него. Не зная никаких других карточных игр, мы до изнеможения играли в "подкидного". Для придания азарта играли на деньги, однако кон был пуст, денег не было. Тем не менее, велся счет, где за каждым числились тысячи рублей, хотя оба понимали, что этот счет - такая же игра, как и сами карты.

Трапеза в авиационной столовой превращалась в непрерывный процесс, во время которого на место последних, закончивших обед, тут же садились первые, пришедшие ужинать. Ожидание там затягивалось на несколько часов, обменивались новостями, рассказывали байки из "боевых будней" и прошлой жизни или просто шутили. Какие только истории ни приходилось слышать за длинными столами в ожидании, пока официантка, стараясь сбалансировать отклонившимся назад корпусом вес подноса - большого куска фанеры в деревянной раме, уставленного в несколько этажей невероятным количеством тарелок - наконец, подходила к нашему столу.

Однако ожидание никого не возмущало. Столовая служила не только для получения утвержденного министром количества жиров, белков и углеводов, но также местом столь желанного непринужденного общения и короткого расслабления, выдавшегося во фронтовой жизни. То был своеобразный клуб.

Я запомнил этот день - 18 февраля.

Придя тогда почему-то в столовую один, я читал в ожидании ужина, слушая краем уха треп за столом.

- Приходи завтра к двенадцати, пульку распишем, - обратился кто-то к моему соседу. - Не могу, в Ростов летим, - услышал я вдруг и замер.

- Подфартило тебе слетать на родину, - продолжал тот же голос.

- Да у нас почти весь экипаж ростовчан. Повезем аппаратуру для радиостанции, - снова ответил сидящий рядом со мной лейтенант.

Продолжая смотреть в раскрытую книгу, я уже не видел строчек и больше не следил за разговором. Ведь этот город был моей родиной, где за год до войны я был призван в армию и направлен в авиационное училище. В Ростове оставались мои родители, от которых с прошлого лета я не имел никаких известий. Последнее, что я получил, - коротенькая открытка. Писал папа. Он просил не волноваться, если переписка прервется. Предполагалось, что они эвакуируются в Ставрополь, где мамин брат заведовал хирургическим отделением госпиталя. Это, а также неосознанная уверенность в их неуязвимости, успокаивало меня.

Во время первой немецкой оккупации в ноябре 1941-го родители неделю прятались в подвале, а Кундрюковы - семья моего друга и одноклассника Виктора - помогали им. Когда мы были еще школьниками, его младшей сестре Вале отдавался на ежедневное часовое растерзание наш "Ronisch" - "готовить уроки по музыке". Существовал еще брат Толя, не принимавшийся, однако, нами во внимание по причине своего малолетства. Все они, вместе с бабушкой, отцом Димой - молчаливым здоровяком, работавшим на железнодорожной станции, и худой, с зачесанными назад гладкими, начинающими седеть волосами и рано выцветшими глазами матерью Таней, жили в большой комнате под нами.

По-видимому, они гордились моей дружбой с Виктором, что как бы сближало их с нашим семейством, некогда владевшим этим домом, и, наверное, что-то значило в глазах остальных жильцов, еще помнивших "те времена".

Виктор, как и я, был направлен в авиационное училище, но по его окончании бесследно исчез, так и не прибыв в часть.

Я не предполагал, что во время войны можно получить хотя бы кратковременный отпуск для свидания с родителями, и не надеялся застать их в Ростове, поэтому не думал о поездке туда. Однако только что услышанное за столом смешало мои мысли. Ведь как просто! Фронт стоит, наши самолеты уже давно не поднимаются в воздух, а с этими ребятами я, меньше чем через час лета, узнаю что-нибудь о родных и увижу город своего детства и юности.

Я вовсе не думал тогда, что совершаю самовольную отлучку, за которую по жестоким приказам 42-го года могу быть строго наказан. То ли расслабляющее "Миллеровское сидение", то ли простота этого шага и стремление увидеть родных, или же оставшаяся во мне "детскость", а, скорее всего, всё вместе, мешало осознать серьезность совершаемого поступка. Так или иначе, когда мой сосед вставал из-за стола, я, волнуясь, спросил, могу ли полететь с ними.

Эта просьба нисколько не смутила его, будто речь шла о том, чтобы "подбросить" меня за пару километров. Уже потом я узнал, что такие вещи естественны среди авиаторов.

- Приходи завтра на стоянку к восьми часам, - и он назвал хвостовой номер самолета.

- Если командир разрешит, то проблем нет. Да ты не тушуйся, он тоже ростовчанин, - ободряюще подмигнул лейтенант.

Мотористу я сказал, чтобы он, если завтра будет объявлен вылет, выпустил наш самолет, не ожидая меня. Он не расспрашивал: понимал, что была серьезная причина. Но от своей хозяйки я не скрыл правду. Она, тут же раскинув карты, уверила, что родители живы, и я увижу их. "Ну, если не сегодня, то всё равно увидитесь", - добавила она на следующее утро, как мне показалось, уже с меньшей уверенностью. Добрая душа…

- Вот, возьми на всякий случай, может дать кому-нибудь понадобится, - сказала она, протягивая пачку трофейных сигар. - Как-то ты обратно добираться будешь?

Но я все еще не думал об этом.

- А, вот и еще один ростовчанин! - встретил меня знакомый лейтенант, оказавшийся вторым пилотом.

- Командир, возьмем земляка? У него там родители, пусть повидается! - обратился он к стоящему спиной летчику, могучее сложение, унты и меховой комбинезон которого делали его похожим на медведя. Тот повернулся всем корпусом и окинул меня пристальным взглядом карих глаз. - Лезь в машину, парень, - кивнул он в сторону самолета.

Этот полет, как и предшествующая ночь - спал ли я тогда вообще? - стерты в моей памяти. Помню лишь, что вылетели мы не в восемь, а значительно позже: надо было заправиться, горючего не было. Очнулся я, когда самолет уже делал круг, заходя на посадку. Под нами была картина из романа Уэллса: на месте кварталов домов - груды кирпича с одиноко торчащими остатками стен и искореженными балками перекрытий, пустые, без стекол, окна, дома без крыш…

Я уже не раз видел оставленные войной развалины, но не мог себе представить таким Ростов.

Мы сели на аэродроме около Сельмаша, километрах в двадцати от центра города. Командир на прощанье подал руку: "Удачи тебе, парень! Покажись, когда возвратишься в Миллерово". Знакомый лейтенант похлопал по плечу: "С кем же ты вернешься? Ведь мы через час летим обратно".

Я оглядел летное поле. Оно было пусто, только вдали виднелись стрекозиные силуэты двух "кукурузников" - По-2. "Действительно, как же я вернусь? - впервые мелькнуло в сознании. - Ведь если мое отсутствие будет замечено, то… самоволка или, того хуже, дезертировал… оставил свой самолет, бросил боевую технику…"

Я тотчас постарался выбросить эту мысль из головы. Должно быть, оберегаемый с детства, я просто не представлял, что мне может угрожать что-нибудь.

Перебравшись через разрушенные железнодорожные пути, загроможденные разбитыми вагонами, я вскоре заблудился среди безлюдных переулков окраины и вышел на стук топора к дому, где какой-то старик пытался пристроить подпорку к покосившейся стене.

- Как пройти к Садовой? - так, по старой памяти, игнорируя советское название "улица Фридриха Энгельса", называли ростовчане "главную" улицу, на которой мы жили.

Старик посмотрел на меня через плечо: "А вот иди по Театральной, не сворачивая, до широкой улицы. Да ты ее сразу узнаешь: там стоит погорелый театр!"

Слова "погорелый театр" и обыденность, с которой они были произнесены, поразили меня. Театр, построенный в 30-х годах, с двумя залами и роскошными по тому убогому времени вестибюлями и фойе, был гордостью ростовчан, хотя они и прозвали его "трактором" за конструктивистские формы. На наших глазах не только строилось здание, но и рождался сам театр, афиши которого украшал аристократический, напоминающий голову большой птицы, профиль Завадского, переехавшего в Ростов с группой московских артистов. Образ мятущегося по сцене с трагическим рыком "Крови, Яго, крови!" Мордвинова, белые развевающиеся одежды которого еще больше подчеркивали его "смуглый" грим, или образ "строптивой" Марецкой, "укрощаемой" его длинным, щелкающим бичом, неизменно всплывали в воспоминаниях о том счастливом и радостном времени.

Сейчас гигантское здание театра с зияющей раной на месте сцены и зрительного зала, с пустыми переплётами некогда застеклённых стен и переходов, казалось трупом какого-то доисторического животного.

Я вышел на оставшуюся в моей памяти веселой и нарядной Садовую. Теперь по обеим ее сторонам были лишь груды камней и щебня. На уцелевшем куске стены, возвышающемся, как одинокий зуб в пустой челюсти, - вывеска кафе "Neue Europa" и оборванный "Приказ бургомистра гор. Ростова-на-Дону", а рядом - маленький листок газеты "Молот" от 15 февраля с обращением: "Братья и сестры освобожденного Ростова…"

Учреждения просят вернуть разграбленное имущество, библиотека им. Пушкина - книги. Чуть ниже - листок с объявлением о покупке старых книг и столь знакомый мне адрес букинистического магазина. (Вот когда создаются домашние библиотеки! Уже после войны я увидел у моего приятеля-библиофила комнату, заставленную сплошь, как в библиотеке, стеллажами с раритетами. Сам он спал на раскладушке в прихожей).

Всего какие-нибудь пару лет назад здесь, на Садовой, в тени деревьев мы, старшеклассники, назначали свидания, в летние вечера, душные от пришедшего из степей суховея, на эту улицу выходили гулять ростовчане, а когда совсем темнело, в светлом круге фонарей расцветали в ведрах цветочниц громадные букеты гвоздик и роз.

Теперь же, на тающем весеннем снегу - обгорелые остатки немецких машин, местами виден мокрый асфальт. На солнечной стороне продают леденцы, семечки, папиросы, и гуляют накрашенные и разодетые, насколько это позволяет война, молодые женщины. Должно быть, так же они гуляли несколько дней назад, одаривая немецких офицеров томными взглядами.

Второпях я пробежал мимо нашего дома. Он цел. Дверь парадного распахнута настежь. Навстречу, как всегда, задумчиво и величаво, устремив взгляд куда-то вдаль, спускается по лестнице соседка по дому - Ольга Петровна. Глядя в пространство, проходит мимо. Не узнает? Или не хочет узнавать? Во дворе - груда поломанных радиоприемников: их отбирали в начале войны и, поломав, сваливали в кучу. Снаружи нашего окна, выходящего во двор, два полузасыпанных снегом цветочных горшка. Знакомая до малейшей щербины дверь с цифрой 6, кнопка звонка, который я установил.

Не в силах войти, я опускаюсь к Кундрюковым. Их дверь забита. Снова поднимаюсь и переступаю наш порог. Грязно, холодно, полутемно. В кухне - куча вещей, некоторые я узнаю. Нет мужества идти дальше. Хочу повернуть обратно, но, услышав шорох в комнате, распахиваю дверь. В полумраке пожилая женщина копается у кафельной печи. Она стоит спиной ко мне. У меня замирает сердце: мама? Женщина поворачивается, и я узнаю бабушку Кундрюкову.

- Здравствуйте, бабушка! Вы меня не узнаете?

Она с минуту молчит: "Жора! Проходи, садись", - просто, как будто мы виделись ещё вчера, говорит она.

- А где все? - у меня нет сил добавить "наши".

- Таня сейчас придет, она на базаре.

- А мама, папа? - Они, Жорик, уехали, - говорит она так, как обычно говорят: "Они умерли".

Но я не хочу верить ее тону, жду кого-нибудь еще, хожу по комнатам. Всё знакомо и, вместе с тем, какое-то иное, как во сне. Милые сердцу вещи нагромождены в беспорядке. Я трогаю их, и они отвечают мне чем-то родным. Вот в столовой наша тарелка, вот мамины безделушки, вышитые салфеточки, на моем столе - перекидной календарь, и на нем что-то написано папиной рукой - будто и сам он здесь, рядом. Но около календаря под стеклом чужие лица, а в наших рамах - чужие портреты и чужие фотографии на родных стенах. Неужели все так просто? Люди уходят, а на место, еще хранящее их тепло, приходят другие, и из тех же рам уже смотрят незнакомые глаза и незнакомые люди. Неужели вещи не сохраняют память о прикосновении иных рук, о тех, кто окружал их, а потом ушел безвозвратно? Неужели в них не остается ничего из их прежней жизни?

Дверь открывается, и в комнату входит… Виктор. Толя - копия его, даже голос тот же. Как быстро взрослеют во время войны вчерашние дети!

Мы расцеловались. Тут же приходит Валя, и от них я узнаю о последних днях мамы и папы в Ростове.

Они давно собирались уехать, вероятно, в Ставрополь, и всё не решались. В войну 14-го года папа был ранен в обе ноги и награжден Георгием, а теперь был призван в ополчение. Обязательность и чувство долга, которыми он вообще отличался, не позволяли ему оставить подвергавшийся ожесточенным бомбежкам Ростов, а мама не могла с ним расстаться.

Когда гитлеровцы начали обстреливать город из орудий, и стало ясно, что удержать его не удастся, пришел мамин брат, и они ушли вчетвером, с едва передвигавшейся бабушкой. Говорили, что поедут на арбе, нанятой дядей Матвеем.

И тут я вспомнил сон.

Было жаркое лето 42-го. Мы находились в тылу на переформировании, получали новые машины после разгрома и отступления в Крыму, где в небе хозяйничали немецкие асы. Во сне я увидел поразительно четкую картину: выжженная знойным солнцем степь, пыльная пустая дорога - и на ней мама. Она стоит неподвижно, держа обеими руками на левом плече чемодан, и пристально смотрит на меня. На ней - хорошо знакомое мне ситцевое платье, начинающие седеть волосы колышутся под легким ветерком. В неотрывно смотрящих на меня глазах - скорбь и слезы. Меня поразила эта беззвучная картина, которую я вижу столь же ясно и сейчас: знойную степь, неподвижную маму и пристальный взгляд ее скорбных, наполненных слезами глаз. Я не могу передать проникающую силу ее взгляда. Она хотела что-то сказать мне? Или спрашивала меня? Прощалась со мной?..

Тогда я не придал значения этому сну. Ведь у меня была открытка, в которой говорилось, что родители собираются уехать из Ростова, и я верил - или опять-таки хотел верить, что они сейчас в безопасности. Только потом я понял, сколь вещим был тот сон. Боже, как я корю себя за то, что отнесся к нему столь легкомысленно!

Между тем, было уже далеко за полдень, и следовало бы подумать о возвращении в часть, тем более после того, как я понял, что ничего больше о судьбе родителей узнать не удастся. Попутный самолет можно было теперь ожидать только со второго ростовского аэродрома в Батайске, около авиационного училища.

Толя провожал меня почти до берега Дона. Проходя через базар (мы выбрали этот путь в надежде увидеть Таню), я купил им сладостей, обнял его и, сказав, что, если не улечу, вернусь переночевать, направился к полуразрушенному мосту.

Далеко внизу, на берегу, в развалинах копошились, как муравьи, люди. Навстречу, смеясь чему-то и улыбаясь мне, шли девушки. Теплый ветер пах весной.

От быстрой ходьбы по раскисшей дороге я вспотел так, что гимнастерку надо было выжимать. Но оказалось, что спешил я напрасно - за исключением пары штабных самолетов, аэродром в Батайске был пуст. На командном пункте меня заверили, что ни сегодня, ни завтра они никаких самолетов не ожидают и сами никаких полетов не планируют.

Ничего не оставалось, как на следующий день искать другие возможности возвращения в Миллерово.

Была уже ночь, когда, добравшись на попутной машине до Ростова, я вновь оказался перед чёрной громадой театра. Садовая была безмолвна и темна. И снова мне показалось, будто я один живой здесь, среди мёртвого нагромождения разрушенных домов.

Когда я постучал в дверь, Кундрюковы еще не спали. Таня бросилась мне на грудь. Она обнимает меня, целует, плачет, снова целует и плачет опять:

- Я думала - это Витя мой…

Я глажу ее спину, плечи, и мне тоже кажется, будто я обнимаю свою маму.

"Ну, теперь, раз вернулся один - вернется и второй", - говорит Дима, едва сдерживая слезы.

Мы сидим в нашей старой комнате. Не спуская с меня глаз, Таня рассказывает, как сильно бомбили город перед вступлением немцев, как, прячась в подвале и слыша вой бомбы, они ожидали, что она вот-вот упадет где-нибудь около них, как горел Промбанк, и они уже собирали вещи, думая бежать из дома. Я слушаю и стараюсь представить, что пережили мама и папа в те дни, и Таня, догадавшись об этом, начинает говорить о них.

- Они, особенно папа, очень похудели после того, как немцы в первый раз были в Ростове. Мама часто приходила к нам, - рассказывает Таня, - плакала и повторяла: "Жорик для меня потерян. Я больше никогда не увижу моего Жорика". А я ей говорю: "Я ведь о моем Вите вообще ничего не знаю", - и мы плачем обе.

- Она не хотела уезжать, не верила, что Ростов опять сдадут, - замечает Валя.

- Да, ты ведь знаешь, что папа был в ополчении, - продолжает Таня, - мама говорила: "Как я могу оставить Володеньку? Как могу бросить книги Жорика, его пианино, ноты?"

- Мои книги, ноты… - думаю я. - Вот что заботило ее, когда, забрав все фотографии, они уходили из дома.

Все долго молчат. Комната погружена в темноту, и только на столе, вокруг которого мы сидим, теплый круг света от свечи.

- Мама просила, чтобы тебя приняли, как дома, когда ты вернешься, - прерывает молчание Таня. И добавляет тише: - Она сказала, что будет матерью Виктору, если увидит его.

И снова все молчат.

- Я и мама часто видим их во сне, - говорит Валя. - Да… а недавно приснились мне вы все трое, - оживляется Таня, - а потом и мой Витя. Утром я говорю Диме: "Если приедет кто-нибудь один, значит, вернутся все четверо". Дима согласно кивает. - Вот ты и вернулся первым, - продолжает Таня, и глаза ее теплеют: "Её Витя вернется". - А еще я видела во сне твоего папу. Я ему рассказываю о Лёне Головко, а он мне говорит: "Мне ничего не надо, дайте только чистую рубаху". Ты ведь знаешь, чистая рубаха означает новую жизнь, - обнадеживает она.

- А что Лёня Головко? - спрашиваю я.

Он был намного старше нас, жил по соседству и рос на глазах моих родителей. Стал адвокатом. Мы, мальчишки, завидовали уверенным молодым людям, приезжавшим к нему с веселыми, красивыми девушками на мотоцикле с серебряной коляской и надписью "Royal", а когда он приглашал меня к себе, я втайне любовался фотографиями красавицы, которыми были увешаны стены его комнаты. Это была его невеста.

- Папа хотел оставить ему ключи от квартиры и шкафов, а тот почему-то отказался, и тогда он отдал их мне, - рассказывает Дима. - Я еще подумал: "Почему это он отказывается?", но скоро понял. Как только твои родители ушли, он явился и спрашивает: "Где ключи?!" Я, конечно, ему их не дал. Тогда он взломал дверцы книжного шкафа, буфета и стал рыться в них. Таня говорит ему: "Как тебе не совестно, что ты делаешь?", а он - никакого внимания. Потом стал откладывать книги, посуду и повторял: "Это я беру и это беру". Меня зло взяло, я хотел ему морду набить - хорошо, Таня удержала, а то бы нам всем не сдобровать. Он, конечно, отыгрался бы. Ведь он поступил к немцам на службу, негодяй. Позже он пришел с двумя солдатами, составил опись вещей, взял, что хотел, и оставил расписки, будто официально. Грош цена этим бумажкам. Он, говорят, две квартиры себе обставил.

- А сейчас?

- А что сейчас? Ушел с немцами.

- Ведь он женился перед войной, - вспомнил я фотографии в его комнате.

- Она не лучше его оказалась, ушла с ними еще в ноябре 1941-го.

- Какое счастье, что он не выдал папу и маму, когда они прятались в подвале, - подумал я.

Толя, казалось, угадал мои мысли: - Видно он еще не созрел тогда.

- Что ты говоришь: не созрел! - возмутилась Валя. - Просто он еще не был уверен, что немцы надолго! Ты не представляешь, что мы пережили за это время, - обращается она ко мне, - ведь думали, они здесь вообще останутся…

- Да, Жорик, у меня расписки… - Таня начинает рыться в ящике буфета.

- Таня, оставьте, зачем они мне?

- Нет, ты только посмотри! - она протягивает несколько листков, вырванных из какой-то складской книги. На обороте - перечень вещей, степень изношенности, а вверху каждого листка: "Изъято у евреев Самойлович".

Эту ночь я в последний раз спал на своей кровати. Таня укрыла меня дедовским рыжим "верблюжьим" одеялом и поцеловала в лоб. Мама, папа, где вы?..

Проснулся я с рассветом. Дима еще накануне сказал, что железнодорожные пути разбиты и нечего надеяться попасть в Миллерово поездом. Поэтому я сразу пошел к дороге, ведущей из города на север. На прощанье я оставил свою военную фотографию, платок, написав на нем несколько слов моим родным, и все бывшие при мне деньги.

Скоро попалась попутная полуторка. Я забрался в кузов, откуда еще долго был виден освещенный весенним утренним солнцем город на высоком берегу Дона и покрытый копотью белый мраморный лоб театра.

Водитель гнал машину. Пустая полуторка тряслась на ухабах, стараясь выбросить меня и солдата с санитаркой, устроившихся на соломе за кабиной. Они о чем-то шептались, укрывшись с головой шинелью. Она взвизгивала и похихикивала, когда солдат время от времени тискал ее.

У каждого были свои заботы…

Когда я, приехав, вернул Марии не понадобившуюся мне пачку сигар, она опять раскинула карты: они предсказывали только хорошее. Успокоил меня и мой моторист, сказав, что полетов не было, и что мной никто не интересовался.

Утром, на выходе из столовой, ко мне подошел комэска.

- Говорят, ты в Ростов летал? - как бы любопытствуя, спросил он.

- Болтают Бог знает что, командир! - пожав плечами, возмутился я.

Комэска лукаво взглянул на меня и молча отошел.

Post Scriptum.

После капитуляции Японии, получив недолгий отпуск, я снова приехал в Ростов. Все это время, да и потом, я ждал известий от моих родителей, следы которых терялись сразу же после их ухода из города. Мой ставропольский дядя погиб вместе с женой. Когда евреев вели на расстрел, неевреям предложили выйти из колонны. Она была русской. Но осталась с ним…

Старший мамин брат умер в эвакуации.

Мой двоюродный дядя, юрист, в книжных шкафах которого я пасся, оставался в Ростове. Когда пришли немцы, он помогал жене и дочери, моей однокласснице, залезть в газовую машину - "душегубку" со словами: "Немцы - культурная нация. Они не сделают нам ничего плохого". Понимал ли он тогда, что говорил?..

Виктор Кундрюков после окончания авиационного училища был отправлен железнодорожным эшелоном в полк, отстал в дороге, был задержан без документов патрулем, направлен в штрафной батальон и в первом же бою убит.

Я не буду перечислять всех погибших близких.

Я не знаю, где и как погибли мои родители. Для меня они навсегда остались живы… Где-то…

Прости меня, Господи! Простите меня, папа и мама!

Вернуться на главную страницу


 

ЛЮБОВЬ К ВЕРХОВОЙ ЕЗДЕ
Леонид КВАЛЬВАССЕР, Нью-Йорк

Из книги "Орел- птица гордая"

Светлой памяти

Андрея Львовича Боровкова, лейтенанта

Старшина скомандовал: "Смирно!" и затем, как бы с облегчением: "Вольно!".

Мы все смотрели на него и всё замечали: он был чисто выбрит, чистой белой тонкой полоской сверкал подворотничок гимнастерки, все пуговицы ярко блестели, хромовые сапожки стояли "смирно" - каблуки вместе, носки врозь, руки в мягких шерстяных перчатках привычно лежали вдоль бедер.

На дворе было довольно холодно, но ясно и безветренно.

Серьезное молодое лицо с маленьким ртом и курносым носиком говорило нам: будете служить честно и преданно, добьетесь того же, чего добился я. Будет у вас аккуратный тонкого сукна командирский шлем, ладная шинель, надежные сапоги, будет кое-что на петлицах, будет почва под ногами. Будете ночевать дома с семьей, а не в казарме. Ибо армия - надежное дело.

Но заговорил он совсем о другом, обыденном.

Шинель должна без складок обтягивать грудь и плечи. Ворот шинели должен быть аккуратно оправлен и отвернут...и старшина вдруг совсем другим зычным голосом прокричал: "Школа, смирно! Равнение на середину!", а сам, прижав кулаки к бедрам, четко повернулся, щелкнув каблуками, и пошел напряженным строевым шагом навстречу командиру, вышедшему из здания школы. Остановившись, старшина громко доложил: "Товарищ начальник школы! Я провожу беседу с личным составом о внешнем виде бойца. Старшина Аникин".

Начальник с ладонью у виска приблизился к строю и спокойно, слегка повысив голос, произнес: "Здравствуйте, товарищи курсанты!" и мы громко вразнобой ответили: "Здравия желаем, товарищ лейтенант!", причем одни из нас произнесли "лейтенант", а другие - "начальник школы".

Он чуть улыбнулся и посмотрел на старшину, а тот скомандовал: "Вольно!".

Теперь мы смогли свободно и беззастенчиво рассмотреть лейтенанта.

Перед нами стоял красавец с ясными серыми глазами, чуть полными губами, с ямочкой на подбородке, с правильными чертами лица, стройный, тонкий в талии, с широкими плечами строевой командир (слово "офицер" возникло из небытия в армейском лексиконе на войне в начале 1943 года с введением погон).

Но перед нами стоял настоящий русский офицер.

За два дня после приезда в Нарву мы перевидали уже много командиров, но такого видели впервые. Он был в форме командира инженерных войск и как будто на нем всё соответствовало уставу, но вместе с тем все предметы одежды и снаряжения выглядели на нем совершенно иначе, чем на других. Это явление было неуловимо, но вместе с тем сразу же заметно даже непрофессиональному глазу. На нем все было пригнано, все было новеньким. Он был щеголеват и прекрасно непринужденно и в то же время подтянуто держался.

Впечатление добротности и изящества дополняли коричневые лайковые перчатки в обтяжку и очень хорошей кожи заказные сапоги.

Наверное, так одевались и смотрелись русские офицеры-дворяне.

Он был ухоженный, холенный (что, как мы потом узнали, не мешало ему быть первым в лыжных кроссах, в дальних походах, в учебных стрельбах и в любых других военных делах). И что было главным для меня, он был интеллигентом.

Он сказал:

- Я очень рад, что вы, наконец, приехали к нам. Вы все из одного города и области? Мы ответили хором: "Да". - И все со средним образованием?

Мы ответили: "Да".

- Из какого города?

Мы ответили: "Из Харькова".

- Ну, кто же не знает Харьков? Он на Украине, как Ленинград в России. Так?

Мы ответили: "Так".

- И сколько же вы добирались до Нарвы? Мы ответили: "Больше двух недель".

- И это в век электричества и больших скоростей! - сказал он.

Мы смеялись, смеялся и строгий старшина, и начальник школы. Как-то сразу с этим человеком мы все почувствовали себя отлично.

Он сказал, приложив ладонь к козырьку: "Перед вами лейтенант Андрей Боровков, начальник школы младших командиров 26 отдельного саперного батальона 11 стрелковой дивизии, воинами которой мы все теперь являемся. В школе будет такой порядок: строгое, но доброжелательное отношение командиров к курсантам. Между курсантами должны начисто отсутствовать злые розыгрыши, взаимные оскорбления, зато должны быть полное взаимопонимание и добрые товарищеские отношения. Вы должны безоговорочно выполнять все приказы и распоряжения командиров, которые в свою очередь должны стараться, чтобы их распоряжения находились в пределах разумного и выполнимого. Это касается всех командиров, начиная с командиров отделений и кончая старшиной, командирами взводов, политруком и начальником школы.

В школе должны господствовать нормальные человеческие отношения и должны отсутствовать грубость, оскорбления, подхалимаж. Предлагаю запомнить, что эти последние качества наказуемы.

Смотрите на командиров открытыми ясными глазами, не хитрите, говорите правду, какой бы горькой она ни была. Так?"

Мы ответили: "Так".

Лейтенант продолжал: "Школа будет в этом составе существовать один год и самыми близкими к вам людьми будут командиры отделений, помощники командиров взводов и старшина. Все они, кроме старшины, будут есть с вами за одним столом и спать с вами в одной спальне. Они будут помогать вам в учебе и учить вас дисциплине, без которой не может быть армии. С ними у вас должны установиться отношения полного взаимопонимания. Они к этому готовы и умеют это делать. Я за них перед вами ручаюсь, ведь отбирали их для школы мы вместе с политруком Николаевым, которого вы уже знаете.

Я несколько задержался в отпуске, но, мне кажется, все же приехал во время. Так?"

Мы ответили: "Так".

Ну и прекрасно. Старшина, продолжайте занятия. Аникин, приложив руку к козырьку, сказал: "Есть!".

Скажите, мог не понравиться такой начальник?

С того дня мы смотрели на него влюбленными глазами и готовы были немедленно выполнить любое его приказание.

Нас было всего 50 человек, т.е. два учебных взвода по три отделения в каждом. Хотя в принципе учебная программа была одна, первый взвод лейтенанта Михаила Лупанова все же больше специализировался на изучении минно-подрывного дела, а второй взвод младшего лейтенанта Василия Борзова - на работах строительного характера и сопутствующим им плотничным и кузнечно-слесарным работам.

Все наши командиры прекрасно знали свое дело и не только оружие, шанцевый, инструмент, но и строевую подготовку. Никто из них никогда не сказал курсантам бранного слова, хотя, бывало, мы хорошо выводили их из себя.

Даже намека на какие-либо "неуставные отношения" в нашей школе не было.

Их заслугой было и то, что с самого начала мы умели правильно завертывать ногу портянкой и правильно держать в руках лопату, а потом и тяжелое весло на водных переправах.

Мы не натирали руки и ноги, хотя твердые трудовые мозоли появились у нас на ладонях к концу первого месяца учебы.

Мы учились по 10 часов в день и большей частью - в поле, невзирая на погоду. Иногда на занятия приходил начальник школы. Некоторые лекции по взрывной технике читал он.

В начале мая 1941 года школа на двух автомобилях выехала по прекрасным прибалтийским дорогам (лучших мы пока не видели) в учебные лагеря.

Путь был неблизкий. Ехали в другую республику, в Латвию, в местечко Саласпилс, что в 16км от Риги.

Заворожено глазели мы, сидя в грузовиках, на этот город: вот это Запад! Вот это заграница! Ничего подобного из нас никто не видел.

В Саласпилсе, в лесу на берегу Даугавы стоял палаточный городок на 2000 мест. Это был учебный лагерный сбор саперных школ младших командиров ПрибВО.

Командовал сбором строгий строевик майор, командир одного из саперных батальонов округа. Фамилии его я не помню, но он дал нам вкусить настоящей учебы с большой физической нагрузкой (потом, на войне между собой мы вспоминали его с благодарностью, особенно когда видели мучения мобилизованных в действующую армию студентов и выпускников средних школ. Настоящими воинами были мы, морально и физически готовыми к тяжелым испытаниям войны. Как мы были благодарны нашей школе и учебному лагерю!).

В лагере нас учили быстро рыть окопы и траншеи, строить блиндажи и укрытия, практически взрывать препятствия, наводить переправы из того же НЛП, грести против течения на надувных лодках, километр бежать в полной выкладке в противогазах и многому другому.

В баню ходили строем и с песнями один раз в неделю, в Ригу. 16км туда и 16 км обратно. Главным для нас, конечно, была не баня, а возможность около часа походить по Риге.

По дороге в Ригу по обе стороны шоссе, где позволяла местность, находились военные аэродромы, на которых открыто стояло множество боевых самолетов. В основном это были "ишачки" и "чайки" (истребители И-16 и И-153). Как нам их не хватало в первые два года войны!

---------

Помню одно занятие по взрывной технике, которое проводил лейтенант Андрей Боровков.

Наше отделение стояло шеренгой у самой воды на берегу Даугавы. Рядом был рабочий стол, на котором в порядке лежали: бухта бикфордова шнура, пеналы с капсюлями-детонаторами (КД №8), острые ножи, щипцы-обжимы, спички и линейки.

Лейтенант отрезал ножом сантиметров 12-15 шнура, взял из пенала капсюль-детонатор и, став перед нами, осторожно ввел конец шнура в корпус КД. Затем он щипцами обжал гильзу детонатора вокруг шнура.

Мы все это уже знали и умели делать сами. Но повторение - мать учения. Он предложил проделать все это каждому из нас, и оказалось, что не все во время учебы на зимних квартирах усвоили это важное дело как надо.

Двоим курсантам он указал, что конец шнура, вводимый внутрь капсюля-детонатора, должен быть обрезан точно поперек под 90 градусов, а другой конец шнура - под углом 45 градусов. И вновь объяснил почему.

Соединение шнура с КД, называлось зажигательной трубкой.

Когда в руках каждого уже была такая трубка, лейтенант приказал всем повернуться лицом к реке и по его команде поджечь бикфордов шнур, но бросать зажигательную трубку в воду только по его отдельной команде.

Подожгли и стоим, держим в руке шнур, а он нагревается и его наружная оболочка оплавляется. Держим трубку в вытянутой руке и с нетерпением ждем команду, ибо нам известно, что взрыв КД в руке может оторвать палец.

Нам кажется, что уже прошла минута, а ведь такой кусочек шнура должен сгореть за 10-12 секунд.

Наконец Боровков дает команду "Огонь!" и сам бросает свою трубку подальше в воду и мы с облегчением выполняем команду.

Некоторые трубки взрываются в воздухе на подлете к воде, другие, уже углубившись в воду. Поднимаются фонтанчики.

Лейтенант спросил: "Сколько секунд я насчитал до подачи команды?".

Никто не знает, т.к. волновались и забыли, что, увидев тонкую струйку огня из подожженного шнура, должны были про себя считать "двадцать один", "двадцать два", "двадцать три"... зная, что каждая двойная цифра примерно равна одной секунде. Считать очень важно, особенно при взрыве большого заряда. Ты лежишь в укрытии и считаешь столько времени, сколько должна гореть твоя трубка. Потом - взрыв. А если его нет? Нужно выждать еще некоторое время (может быть, шнур оказался сломанным, или в каком-то месте пороховая мякоть шнура оказалась отсыревшей). Лучше выждать 1-2 минуты и только тогда идти к заряду и выяснять причину отказа. Все это мы проходили, но от волнения забыли...

"Я считал восемь секунд",- сказал лейтенант. И добавил: "Теперь усложним задание: всем отрезать по кусочку шнура длиной 12 см.

-Отрезали? (и он отрезал тоже). А теперь смотрите на меня".

Он ввел шнур в корпус КД и в одном месте зубами обжал гильзу вокруг шнура, а потом попробовал вытащить шнур из КД, но соединение оказалось прочным. Мы затаились и с опаской смотрели на него.

Он передал свою трубку по шеренге, чтобы каждый убедился в качестве работы.

Затем приказал всем нам повторить эту операцию со своими трубками. Слышно было, как кто-то заворчал, кто-то шепотом что-то говорил товарищу, но задание выполнили все. Боровков проверил нашу работу и остался доволен ею.

Затем он сказал: "Да, я нарушаю инструкцию техники безопасности. Это надо делать щипцами-обжимом. Правильно, но недальновидно. Представьте себе, что идет война, которая обязательно сломает многие правила. Война сама - исключение из правил. Вам надо взрывать, а щипцы затерялись: упали в воду, в глубокую жидкую грязь, в рыхлый глубокий снег, да вообще черт знает куда делись и дело происходит ночью...

Что, не выполните приказа? Да у вас такого и в голове не должно быть! Значит - зубами, и ничего страшного? Так?".

Мы дружно ответили: "Так!".

-Теперь поджигайте и бросайте, но только по моей команде и считайте! Обязательно считайте! Мы подожгли и сосредоточенно вели счет.

- Огонь! И - фонтанчики воды...

- Кто сколько насчитал?

Курсанты говорили: "Двадцать восемь", "Двадцать семь", "Двадцать девять"...

-Страшно было?

Мы хором: "Нет!"

-Повторим опыт?

Все: "Да!"

Кстати, забегая вперед, скажу, что Боровков был прав: война внесла существенные изменения и в наше, саперное дело. Однажды рассматривая трофейные приспособления для огневого способа взрывания, мы обнаружили, что немцы изготавливали зажигательные трубки промышленным способом и разной длины. Значит, ни к чему оказались щипцы-обжимы и ножи. Но это еще не все. Свободного конца бикфордова шнура у них просто не было. Он был вставлен на заводе в небольшой цилиндр сделанный из латуни.

На другом конце этого цилиндра было металлическое кольцо. Этот цилиндр назывался терочный воспламенитель. Взяв его в одну руку, немецкий сапер другой рукой до конца вытягивал за кольцо стержень из воспламенителя и бикфордов шнур уже горел (аналогичное устройство было и на немецких ручных и противотанковых гранатах).

Значит и спички были не нужны. Причем, вспышка спички ночью демаскировала сапера, а терочный воспламенитель давал вспышку внутри своего корпуса.

Немцы по-настоящему готовились к войне, и мы многому у них научились - к сожалению, ценой собственных ошибок.

А теперь расскажу главное.

Прошел месяц с начала войны. Мы отступали по Эстонии общим направлением на Ленинград.

Идем по шоссе мокрые, усталые. Солнце палит. Вокруг тишина - прямо нет войны, нет немцев.

По обе стороны дороги неширокие ржаные поля, а за ними кустарники и болота.

Дорога поднимается в гору, где видны большие деревья и белые строения под черепичными крышами. На карте мыза - небольшой хутор с трудным эстонским названием. Приходим - в доме и хозяйственных постройках никого. Жители ушли в лес, переждать смену власти.

Несколько дней тому назад Андрей Боровков был назначен заместителем командира батальона по строевой части. Школы уже нет, все курсанты стали сержантами вновь созданного саперного батальона (все его линейные роты погибли в первые часы войны на границе. Командир батальона капитан А. Бердников повел их в штыковую контратаку на немцев, а вооружены они были учебными винтовками с просверленными патронниками).

Михаил Лупанов стал командиром 1-й роты.

Объявлен привал. Люди отдыхают после марша. Старшина и повар хлопочут у полевой кухни.

К нам в оборону прискакал на прекрасном строевом вороном коне ординарец комбата с приказом занять оборону на этой мызе. Ординарец сказал, что возвращаться к комбату в штаб дивизии он не будет и подготовит место для командира батальона и комиссара, которые через день-два прибудут сюда.

С момента приезда ординарца, Андрей Боровков не отходил от красавца-коня. Он гладил его, целовал в теплый бархатный нос, кормил сахаром и сухарями.

Мы видели, что наш лейтенант счастлив. Лицо его выражало неподдельный восторг.

Боровков взял узду у ординарца и спросил, как зовут коня. Тот ответил: "А кто его знает. Мы выловили его в лесу. Может быть он "эстонец", а может быть - "немец". Товарищ лейтенант, ему не нужно слов, ему нужно добро и внимание. Я вижу, что он вам уже поверил".

Боровков легко вскочил в седло, и мы залюбовались нашим командиром. Это была картина великого художника - природы. Как они оба были стройны, легки, красивы!

Орёл-офицер на орле-коне.

Он поскакал по шоссе в тыл и вернулся через час счастливый.

Мы оборудовали оборону мызы, приютившей нас. В начале войны резервы поступали с большими задержками и мы, как и другие спецчасти, использовались в качестве пехоты.

Прошли два дня, и командир дивизии, решив усилить нашу оборону, прислал взвод 122мм гаубиц, которые стояли в полутора километрах позади нас, а их командир с радистом пришли к нам и произвели пристрелку орудий. Кроме того, генерал прислал трехосный броневик, каких в дивизии было всего несколько. Теперь оборона имела два мощных орудия и еще 45мм пушку. У нас было два пулемета РПД, и добавился пулемет броневика. Наша защита была усилена минным полем, которое мы поставили перед линией обороны во ржи.

А немцев не было. Прилетал один раз воздушный разведчик Хе-126, после чего, по нашему короткому, но печальному опыту, должны были прилететь бомбардировщики, но не прилетели..

Комбат решил организовать разведку: где все-таки противник? Не окружает ли он нас и нашу дивизию?

Разведка была поручена Андрею Боровкову. Он сам отобрал людей и в помощники себе назначил М.Лупанова. В числе отобранных был и я. Броневик должен был следовать за нами.

Закончив формировать разведку, Боровков вскочил на коня. Увидев это, М.Лупанов сказал ему: "Лейтенант, не делайте этого. Вы станете главной мишенью для врага, ведь это ясно: если впереди пешего подразделения едет офицер верхом, то он - командир".

Андрей Боровков возразил: "Ну, какая опасность, когда противника 4 дня нет и близко? На этом орле в меня никто и не попадет. Давайте команду к маршу и двинулись".

Мы прошли 2,5 - 3 км и справа от дороги среди ржаного поля мы увидели аккуратный домик под черепичной крышей.

Когда мы уже миновали его, прозвучал единственный выстрел и Андрей Боровков молча упал с коня, но правая нога его застряла в стремени, а конь испугался и понес.

Несколько человек погнались за конем, а тело Боровкова билось о твердое покрытие дороги. Когда ребята поймали коня, Андрей был мертв.

Мы, сразу атаковали злополучный дом, с крыши которого бил пулемет. Это препятствие было устранено одним выстрелом "сорокопятки" броневика. Черепица осыпалась, дом загорелся, мы увидели, как с чердака побежали вниз три человека в стальных шлемах и стали уходить по ржаному полю в лес. Одного из них нам удалось убить, но это был не тот, который стрелял в Боровкова, т.к. был вооружен автоматом, а не снайперской винтовкой. Только из такой винтовки одним выстрелом с большого расстояния мог быть поражен наш командир.

Это была такая тяжелая утрата, особенно для нас, бывших курсантов школы! Мы долго вспоминали Андрея Боровкова и старались быть на него похожи.

Я до сих пор переживаю то несчастье, как свое личное горе.

Мне стало известно, что за год до нашего прибытия в Нарву (11 стрелковая дивизия тогда еще находилась на территории России) в 26-й ОСБ из инженерного училища прибыли два молодых лейтенанта Андрей Боровков и Василий Ширшов, которые сразу выделились из командного состава батальона и получили престижные места в нем: В.Ширшов стал командиром линейной роты, а А.Боровков - начальником школы младших командиров.

И пройти бы им обоим тот путь, который прошел Ширшов - к концу войны он был уже полковником, командиром инженерной бригады, но помешала Андрею Боровкову неуемная любовь к верховой езде. Он остался молодым в нашей памяти.

Он погиб лейтенантом, не дождавшись третьего "кубика" на петлицы, и, занимая капитанскую должность еще перед началом войны.

Вырос тот, кто остался жив, а кто погиб - навек остался молодым.

И 60-ю годовщину Победы я встречаю без него.

А он - рядом, красивый, 25-летний.

Вернуться на главную страницу


"Скрипач еврейский Моня…"

То было мое первое журналистское задание. Выпустившись из стен родного университета, я нашла себе применение в еврейской прессе. Знатоки подсказали темы для первых публикаций. Так молодым еврейским редактором я вошла в дом легендарного скрипача Мони - Соломона Наумовича Телесина. Было это 10 лет назад…
Слух о смерти любимого скрипача впервые пополз по Ростову за год до того, как Мони не стало, но газеты сообщили: "Соломон Наумович жив, здоров, и выглядит гораздо моложе своих 68 лет. И играет он теперь не только по ресторанам, а всюду: на презентациях, бизнес-семинарах, в хороших домах… Господа! Поторопитесь в "Агат" (ресторан. - Р.Г.), а то не известно, когда еще вам доведется услышать Моню, игре которого позавидовал бы сам Паганини".
А 2 мая 1995 года, в канун 50-летия Победы, газеты известили ростовчан и гостей города: "Скрипача Мони больше нет".
Семейный архив хранит большое количество фотографий, газетных вырезок, стихотворений, которые в разные времена Моне посвящали благодарные слушатели. Большинство из них написаны на обрывках бумаги:

Еврейский цыган вновь неистов
Ему талант Великий дан,
Вот в честь кого у всех цыган
Есть украшения - Монисты
(Вечному Моне - от А. Поляка)

Музыканты рассказывают, что скрипка Мони заставляла плакать и смеяться любое сердце - так ярко и душевно он играл. Отсюда, наверное, записки на промокашках. Слушателю хотелось сразу же ответить на Монин призыв и поблагодарить, и всплакнуть вместе…
Говорят, что маленький ресторан " Скиф" как будто раздвигал свои стены, когда играл Соломон Наумович. "Здесь его музыке не хватало места. Говорят, что кафе работало, а на его дверях всегда висел амбарный замок. Иначе не отбились бы от желающих сюда попасть. Вы по приглашению? Тогда вам откроют. Мест в зале немного. Кто за столиками и о чем говорят? Невысокий человек с орденской планкой на груди ничего не слышит и ничего не видит вокруг. Ничего, кроме своей мелодии - мелодии скрипки. Это скрипач ростовский Моня.
Сюда, в "Скиф", однажды заехал поужинать после гастрольного концерта Александр Розенбаум. Здесь была лучшая в Ростове кухня, но не это произвело впечатление на певца: какая чудесная скрипка звучала в "Скифе"! Музыканты рассказывают, что Розенбаум и Телесин проговорили немало времени и до, и после закрытия ресторана. Чистой души и интересной судьбы человеком оказался ростовский скрипач. "Я напишу о вас песню", - сказал на прощанье Розенбаум. И обещание сдержал.
Приехав в очередной раз на гастроли в Ростов, он позвонил скрипачу, пригласил его на концерт и попросил захватить с собой скрипку. Соломон Наумович с радостью принял приглашение и на концерт пришел в сопровождении внука, дочери и зятя. Здесь, на большой сцене городского Дворца спорта, впервые прозвучала песня, которую посвятил ростовскому скрипачу Моне поклонник его таланта - певец и композитор Александр Розенбаум. По просьбе артиста Соломон Наумович аккомпанировал ему на скрипке. И плакал. Это был один из самых счастливых моментов в жизни еврейского скрипача.

Здравствуйте, гости, ай, не надо, ай, бросьте!
Здравствуйте, гости, дорогие мои!
Столик ваш справа, Моня - бис, Моня - браво, -
Моня не гордый, Моня пьет на свои.

Так искренне, с уважением к своему герою поет Александр Розенбаум. Интересно, что именно слова из этой песни не раз брали на вооружение разного рода недоброжелатели. Уже после смерти Мони они стали обсуждать пристрастие скрипача к алкоголю, а его известность назвали обыкновенной случайностью. Родственники расстраивались и недоумевали: Моня никогда не был алкоголиком. Любил перед ужином выпить рюмку, и фляжечка у него была всегда с собой маленькая, на всякий случай. Так, перед выходом на сцену, в день премьеры песни "Скрипач еврейский Моня", Соломон Наумович глотнул из своей фляжки для храбрости.
Ну, а насчет случайной популярности… Моня вкладывал в свою игру душу. Может быть, в этом и был его секрет? Соломон Наумович заражал и поражал своей музыкой, и совсем не случайно песня Розенбаума задела струны души многих исполнителей: Михаила Шуфутинского, Юрия Антонова, Вилли Токарева, Вахтанга Кикабидзе, которые в разные годы исполняли понравившуюся им песню. Кстати, она была переведена и на идиш поэтом и композитором Юрием Кремером. Вахтанг Кикабидзе не знал Моню лично, но поверил в искренность предыдущих исполнителей и спел ее как-то по-своему, тепло и доверчиво, как его герой в "Мимино" спел в свое время вот уже долгие годы любимую "Чита-Маргарита". Вот так и песню о Моне уже более 10 лет поют не только ее исполнители, но и мы с вами.
А тогда, услышав в зале Дворца спорта первые слова новой песни, Соломон Наумович заплакал прямо на сцене:
- Я не понял, зачем меня сюда зовут. Думал, Саша пошутил, когда обещал написать обо мне песню. Сейчас, когда говорят, что в разных концах страны ее слышали, и даже за границей, я радуюсь и верю, что не только обо мне эта песня, а обо всех, кто спустился с парадных подмостков туда, где людям то грустно, то весело, где они отдыхают от наших вечных передряг. Публика ведь чувствует все, что душа ощущает. Вот сейчас, например, стали заказывать, представьте себе, "Я люблю тебя, жизнь", "Огней так много золотых на улицах Саратова", "Песня про зайцев". Чувствуете? Это же три вида мироощущения нашего тревожного времени. И главный дефицит сегодня - не колбаса или водка, а душевность, внимание, забота…
В 1991 году Соломон Наумович дал интервью ростовской газете. О себе говорил кратко, без прикрас: в 16 лет ушел на фронт, был пулеметчиком. Имел награды, но главной из них считал победу, к которой лично причастен. После войны вернулся в Ростов, окончил музыкальное училище. Играл везде - в симфоническом оркестре, в цирке, в парках культуры, в ресторанах, в кафе.
На вопрос журналиста, хотел ли скрипач постоянно играть в филармонии, Телесин ответил:
- Зачем? Люди много возраста там уже не играют. У меня в жизни многое не получилось из-за войны, голода, эвакуации. С 1941 по 1948 год я вообще не имел возможности держать в руках скрипку. К счастью, потом стал заниматься. Вот тогда и надо было идти в филармонию, да не получилось, а жизнь так быстро пролетела…
Интересно, что в детстве Моню заставляли заниматься музыкой, запирая на чердаке. Отец решил однажды, что его Моня - талантливый ребенок, и повез сына в Одессу на прослушивание к профессору музыкального интерната имени Столярского. Моню туда не приняли: к тому времени в школе Столярского ввели лимит на прием еврейских детей на скрипичное отделение. Телесину предложили отдать сына на отделение ударных инструментов, но он сказал: "Мой Моня будет скрипачом". И Моня стал им. И играл, играл, играл…
… Сижу в тель-авивском офисе агентства "Праздник". На стене передо мной - календарь с изображением молодого Шуфутинского с надписью: "Дорогому, легендарному скрипачу Моне в благодарность о счастье петь о вас песню". 1991 год". Сегодня, спустя 10 лет после смерти знаменитого Мони, его внук Максим продолжает дело деда, работая для людей в залах торжеств Израиля. Он стал профессиональным музыкантом, несмотря на то, что Моня предупреждал его о зигзагах музыкантской судьбы, сетовал на нечистую атмосферу, царящую в русских ресторанах. И вот уже шесть лет на торжествах, организуемых известным в Израиле свадебным агентством "Праздник", обязательно звучит одна песня. Песня о еврейском скрипаче Моне, и гости привычно, как много лет назад, напевают слова знакомой песни.


Рина ГОЛЬБЕРГ, Тель-Авив


Вернуться на главную страницу

Портрет работы Шагала

Яков ГОХБЕРГ, Кфар-Саба, Израиль,
специально для "МЗ"

Я очень люблю дядю Давида. И помню его. Но, к сожалению, помню очень немного. Не потому, что забыл, а потому, что мало знаю. И вряд ли узнаю. Но то, что помню, хочу рассказать. Нужно ли объяснять, почему? Я, если можно так выразиться, достаточно взрослый человек, "самый взрослый" из известных мне родственников. Те, кто младше меня, знают и того меньше.

Давид был вторым сыном моего деда Хаима-Герша Гохберга. Родился он в 1874 году в небольшом даже по тем временам, но очень древнем городе Богуславе. Некоторые историки считают этот город ровесником Москвы. Другие полагают, что он лет на сто старше. Несмотря на свою древность, Богуслав был еврейским городом. К моменту рождения дяди Давида три четверти населения города составляли евреи. Да и главным языком в Богуславе был идиш.

Как все еврейские ребятишки того времени, Давид ходил в хедер. Однако по причине того, что Богуслав не был даже уездным городом, в нем не было ни гимназии, ни реального или коммерческого училища. Так что после окончания хедера пришлось Давиду учиться в гимназии экстерном. Получил список предметов, программы, выучил всё, что полагается, приехал в ту гимназию, к которой приписан, и сдал экзамены. Или не сдал. Коли сдал - переведут в следующий класс. А не сдал - дерзай еще раз. Последнее к Давиду не относилось: мальчик он был способный. Я бы даже сказал, талантливый. Потому что всё, что полагалось, сдавал он вовремя и с хорошими оценками. Или, как тогда говорили, высокими баллами.
Получив аттестат зрелости, Давид отправился в Петербург (так тогда неофициально называли столицу государства Российского). Парень принадлежал к молодежи прогрессивной и воспитывался на литературе, писанной, главным образом, разночинцами (не пугайтесь: это всего-то и означает, что людьми разного чина).
Поехал Давид в столицу сразу, как только получил аттестат зрелости. Должен сказать, что в последние гимназические годы Давид не только учился, но и работал, и поэтому сумел достойно экипироваться, чтобы не выглядеть в столице бедным провинциалом.
Приехав в Петербург, он посетил родственников, представился им, передал приветы и сообщил богуславские новости, но навязываться в постояльцы не стал: снял комнату в "меблирашках" и приступил к поискам работы и заработка.
И то, и другое ему удалось найти не сразу. Привезенный из Богуслава "капитал" таял на глазах. Дядя с юмором рассказывал об этом периоде своего пребывания в Петербурге. Для того, чтобы не ночевать на улице, комнату в "меблирашках" следовало оплачивать заблаговременно. На еду денег почти не оставалось. Посему большую часть дня Давид ходил голодным. По разным поводам приходилось ему бывать в богатых домах - у знакомых или родственников. Когда приглашали обедать, всегда отказывался:
- Что вы, что вы! Я только что из-за стола. Боюсь фигуру испортить. Нет, я лучше посижу тут с книжкой или журналом, полистаю, почитаю что-нибудь свеженькое.
И оставался вкушать пищу духовную, хотя очень хотелось чего-нибудь материального.
Но постепенно жизнь наладилась. Стали печатать. Появились гонорары. Снял квартиру.
- Теперь, - рассказывал дядя с особым удовольствием, - забегая среди дня в те же дома, где прежде отказывался от приглашений к столу, едва раздевшись, обращался к хозяевам: "Не найдется ли чего-нибудь перекусить? Забегался по редакциям, некогда было даже зайти в ресторан пообедать".
В этом месте рассказа дядя довольно улыбался: приятно, видно, было вспоминать такие подробности.
О том, что он совместно с двумя компаньонами и соредакторами издавал и редактировал литературно-художественный журнал "Зеленый лист", я узнал не от него. Уже в начале 90-х в новом издании собрания сочинений Шолом-Алейхема я обнаружил письмо нашего классика, адресованное редакторам этого журнала. А еще позже прочел об этом в справочнике "Лексикон фун идишэ шрайбер". Оказывается, дядя Давид писал не только об экономике и финансах. Журнал выходил в Вильно, так тогда назывался нынешний Вильнюс. К сожалению, не знаю, где жил в то время дядя: в Вильно или в Петербурге. Сам он об этом ничего не рассказывал.
Но затем, и это я знаю точно, дядя Давид переехал в Москву. Купил квартиру на пятом этаже восьмиэтажного дома на углу Садово-Самотечной и Лихова переулка. И женился.
Он тогда много писал и печатался в газетах и журналах. В эти годы родились его дети: Эми - Ноэми Давыдовна Гохберг, известная художница, и Има - Ефим (Хаим) Давыдович Гохберг, полковник авиации, известный еврейский деятель. Собственно говоря, родились Эми и Има не в Москве, а в Екатеринославе, в квартире моего деда Хаима-Герша Гохберга. Как вы, наверное, догадались, и сына своего дядя Давид назвал в честь отца.
Забавный, но характерный для него штрих. Все его братья, которых я знал, были Григорьевичи, а дядя Давид - Хаимович. Этого я, конечно, до поры до времени не знал. Когда я впервые приехал к нему в гости и позвонил в квартиру, дверь открыла одна из соседок. Дело в том, что по провинциальной привычке я позвонил в квартиру вообще, не обратив внимания на висевший рядом со звонком список, кому как следует звонить.
Не помню сейчас, сколько раз я позвонил. Скорее всего, один. Открывшая мне дверь женщина, увидев незнакомого человека с чемоданом, удивленно спросила:
- Вы к кому?
В ответ всё по той же провинциальной привычке я ответил вопросом на вопрос:
- Давид Григорьевич Гохберг здесь живет?
- Нет, такого здесь нет, - ответила женщина.
Я продолжал нелепо стоять у открытой двери, раздумывая, куда теперь идти.
Внезапно из-за плеча женщины раздался мужской голос:
- Здесь живет Давид Хаимович Гохберг. Полагаю, именно его вы разыскиваете. Заходите и рассказывайте, кто вы такой и что вам нужно от Давида Хаимовича.
Нет, я не стану продолжать рассказ о первой встрече с дядей Давидом. Всё, что я хотел рассказать об этом, я уже рассказал. Уверен, вы согласитесь со мной, - дядя Давид был человеком принципиальным. Поэтому, в отличие от братьев, выбрал он очень в то время "непопулярное", если не сказать больше, отчество - Хаимович.
Незадолго до начала Первой мировой войны дядю назначили директором школы для еврейских детей, потерявших родителей в погромах. Насколько я знаю, таких школ в Российской империи было всего несколько. Та, в которой работал дядя Давид, размещалась в подмосковной Малаховке. Для того, чтобы вы могли представить, какой была эта школа, скажу, что преподавали в ней такие люди, как Феликс Шапиро и Марк Шагал.
С Феликсом Шапиро дядя Давид подружился еще в Москве. Дружба не мешала им стоять на разных "идеологических" платформах: Шапиро, как известно, работал над первым в СССР большим иврит-русским словарём. Он считал (и жизнь подтвердила его правоту), что только общенациональный язык может вновь объединить наш народ, рассеянный по всему миру. Дядя же, как истинный социал-демократ, считал настоящим языком трудового еврейства, конечно же, идиш.
Разногласия по поводу того, какой язык следует считать еврейским - иврит или идиш, не мешали их дружбе. Она продолжалась и после того, как малаховская школа прекратила свое существование. Сохранилась фотография, где они сняты вместе.
Многие воспитанники этой школы за время бездомных скитаний успели подзабыть родной язык. Дядя Давид написал для них букварь языка идиш. Иллюстрации к букварю сделала жена дяди Лия Моисеевна, урожденная Аронсон. Букварь был издан в 1913 году. У меня хранится один его экземпляр.
Марк Шагал, естественно, преподавал в Малаховке рисование. Среди его учеников была и Ноэми - дочка дяди Давида. Там же учился и сын дяди Ефим.
Когда школу закрыли, дядя предложил Шагалу поселиться у него: квартира у Давида была большая, и места должно было хватить всем. Шагал поселился там со всей семьей и прожил в этой квартире вплоть до своего отъезда из СССР.
Незадолго до этого Шагал написал портрет дяди Давида. Я его, к сожалению, не увидел. Где-то в тридцатых годах портрет исчез. Теперь никто толком не знает и даже не может предположить, куда он подевался. Об этом было сочинено немало легенд, повторять их не хочу. Знаю, что портрет искали и родственники Марка Шагала. Им тоже не удалось обнаружить даже следов картины. Все эти годы Шагал продолжал время от времени заниматься с Ноэми рисованием. Он утверждал, что у нее большие способности к живописи. И его предположения подтвердились: Ноэми действительно стала художницей. Сегодня ее работы хранятся во многих музеях России и других государств - бывших республик СССР.
Однако (и это очень странно) душевный контакт между Ноэми и ее знаменитым учителем не установился. Уезжая, Марк Захарович оставил ей много своих рисунков, эскизов и несколько книг по истории живописи. К великому сожалению, ничего из того, к чему прикасались руки великого мастера, не сохранилось. Рисунки и эскизы Эми раздарила друзьям, просто друзьям и знакомым. А книги… Книги она дала почитать тем, кто об этом попросил, и в точном соответствии с советской традицией, эти книги к хозяину не вернулись. Собственно, это и не столь важно. Важно то, что мы знаем: эти книги были и, надеемся, где-то есть до сих пор.
История эта имела продолжение. Когда в начале 70-х Марк Шагал приехал в Советский Союз, он позвонил в квартиру дяди. Не знаю, навел ли он справки или просто помнил номер телефона (который не менялся с той поры, когда Шагал покинул СССР). Я, к примеру, помню этот номер до сих пор: Б-8-22-04.
Шагал позвонил и говорил с Ноэми. Ей в то время было уже за шестьдесят. Закончив разговор, художник сказал сопровождавшим его людям:
- Вы только подумайте: когда я уезжал, ей было тринадцать лет. Сколько же ей сейчас? А голос все тот же! В точности такой, какой был тогда...
Сегодня никого из тех людей, что упомянуты в этих заметках, нет среди нас. Последним ушел из жизни Ефим. Последнее письмо от него я получил спустя три дня после его похорон. Как напоминание: не забудь ничего, что было. И расскажи, что сможешь.
Вот я и попытался рассказать.


Вернуться на главную страницу

МЕНАХЕМ-ЦЫГАН

Григорий КАНОВИЧ

Каждой осенью, в короткие, поминальные по мужскому лету дни в притихший, обморочный Йонамиестис на старых повозках, заляпанных сдобной дорожной грязью, приезжали Бог весть откуда (то ли из Белостока, то ли из Кенигсберга) незваные гости - цыгане. На заросшем сиротливыми кустиками жухлой травы пустыре над Вилией они выпрягали своих усталых и послушных лошадей и, раскинув выцветшие на солнце, латанные-перелатанные шатры, принимались из битого кирпича сооружать времянки-каменки для приготовления своей нехитрой снеди. Кое-как устроившись на облюбованном месте, пришельцы в одиночку и группками отправлялись на привычный промысел в местечко - мужчины за гроши лудить прохудившиеся медные тазы и кастрюли, еще пахнувшие брусничным или малиновым вареньем, а женщины с малолетними детишками на руках - предсказывать на ломаном польском или на изуродованном немецком каждому желающему его близкое и далекое будущее. Работы у лудильщиков было хоть отбавляй - не то, что у гадалок. Евреи, опасавшиеся пускать чужаков на порог, ни в каких предсказаниях не нуждались - они знали, что, как пелось в расхожей песне, ничего хорошего ни в настоящем, ни в будущем их не ждет: в понедельник - картошка, во вторник - картошка и через десять лет тоже картошка, и потому только отмахивались от назойливых ясновидиц. В отместку за отказ услышать о дальней, счастливой дороге и златых горах, о бубновых королях и пиковых дамах ворожеи под шумок ухитрялись умыкнуть то простодушную безнадзорную хохлатку, то приглянувшуюся байковую рубаху или ситцевую блузку, сушившиеся на веревке, а то и похрюкивающего на подворье соседки-литовки подсвинка - сунул в торбу, и поминай как звали. На воришек никто жаловаться и не думал. Жалуйся, не жалуйся, все равно в кутузку никого не упекут.
- Засади их в тюрьму, расходы на них будут куда больше, чем ущерб от воровства, - уверял осведомленный во всех тюремных тонкостях единственный страж порядка в Йонамиестисе Пятрас Гаршва. - Ну, съедят обворованные одной курочкой или одним поросеночком меньше. Что за беда? Вот если бы цыгане, скажем, у господина бургомистра угнали автомобиль немецкой марки, как когда-то его любимца - английского рысака. Тут уж, поверьте, угонщику влетело бы как следует. Помните, сколько впаяли за это вашему сородичу? - хитро прищурившись, вопрошал, бывало, словоохотливый Гаршва, и его мохнатые, тронутые изморозью, брови напуганными ласточками мигом взлетали вверх. - Пятерочку! Тогда о Менахеме-цыгане все столичные газеты - и "Литовские новости", и "Двадцатый век" - писали, пожалуй, больше, чем о наших летчиках-героях, которые на "Литуанике" перемахнули через океан из Америки.
- Как же, как же, помним, - без запинки угодливо привирал обласканный вниманием полицейского сапожник Гедалье Казацкер, к которому Гаршва частенько забегал обогатить свой скудный идиш, выученный за долгие годы общения с евреями, и при случае согреться дармовой чаркой кошерной наливки. - Мы Менахема-цыгана и после смерти не забудем.
- После чьей смерти?
- Как это чьей? После его, конечно. Что там говорить - знаменитость! Были у нас и пророки и цари, но евреев-конокрадов в помине не было. Не сойти мне с этого места, их и вовсе бы не было, - клялся льстивый Казацкер, - не вздумай этот бесшабашный Менахем угонять рысака нашего бургомистра. Вы, господин Гаршва, человек умный - иначе бы не служили в полиции, а день-деньской подбивали бы, как я, грязные подметки, - скажите на милость, зачем нам, евреям, которые, можно сказать, с детства и до гробовой доски ходят пешком, чужие лошади? Каждому известно - землю мы не пашем, ни за кем галопом не гоняемся, сидим себе тихонечко за колодкой или за швейной машинкой, чтобы заработать на субботнюю халу и фаршированную рыбу. Зачем, спрашивается, нам чужие лошади да к тому же английской породы?
Еврейские вопросы всегда ставили Гаршву в тупик. Не успеешь выкорчевать один, как тут же отрастает дюжина таких же каверзных.
- Это правда, землю вы не пашете и ни за кем, слава Богу, на рысаках галопом не гоняетесь, и если бы вашему Менахему не вздумалось угонять рысака господина бургомистра, все было бы по-другому, - бормотал захмелевший Гаршва. - И ради кого он пустился на эту авантюру? Ради дочки рабби Иехезкеля Голды? Ради мельниковой внучки Хаси? Ради вашего поскребыша - Песи?
- Ради моей Песи пока никто никого не угонял. Дай-то Бог, чтобы еще при моей жизни нашелся охотник, который бы угнал ее вместе с приданым. Какая дурь втемяшилась Менахему в голову, что он вместо того, чтобы обменяться обручальными кольцами с еврейкой, увязался за дикаркой, имени которой толком-то не знал, и из первого жениха в округе стал первым евреем-конокрадом…
. - Говорят, эта цыганка и по сей день ему покоя не дает. Как только услышит за окнами скрип ихних колес, так он ноги в руки и - на косогор к табору.
- Не дает, к сожалению, не дает, - подтвердил вечный кивальщик и поддакиватель Гедалье Казацкер. - Если бы он втрескался в какую-нибудь из ваших - Ону или Гражину, это куда бы ни шло. Пусть они и другой веры, но свои, здешние. А у цыган какая вера? Они только в воровство верят. И где это слыхано, чтобы нормальный еврей менял свой дом на табор.
- Раз бежит, значит, тянет его...
Гаршва, конечно, хватил через край - Менахем-цыган давно на косогор не бегает. С такими болячками, как у него, не очень разбежишься. Он еще в тюрьме подхватил какую-то паскудную хворь - то ли легкие прохудились, то ли печень подвела. Из-за нее, из-за этой хвори, он целыми днями не выходил из дому. Сидел на колченогом, грубо сколоченном стуле и с утра до вечера молча, не мигая, смотрел в засиженное мухами окно, и никто не знал, что он там кроме щербатой, расцвеченной алыми коровьими лепешками мостовой, высокого неба, забеленного медленно и прощально плывущими облаками, нещедрого на тепло солнца да пролетающих над бескрылым местечком птиц видит. Правда, никто и не отваживался у него допытываться - каждый волен видеть все, что ему хочется. Господь даже мухе дал глаза, чтобы та могла полюбоваться не только помоями в ведре и мусором на свалке, но и недосягаемыми, голубыми небесами. Допытывайся у Менахема, не допытывайся, все равно из него ничего путного, как из застывшей на подоконнике задумчивой мухи не выжмешь. Все слова давным-давно опали с его уст, как по осени листья с вяза, и ветер унес их невесть куда.
Может, Менахем-цыган видел себя, как прежде, здоровым, и смелым, мчащимся на угнанном рысаке из заскорузлого Йонамиестиса в дальний край, где воли больше, чем счастья, и где измена страшней, чем гибель; может, смотрел в окно и переговаривался с ангелами или подбирал для себя облако, чтобы, поднявшись в высь, закутаться в него, как в саван, и навсегда растаять в предвечернем мареве...
Еще совсем недавно Менахем ни о каких дальних краях не думал, не то что с ангелами - со своими одногодками не разговаривал и в облака не кутался. Зимой и летом ходил с открытой нараспашку грудью, купался в сердобольные литовские морозы в коварных прорубях Вилии, был мастеровит, умел шить одежду и подбивать подметки, плотничать и красить стены, складывать печи, рыть колодцы. В местечке злословили, что он умеет делать все кроме детей.
- У тебя - что, нечем?
- Есть чем, но не с кем, - отшучивался Менахем.
- Как это не с кем? Девицы за тобой табунами ходят. А ты от них нос воротишь. Выбирай любую! Не выберешь - бобылем останешься, запаршивеешь без женщины, - подтрунивал над ним Гедалье Казацкер, отец засидевшейся в девках Песи.
- Ты что, не знаешь, что в холостяцкой постели черви заводятся? - подначивал его мельник Ошер Ривкин. - Если долго не будешь пользоваться своим пестиком, он, чего доброго, у тебя заплесневеет и тоже превратится в сморщенного червячка.
Упрямого Менахема уговаривал даже степенный рабби Иехезкель, который без всяких колебаний выдал бы за него свою старшенькую Голду и отписал бы молодоженам дом.
- Каждый еврей должен оставить на земле еще одного еврея, - поучал его рабби, когда тот приходил пилить для молельни дрова на зиму, чистить во дворе колодец или просто молиться. - А ты, Менахем, по-моему, мог бы, с Божьей помощью, увеличить их число не на одну единицу, а на целый миньян…Чего же ты, красавец, ждешь?
- Любви, рабби, любви, - отвечал Менахем, который и без Божьей помощи мог бы настругать их с десяток. - Мало, чтобы тебя любили, важно, чтобы и ты отвечал тем же…
Рабби Иехезкель был великом знатоком Торы, но в любви он мало чего смыслил, ибо больше всех на свете любил не преданную ему Черну, а Господа Бога, который, к счастью, был не женщиной, и любви которого никогда не надо было ждать. Любовь Господня была с ним всегда и всюду: днем - на амвоне, а по ночам - в супружеской постели. Старик слушал Менахема, покачивал головой, усыпанной нетающими снегами времени, не то порицая его, не то воодушевляя.
Менахем и впрямь до тюрьмы был жених на загляденье - черные, густые, как колесный деготь волосы; широкие, крепкие, как кладбищенские плиты, плечи; голубые, как у христианина, глаза. С ним заигрывали и рослые, мускулистые, созревшие для соблазна и утех литовки, которые ласково, на свой лад называли его Миколюкас. Встретят где-нибудь на улице или у реки, и давай искушать:
- Миколюк, приходи завтра на маевку… Научим тебя клумпакойис танцевать! И кадриль! И польку! Не бойся, не тронем, домой вернешься целехоньким. Ха-ха-ха!.. А если и тронем - еще спасибо скажешь. В чужом саду яблочки слаще. Ха-ха-ха!.. Правда, Антанина?
- Правда, правда, Казе! Слаще! Ха-ха-ха!
- Приходи, Миколюк, на Заячий лужок. Не пожалеешь…
В местечке тревожно и злорадно перешептывались: начнет, мол, с кадрили или польки, а кончит крещением в костеле. Такое в Йонамиестисе уже случалось. Сын аптекаря Менделя Левина надкусил яблочко из чужого сада и вскоре из Мотла стал Мотеюсом Левинскасом, и сменил бархатную ермолку на серебряный нательный крест.
Менахем ни на какие призывы не откликался, внимания на подковырки не обращал, на Заячий лужок не ходил, в чужие сады не забирался, и, если с кем-то и водил дружбу, то только с сиротой Брахой, хромоножкой, служившей нянькой и кухаркой у многодетного рабби Иехезкеля; защищал ее от поклепов и злых оговоров, будто она, невенчанная, вот-вот понесет от него и родит мамзера - байстрюка. За глаза ее в Йонамиестисе называли дурочкой, блаженной, но Браха ни на кого не таила зла, улыбалась каждому встречному и поперечному своей беззащитной и неброской улыбкой, убеждая не столько других, сколько самоё себя, что любить должно не только того, кто тебя любит, но и того, кто тебя не любит. Разве река не поит всех - даже сбрасывающих в нее навоз и гниль, разве деревья не шелестят для всех - даже для ломающих их ветки и обдирающих их кору, разве птицы не тешат своим сладкозвучным пеньем всех - даже тех, кто держит их годами в неволе? Господь Бог никого и никогда не осуждает за любовь. Только за ненависть и злобу.
Это она, Браха, ничего дурного не подозревая, в один из осенних дней невольно свела Менахема с той, из-за которой вся его прежняя жизнь пошла кувырком.
` - Знаешь, c кем сейчас рабби Иехезкель разговоры ведет? Ни за что не угадаешь.
- Ну?
- С цыганкой из табора.
- Ну?
- Она за один лит согласилась рассказать про его судьбу. Рабби лит дал, но от гадания отказался.
- А что - разве он и по-цыгански понимает?
- Нужда заставит - и по-птичьи запоешь. Цыганка, оказывается, говорит на идише. Плохо, но понятно. Рабби сказал ей - всё, что человек должен знать про свою судьбу, уже давно написано в Торе. Там, мол, ясно сказано о том, что было тысячи лет тому назад, что произойдет через мгновенье и что случится через тысячи лет… Другая после этого не стала бы ему досаждать и ушла бы, но эта и бровью не повела..
- Если рабби Иехезкель сам не решается ее выпроводить, может, помочь - кликнуть ее. Пусть лучше мне за лит погадает и скажет, что меня в ближайшее время ждет, - неожиданно выпалил Менахем.
Он и сам не смог бы объяснить свой внезапный и бездумный порыв, тем более, что в никакие гадания не верил. Что это было - то ли неутоленное любопытство, то ли подспудное желание узнать о себе то, что от других вряд ли когда-нибудь узнаешь.
- Она, между прочим, красивая, - просто, без всякой зависти, скорее с какой-то застенчивой гордостью, словно речь шла о ней самой, - сказала Браха. - Таких красавиц я сроду не видела. Даже во сне.
Брахины слова еще больше раззадорили Менахема. Кем-кем, а писаными красавицами Йонамиестис похвастать не мог...
- Чего ж она там так долго?
- Наверно, все-таки пытается уломать старика. Я своими ушами слышала, как она говорила, что цыгане знают то, чего нигде пером не написано и никто, кроме них, на свете не знает.
- Может, и впрямь знают.
- Рабби Иехезкель не привык выгонять пришельцев. Пока не накормит, не расспросит, есть ли у них крыша над головой, не отпустит. Кто кроме него оставляет на ночь открытой дверь для бездомных и гонимых? Наш рабби, даруй Господь ему долгие годы, не так боится того, что его ограбят или убьют, как того, что не успеет вовремя кому-то прийти на помощь.
Наконец цыганка вышла.
Она и впрямь была красива какой-то диковатой, дразнящей красотой - высокая, смуглолицая, белозубая, в длинной. широкой юбке, увешанной вдоль пояса аляповатыми блестками, в цветастом платке, из-под которого выбивались отливающие глазурью черные пряди; крупные лунообразные серьги, которые при ходьбе позвякивали и сверкали в ушах, как ломти диковинных заморских плодов. У нее была стремительная походка - она передвигалась, как лесной зверек, прыжками, словно одновременно высматривала и подстерегающую опасность, и свою очередную жертву. Цыганка скосила свои большие, цвета вишневого варенья, глаза сперва на хромоножку Браху ("Ну ей, бедняге, с колыбели уже всё нагадали"), потом задержала взгляд на стройном, молодцеватом Менахеме ("Этот красавчик вполне может сойти и за цыгана") и, смекнув, что ничего на них не заработает, собралась было пройти мимо, как ее остановил мужской голос:
- Меня зовут Менахем.
- А меня Ильда.
- Можешь мне погадать?
- Почему бы нет? Я гадаю всем, кто платит.
- Я заплачу, - пообещал тот, кто мог сойти за цыгана.
- На картах или по руке?
- По руке.
- Но деньги, милый, наперед.
- Сколько с меня?
- Со всех по литу.
Менахем полез в карман и достал оттуда денежку.
Ильда долго рассматривала монету, переворачивала с боку на бок, спрятала ее куда-то в безразмерную юбку, потом своей окольцованной, загорелой рукой взяла пятерню Менахема и нараспев, перемешивая осколочный идиш с шипучим польским, принялась с каким-то глухим неистовством нашептывать что-то про предстоящую любовь Менахема к пиковой даме, которая скоро явится и воспламенит его одинокое сердце, как молния в поле стожок соломы; про счастье, которое он потеряет, если ради любви не отречется от всего, что было ему дорого до встречи с прекрасной незнакомкой.
Браха слушала Ильду с почтительным испугом, удивляясь ее напору и уверенности, а Менахем смотрел то в бездонные, омутные глаза ворожеи, то на ее окольцованную руку, заразительное тепло которой растекалось по всему его телу и вызывало какое-то безотчетное томленье и смутную и непривычную тревогу.
- Фартик! (Готово!), - низким, грудным голосом сказала Ильда. - Лучшего будущего ни у кого за лит не купишь, - и рассмеялась.
Рассмеялся и Менахем, не заметив, что все еще держит ее за руку.
- Руку-то мне, красавчик, верни. Рука моя, золотко, стоит намного дороже, чем гаданье.
И снова рассмеялась.
Менахем смутился и отдернул свою пятерню
- Прощай! - пропела Ильда и поспешила к другим домам за новой данью…А страстной любви, несметного богатства и дальних дорог у нее было припасено для всего местечка.
- Понравилась она тебе? - тихо спросила Браха и, не дожидаясь ответа, добавила: - Жаль, что не еврейка. Тогда ты на ней уж точно бы женился.
- Глупости, - бросил он, не возразив, однако. - С чего ты взяла?
- Так мне показалось…
Слова Брахи ошеломили его. Хромоножка своим женским чутьем ревниво угадала то, что вертелось у него в голове и в чем он стеснялся самому себе признаться. Хотя чего стесняться? Разве Господь спрашивал, какого Ева роду-племени, цыганка она или еврейка? Всевышний никаких дознаний ей не устраивал, соединил с Адамом и благословил. Почему же Он не может сделать то же самое с ним и Ильдой?
Не успел Менахем расстаться с ворожеей, как вновь стал бродить по местечку и искать с ней встречи. Стоило ей выйти из какого-нибудь дома, где она за лит предсказывала златые горы и кучу детей, как он тут же подкрадывался сзади и по-мальчишески звонко, восклицал:
- А мне погадаешь?
Прохожие евреи оглядывались на его окрики и с немым состраданием крутили боевым указательным пальцем у виска или назидательно доили свои пейсы.
Ильда испуганно оборачивалась и, увидев Менахема, принималась хохотать на всю улицу...
- Я тебе уже всё нагадала.
- Не все, не все. Что-то ты все равно утаила. Ведь утаила? Давай еще раз.
И так изо дня день.
- Я тебя, красавчик, разорю… Денег на меня не хватит.
- Хватит, хватит. А не хватит, банк ограблю!..
Менахем мягко и настойчиво втягивал Ильду в эту непонятную и небезопасную игру, исподволь как бы приручая, и та не противилась его забавным шалостям, а зачастую даже их своим хохотом поощряла. Пока платит, пусть шалит. Его ухаживания льстили ее самолюбию и скрашивали нищенские, однообразные будни. Приученная с детства всё оценивать трезво, извлекать из всего, пусть малую, выгоду, она нисколько не сомневалась в том, что как только табор стронется с места и покинет это замурзанное местечко, ее игра с этим прилипчивым воздыхателем навсегда закончится - он наконец уразумеет, что оседлому еврею к цыганке приставать нечего. Еще не было такого случая, чтобы евреи женились на цыганках, а цыганки выходили за евреев. В Польше какая-то сумасбродная цыганка попыталась нарушить священный завет предков, и отец за это забил ее до смерти плетьми. Достанется Ильде, если в таборе пронюхают про ее шашни с Менахемом. Что с того, что он похож на цыгана? Воробьи с соколами вместе не летают. Еврей не станет всю жизнь кочевать по белу свету, мотаться из одного местечка в другое, из одной страны в другую, он ни за что не променяет свою крытую дранкой или черепицей крышу на дырявое осеннее небо, и цепи, которыми он прикован к своей лавке и синагоге, к цирюльне и к столярной, на голодную свободу и бесприютную волю.
Ильда никогда не забывала наставлений деда:
- Бог создал человека, а ветер - цыгана. Нынче тут, завтра там…
При встречах с Менахемом ей на неподатливом идише или на невнятном польском недоставало слов для того, чтобы растолковать ему, что она издавна назубок усвоила от своих предков - держаться подальше от чужих, не верить никаким их посулам и клятвам, не ждать от них никаких милостей - иначе беды не миновать. Неровен час, поддашься, девочка, нахлынувшему чувству и жестоко и непоправимо за него поплатишься..
Бабье лето шло к концу. Расположившийся на косогоре табор готовился не то к возвращению в Польшу, не то к переезду на зимовку в Германию, еще сулившую оскудевшее тепло. По вечерам цыгане жгли костры, и яркие сполохи ложились на сонные, съежившиеся дома погашенного Йонамиестиса. С косогора над Вилией до местечка нет-нет да долетали обрывки тягучих, просмоленных мглой, цыганских песнопений и тоскливое конское ржанье.
Ильда больше в местечко с косогора не спускалась, и Менахем уже не надеялся ее встретить. Сам он в табор приходить не решался - придешь и живым оттуда не уйдешь. Но вдруг, в одно пасмурное утро, перед самым отъездом Ильда сама появилась в местечке и принялась возле синагоги подкарауливать Менахема.
- А я-то думал, что вас уже ветром сдуло, - удивился он, когда столкнулся с ней у ворот молельни. - Вы что - не уезжаете? Остаетесь?
Он уже готов был выплеснуть на нее обуявшую его радость, но Ильда своей хмуростью как бы умерила его пыл - мол, не радость меня сюда привела, а беда.
- Цыгане нигде не остаются. Приходит срок, и мы отовсюду уезжаем.
Она помолчала и через мгновенье уже не так резко выдохнула:
- Уедем и отсюда. Если, конечно, кто-нибудь поможет.
- А что случилось?
- Зоська пала…
- Зоська?
- Наша лошадь. А без лошади цыган как без рук и без ног. А нас в семье шестеро - отец, мать, три сестренки, мал мала меньше, да старенькая больная бабушка…
- Я бы рад, - опешил Менахем. - Но у нас дома только кошка и три курицы с петухом.
- Курицу в повозку не впряжешь. Нужна лошадь.
- Да, но где ее взять? Балагула Шая своего битюга не даст. С могильщиком Иосифом и говорить нечего - его кляча еле ноги тянет…
- Следующей осенью, когда приедем снова, мы вернем ее хозяину. Это неправда, что все цыгане - воры. Если поможешь, то всё, что я тебе нагадала, сбудется. Честное слово.
- Я подумаю, - сказал Менахем, не связывая себя обещаниями.
- Табор уходит послезавтра утром, - стараясь скрыть свое недовольство, помрачнела Ильда. - Цыгане не думают, а действуют. А вы думаете, думаете и ничего не делаете. Поэтому вас и не любят.
- А вас не любят за то, что вы делаете, - огрызнулся. Менахем.
- А мы в чужой любви не нуждаемся. И ни у кого ее не клянчим!
Ильда вдруг повернулась и вприпрыжку, как вспугнутый зверек, обиженно зашагала прочь...
Всю ночь Менахем ворочался с боку на бок и мысленно повторял ее слова о чужой любви, в которой они не нуждаются, и спорил с Ильдой до самого утра. Она, видно, считает его трусом, не способным на поступок, достойный настоящего мужчины. Но он ей докажет, что это не так. Докажет, что в чужой любви нуждаются все, даже собаки.
Под утро он отправился на окраину к конюшне бургомистра, выпилил лобзиком из деревянной двери замок, нырнул в хлынувшую темень и осторожно вывел бургомистрову лошадь, боясь, что та, почуяв запах чужака, заливисто заржет и выдаст его.
Уже светало, когда Менахем неуклюже взобрался на рысака и помчался во весь опор к табору.
Табор спал. Услышав конский топот, из шатров то тут, то там стали высовываться их обитатели и с недобрым любопытством разглядывать седока на неоседланной породистой лошади.
- Я ищу… паняле…(барышню) Ильду, - выдавил Менахем.
- Ильду Бальцерович? Их шатер там. Второй с краю, - буркнул кто-то из зевак.
Возле крайнего шатра бугрилась свежая могила, в которую, видно, зарыли павшую Зоську.
. - Паняле Ильда! - несмело позвал Менахем. - Паняле Ильда! - его голос ломался от растерянности и нетерпения.
Долго никто не отзывался, и Менахем уже подумывал спешиться, привязать рысака к оглоблям повозки, в которую была свалена упряжь Зоськи, и, заметая следы, лесной тропой вернуться в местечко.
Но тут из распахнутого шатра выскользнул высокий, дородный цыган с пышными, как бы вывязанными из шерсти усами, и коротко и зло сказал:
- Ильда спит. Что господину угодно?
- Передайте, что я ее просьбу выполнил.
- Какую просьбу?- неласково спросил усач.
- Пригнал для вашей семьи эту лошадь.
- Ильда! - закричал тот, - Ильда! К тебе какой-то господин. - И, не дождавшись дочери, юркнул в шатер.
Вскоре показалась заспанная Ильда.
-Ой! Менахем! Что я вижу? Лошадь! Живая лошадь! - Она бросилась к нему, схватила за руку и быстро и лихорадочно поцеловала. - Ты…ты настоящий цыган!.. - пролопотала. - А теперь уходи! Слышишь - уходи, пока мой отец не прирезал обоих…
- Счастливо, - выдавил Менахем .
Когда он обернулся, то увидел, как Ильда прильнула щекой к огромной, теплой голове лошади и стала что-то жарко и благодарно ей шептать. Рысак понятливо качал головой, и его лохматая грива шелестела над Ильдой, как плакучая ива…
Поиски похищенного вороного поручили единственному стражу порядка в Йонамиестисе Пятрасу Гаршве, но все его старания оказались напрасными. Кроме впавшего в многолетнюю и безмятежную спячку чешского браунинга на тощей заднице, никаких средств для поимки похитителей у него не было. Потерпевший бургомистр несколько раз звонил сыщикам в Каунас, но такие проишествия их сейчас не очень-то заботили и волновали. До рысака ли, когда немцы объявили войну соседней Польше, а русские по навязанному догово-ру под гром оркестров вошли в Литву и разместили в ней свои воинские базы и гарнизоны.
Через сутки после угона Менахем явился в полицию с повинной.
- Ай-ай-ай! Такой серьезный молодой человек, и вдруг конокрад… Зачем ты, дуралей, это сделал? Разве твой дед, гончар Нохем, крал лошадей? Разве твой отец, столяр Лейзер, ночами выпиливал дырки в чужих дверях? Еврей может на поллита надуть любого, даже его превосходительство президента, недоплатить в казну налоги, не долить в корчме водки, недодать в лавке сдачи или продать покупателю не весенней свежести селедку. Но врываться в конюшню и красть лошадь?! Фэ!
Суд над гражданином Литовской республики Менахемом Лурье был скорый и справедливый. Как взломщика и вора, угнавшего у официального лица лошадь английской породы, его приговорили к пяти годам заключения в каторжной тюрьме. И куковать бы ему в ней на нарах весь срок от звонка до звонка, вспоминая за решеткой цыганский табор, Ильду с ее бесовскими чарами, бездонными, как омут глазами, если бы в одночасье в Литве не сменилась власть, и в тюрьме не появились бы следователи в чужеземной форме с невиданными знаками отличия и не принялись бы сортировать и отсевать заключенных.
- За что, голубчик, сидишь? - спросил его по-литовски веснущчатый офицер в новехонькой форме и с красной звездой на фуражке...
- У бургомистра нашего местечка лошадь угнал. Хотел помочь одному попавшему в беду семейству, - воспрял духом Менахем.
- Лошадь? У бургомистра? Да за это же, голубчик, тебе не отсидка положена, а высокая правительственная награда… медаль за проявленное милосердие. Ты, можно сказать, против нашего классового врага - буржуев пошел.
- Да не пошел я против... Просто так вышло. Я…
- Ладно, - перебил его горбоносый и рукавом мундира вытер со лба блестевшие росинки следовательского пота. - Твоя фамилия Лурье?
- Правильно. Менахем Лурье.
- Так вот что, товарищ Лурье: собери свои манатки, и на выход!
Когда Менахем вернулся в местечко, там уже прежнего бургомистра не было - на своем заграничном автомобиле он заблаговременно укатил в Тильзит к немцам. Не шлифовал больше казенными ботинками улицы Йонамиестиса и дозорный Пятрас Гаршва, высматривавший лишнюю кошерную рюмку: Советы у него отняли потертую кобуру с чешским браунингом, и каждый Божий день он аккуратно заливал свое безысходное горе не кошерной наливкой у Гедалье Казацкера, а хуторским самогоном.
Выпущенного из тюрьмы Менахема в местечке встретили холодно и даже враждебно. Еще бы - взял и опозорил всех перед всем миром. Теперь куда ни пойдешь, куда ни поедешь - всюду слышишь: ах, эти йонамиестские конокрады!
Только хромоножка Браха и престарелый рабби Иехезкель не отвернулись от Менахема - всячески помогали ему поскорей оправиться от каторги и подлечить дырявые легкие.
- Не осуждайте его! Добро в одиночку не ходит, - уверял противников Менахема рабби, умудренный жизнью и не склонный к окончательным приговорам. - Чтобы сделать доброе дело, человеку иногда приходится брать и зло в компаньоны...
Браха поила его разными целебными отварами, готовила для него еду, обстирывала, защищала от дурной молвы, а рабби Иехезкель все время подыскивал для него какое-нибудь занятие - то попросит половицы в синагоге перестелить, то окна застеклить, а то и сколотить для богомольцев новые скамьи.
Благоволил к "политзаключенному" и новый помощник бургомистра - брат сапожника Гедалье Казацкера - коммунист-подпольщик Хаим по прозвищу Рыжий. По его подсказке Менахема, как борца против угнетательского строя, избрали в какой-то местечковый совет трудящихся, но избранника ни советы, ни дурная молва, ни наставительные беседы с рабби Иехезкилем не занимали. В свободное от работы время Менахем сидел дома и неотрывно смотрел в окно, а в погожие дни отправлялся подышать свежим воздухом на косогор, где последний раз виделся с Ильдой. Тут, на пустыре, под открытым небом, он мог под миротворное журчанье Вилии без всяких помех предаваться воспоминаниям. Иногда он засыпал на осеннем солнышке, и ему снились цыганские шатры, раскинутые на пустыре; неоседланная вороная лошадь, спокойно прядущая мшистыми ушами; утренний жар Ильдиных губ, обжигающих своим прикосновением его, Менахема, шершавую руку; огромные, как луны, латунные серьги, позвякивающие в тишине - динь-динь-динь; Ильда, шепчущая ему на ухо по-цыгански какие-то слова. Менахем силился понять их потайной, будоражащий смысл, который ускользал от него, как только она их произносила. В сон на цыпочках входила верная Браха, поила его каким-то сладким и дурманящим зельем, а он у нее как будто спрашивал, как по-цыгански любовь. "Как и на идише", с придыханием отвечала Браха. "На всех языках любовь - всегда любовь". Менахем просыпался и растерянно оглядывался - вокруг носились и жужжали шмели, по небу плыли легкие перистые облака, и в самое близкое из них, которое висело над ним, он кутался, как в саван, и таял вместе с ним в предвечернем мареве…
Осень шла за осенью, но после смены старой власти табор в Йонамиестисе больше ни разу не появился.
- Границу с Польшей перекрыли. Сюда никого не пускают. Но говорят, в Кедайняй какие-то цыгане объявились, - стараясь утешить Менахема, сказала как-то чуткая Браха.
Ее слова приобдрили беднягу, и он подумал, не съездить ли ему в Кедайняй - от Йонамиестиса туда было рукой подать. Но тут один за другим из жизни ушли его родители. Отец - в сентябре сорокового, а мать - через два месяца, на Хануку. А потом… потом началась война русских с немцами, и всем стало не до цыган.
На улицах местечка снова утвердился Пятрас Гаршва, правда, в штатском, без чешского браунинга на заднице, но зато с белой нарукавной повязкой и заряженным автоматом наперевес.
Вместе со своими дружками он сгонял, как скот, на рыночную площадь Йонамиестиса всех евреев, которых он когда-то охранял и у которых не раз опохмелялся, не брезгая закусывать и подозрительной мацой.
Впереди всех ковылял рабби Иехезкель с Черной и своим выводком.
- Успокойтесь! Положитесь на Господа! - твердил он.
- Сейчас Господь не тот, кто на небесах, а тот, в чьих руках автомат с полной обоймой, - проворчала Черна.
Сапожник Гедалье Казацкер по старой дружбе допытывался у автоматчика Гаршвы, куда тот их гонит.
- В рай, - с ухмылкой ответил Гаршва. - И чтобы не было обиды, всех разом - одним махом.
Менахем-цыган в рай попал не сразу - сперва из Йонамиестиса - в Каунасское гетто, а оттуда - в Польшу, в лагерь.
Лагерь назывался невинно и звонко - Майданек.
От него до рая, как оказалось, было ближе, чем от родного дома до рыночной площади в Йонамиестисе. Каждый день под звуки бравурной музыки в рай отправлялись сотни.
Покойницкая команда, в которую кроме Менахема определили поляка Яцека, француза Жюстена и датчанина Харальда, каждое утро подкатывала к дверям битком набитого еврейками и цыганками женского барака и выносила из него свежие, еще не остывшие трупы голых, обезображенных голодом и побоями невольниц. Задыхаясь от ужаса и жалости, возчики сваливали белеющие, как сухие берёзовые поленья, тела на дно скрипучей, пропахшей тленом телеги и доставляла их в лагерное чистилище - крематорий.
По ночам Менахема мучили кошмары - он представлял себе, как лежит на досках, голый, еще живой, под грудой покойников, как телега подъезжает к крематорию, как возчики хватают его за ноги и за руки и швыряют в зев пылающей, ненасытной печи. Менахем в ужасе вскакивал с нар, пялился в густую, как обувная вакса, вонючую темноту и на весь барак что есть мочи кричал:
- Что вы делаете?! Я еще живой! Живой!
После этих еженощных снов и ежедневных рейсов Менахему до дрожи хотелось, чтобы поскорей покончили и с ним. Он нисколько не сомневался, что и ему давно уготовано место в покойницкой телеге и что никакого чуда не произойдет. Сегодня он, как в гроб укладывает других, накрывает их рваной попоной, а завтра новая покойницкая команда швырнет его на дно телеги и повезет к печам.
Но уж так повелось на белом свете: когда изверишься во всем, когда смерть кажется Божьей милостью, как раз и случается чудо.
В начале второй лагерной зимы с ее жестокими морозами Менахем в женском бараке, куда он вместе с напарниками зашел за очередным грузом, вдруг увидел женщину и обомлел: - Ильда! - окликнул он ее.
Одетая, как чучело, в какие-то топорщившиеся лохмотья, коротко, почти наголо остриженная, без своих латунных серёг в маленьких, заросших пушком ушах, в стоптанных, рваных ботинках, она даже не шелохнулась - стояла у нар и с напускным спокойствием смотрелась в осколок мутного, со стершейся амальгамой зеркальца.
- Ильда!
Женщина обернулась, вытаращила на него свои огромные, цвета вишневого варенья глаза, оглядела и по-польски сказала:
- Pan napewno si? pomylil.( Пан, наверное, ошибся).
Она говорила отрывисто и неохотно, откровенно тяготясь его присутствием.
- Это я, Менахем. Ваш табор когда-то стоял в Литве... в нашем местечке…на косогоре. Ты мне еще гадала по руке…
- Pо zydowsku, niestety, nie rozumi? (По-еврейски я, к сожалению, не понимаю).
- Я Менахем… Тот, кто выручил вас, когда ваша Зоська пала... Помнишь?
- Na Litwie nigde nie bylam. Cale zycia sp?ndzilam na Sl?nsku. (В Литве я никогда не была… Всю жизнь жила в Силезии…)
- Ты мне тогда нагадала и любовь, и счастливое будущее. Все прелести жизни… всё, кроме Майданека, - не сдавался Менахем.
Но та, которую он назвал Ильдой, не откликнулась на его воспоминания. Она спрятала в лохмотья Бог весть где раздобытый осколок зеркальца и вприпрыжку, как зверек, пустилась к выходу.
- Przepraszem pana, pan mnie z кims pomylil. Szukajcie w drugim baraku swoje Ilde. W?tpi?, ze vam uda. Tu ludzie prawie codzienie sie zmeniaj? - do niepoznania. (Простите, пан, с кем-то вы меня спутали. Поищите свою Ильду в другом бараке… Но вряд ли пану повезет. Тут люди даже за день меняются до неузнаваемости).
- Ильда, Ильда, - повторял оцепеневший Менахем. Он ни с кем не мог ее спутать. Ни с кем. Это, голову на отсеченье, - она, это ее глаза, уши, походка, голос… Просто из гордости не желает признаться, не хочет, чтобы ее видели такой униженной и безобразной, и больно жалили ненужной и обидной жалостью. Всё, что она кому-то когда-то нагадала, - златые горы, пиковые дамы, долголетие, светлое будущее - всё это чушь и неправда. А правда - вот она, вся на виду: эти нары, эти покойницкие возы, этот дым над лагерем…И в этом виноваты не гадалки и не предсказатели. Виноват Господь Бог, который создал не человека, а зверя с человеческим лицом?
Отчужденность и замкнутость Ильды не остановили Менахема. Каждый день он захаживал в женский барак, расспрашивал о ней, словно провалившейся сквозь землю, но товарки только пожимали плечами.
- Еврейка? - спрашивали.
- Цыганка, - отвечал Менахем.
- Вчера какая-то дура повесилась в нужнике… Но кто именно - мы не знаем.
Он отказывался верить: нет, нет, это не она, это - другая. И всякий раз, подъезжая к женским баракам и загружая роковую фуру, он с какой-то суеверной опаской всматривался в лица уложенных покойниц - вдруг среди этой страшной поленницы обнаружит Ильду. И всякий раз, не найдя ее, Менахем заговорщическим шепотом благодарил отрекшегося от них Всевышнего за то, что Тот уберег её, и, может, когда на свете утихнет эта кровавая заваруха, всё вернется на круги своя, они встретятся, и она за лит снова погадает ему… Ведь за день до неузнаваемости меняются не только люди, но их судьба.
О своей "родственнице" он наводил справки даже в лагерной канцелярии.
Ответ был по-немецки краток и деловит:
- Ilda Balcerovich? Keine Angaben. (Никаких данных.)
За три недели до прихода Красной Армии-освободительницы до неузнаваемости изменилась и судьба Менахема. Решив избавиться от лишних свидетелей, лагерное начальство перевело возчиков мертвых в разряд мертвых. Первым в родное небо через печную трубу взмыл поляк Яцек. За ним - француз Жюстен и датчанин Харальд. Не замешкался и Менахем, который, легко и беспечально закутавшись, как в саван, в летучее газовое облако, растаял в предвечернем мареве.
С тех пор минула вечность. Но и сейчас, в ясную погоду, если запрокинуть голову, можно невооруженным глазом увидеть это облако, своими очертаниями похожее на резвую английскую лошадь. Менахем сидит на ней, натягивает поводья и во весь опор скачет в родной Йонамиестис, на косогор, к Ильдиному шатру, туда, где, давно забывши про кочевых цыган и про оседлых евреев, равнодушно, как земное время, течёт полноводная и кроткая Вилия. И лошадь, не касаясь копытами гибельной, чернеющей внизу земли, скачет и скачет в вольном небе.

Ноябрь-декабрь 2004


Вернуться на главную страницу

На снимке: Андрей Бабель в спектакле по Исааку Бабелю.
Фото автора

ИСААК БАБЕЛЬ - ОТ ОДЕССЫ ДО ВАШИНГТОНА

Внук поставил спектакль по рассказам деда

Ольга ДУНАЕВСКАЯ, "Независимая газета"

В марте 1940 года в подвалах Лубянки был расстрелян писатель Исаак Бабель. Незадолго до революции близорукий еврейский юноша из Одессы, нелегально прибыв в столицу, принес свои рассказы Максиму Горькому. Тот выписал лекарство, когда-то им запатентованное, - "идти в люди". Бабель пошел: колеся по обезумевшей стране, он становится бойцом Первой Конной, его дневник - основой будущей "Конармии", а ее командарм Буденный - первым гонителем писателя. Опубликованная в 1926 году, "Конармия" принесла Бабелю славу и на родине, и за рубежом - была немедленно переведена на испанский, французский, немецкий. Ее с восторгом читали Барбюс и Роллан, Фейхтвангер и Томас Манн. Будущий же маршал Буденный выступил с публичным доносом, требуя "защитить от безответственной клеветы тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти". В конце 30-х Бабель был арестован по обвинению в терроризме и шпионаже.
Говорят, Бабель страстно любил театр, писал пьесы, играл в любительских спектаклях. Эта любовь к театру передалась его внуку Андрею Бабелю. Он возглавляет Театр-студию имени Станиславского, которая расположилась в центре Вашингтона, на старой Церковной улице. В 1998 году, когда студия образовалась, один местный телеведущий сказал: "Нам очень повезло, что люди, создавшие этот театр, эмигрировав, не отправились прямым ходом в Нью-Йорк". Неоднократно Театр-студия имени Станиславского выдвигался на престижную театральную премию имени Хелен Хейз и не раз получал ее.

- Андрей, расскажите о вашей семье. Я знаю только, что, когда Исаак Бабель был арестован, у него осталась молодая жена и маленький ребенок.

- Да, молодой женой была моя бабушка - Антонина Николаевна Пирожкова, а маленьким ребенком - моя мама, которой тогда было два года. Бабушка не типичная жена писателя, она всегда старалась быть самостоятельной. Работая главным конструктором Метростроя, она проектировала такие станции, как "Павелецкая", "Киевская", "Маяковская". Преподавала в МИИТе и является автором единственного в России учебника по строительству метрополитена. Выйдя на пенсию, она занялась изданием книг Бабеля. Это было невероятно трудно. Собирала материалы, дневники, написала воспоминания, которые сейчас вышли на многих языках.

- Когда она их писала?


- В семидесятых, но постоянно дополняла, и не так давно в Нью-Йорке прошла презентация первого полного издания на русском языке. Его подготовило американское издательство "Слово-Word", в России же книга пока не выходила.

- Архивы КГБ были открыты - пробовали ли вы найти те 24 папки с рукописями Бабеля, которые пропали при обыске?

- Бабушка пыталась делать это многие десятилетия после реабилитации Бабеля. Писала в КГБ, и в середине 80-х к ней даже пришли оттуда с визитом - выразить соболезнования. Делались эти попытки и из США: известный американский книголюб Тоби Хольцман связывался с русскими властями по поводу исчезнувших бумаг. Но на все официальные запросы ответ был один: в архивах КГБ документов нет. Поскольку повсюду нужны личные связи, заявка вдовы или родственников мало что значит. Я думаю, что в архиве КГБ папок действительно нет, возможно, они были кем-то запрошены. Был ли это сам Сталин или кто-то еще? В России существует также Президентский архив, и он до конца не изучен. Бумаги могли быть и сожжены, хотя официальных данных об этом нет.

- Кто ваша мама?

- Мама по образованию архитектор, работала дизайнером промышленных интерьеров. Сейчас на пенсии. Живем все вместе с моей женой и сыном в пригороде Вашингтона.

- Кто из вас первый эмигрировал?


- Первым был я. Приехал в начале 90-х по культурному обмену. В Москве у нас с Давидом Шнейдеровым был Театр камерных форм. Время тогда было сложное, интерес к театру пропал - к счастью, это долго не продлилось. В Америке же мне постоянно предлагали ставить, преподавать, играть.

- Кто вам здесь помог деньгами?


- Джеймс Пикок - он председатель нашего совета директоров. Помогают гранты от фондов. Частные лица. Бизнес-компании. Билет в театр стоит 30 долларов, это приносит дополнительный доход.

- Почему театр носит имя Станиславского?


- Потому что собралась группа людей, которая занималась по системе Станиславского. Его имя объединяет театральные культуры разных стран. Мы хотели этим подчеркнуть не то, что мы русский театр, а то, что традиция, из которой мы исходим, международная и, конечно же, соединяет русскую и американскую театральные культуры.

- Кто адаптирует для вас тексты?

- Мой бывший коллега по Американскому католическому университету - я там преподавал актерское мастерство - Роланд Рид при моем участии. Наш театр синтетический; слово соединяется с движением, пантомимой, вокалом, балетом. Поэтому готовые пьесы и инсценировки нам не годятся.


- Театр находится в очень престижном районе - аренда помещения дорогая?

- Очень. Но место красивое, удобное, близко от метро. Зритель знает к нам дорогу. Вообще второго такого театра в Вашингтоне просто нет. Зал небольшой - на 120 мест, уютный, сцена сливается со зрительным залом, возникает чувство общения актеров со зрителями.

- В антракте я слышала только английскую речь. Кто ваш зритель?

- Мы никогда не рассчитывали на русскоязычную публику. Вашингтон - интернациональный город. Но кто бы к нам ни пришел - он поймет спектакль, помогут пластика, движение, выразительность интонации. Русского зрителя мы очень любим, но если бы мы рассчитывали только на него, долго бы не продержались.

- Ваши актеры вынуждены подрабатывать или вы платите достаточно, чтобы они могли не работать барменами и официантами?

- Ядро театра - шесть членов труппы и студийцев - работают только здесь. И мы этим гордимся. Кроме них, есть приглашенные, те, конечно, подрабатывают.

- Кто актеры театра по национальности?

- Актеры - американцы, но самого разного происхождения; есть среди них русские, грузины, словаки, испанцы, итальянцы, японцы.

- Сколько спектаклей вы выпускаете за сезон?

- Четыре основные постановки идут на большой сцене, кроме того, лучшие спектакли возобновляем - "Идиот", "Фауст", "Дон-Кихот". Обычно еще есть один детский спектакль, не так давно это была "Каштанка". Сейчас обдумываем постановку "Маленького принца" и "Алисы в Стране чудес". Но, к сожалению, с экономикой и политикой ничего хорошего пока не происходит, а это сказывается и на положении театра: за последнее время состав наш сузился, да и спонсоры нам легче откажут, чем, например, Центру Кеннеди, ведь спонсорство идет из фондов, которые зависят от биржи.

- Как вы подбираете репертуар?


- Основа нашего репертуара - мировая классика. Ее в Вашингтоне не шибко ставят. Здесь можно посмотреть не "Дон-Кихота", а мюзикл "Человек из Ламанчи". А Пушкина, Достоевского, Гоголя уж точно не увидишь больше нигде.

- Кто делает музыкальное оформление?


- Обычно я.

- Как актер вы много заняты?


- Я играл Моцарта в "Маленьких трагедиях", Санчо Панса в "Дон-Кихоте", Рогожина в "Идиоте", Тригорина в "Чайке", сейчас играю в моноспектакле по рассказам Бабеля "Как это делалось в Одессе". Премьера прошла в прошлом году, когда Бабелю исполнилось бы 110 лет. К его творчеству я обратился впервые - мне все казалось, что время не пришло. Хотя прозу Бабеля всегда считал предназначенной для сцены и давно интересовался театром одного актера: с детства помню исполнение его рассказов Дмитрием Журавлевым, подростком видел "Гоголя и Бабеля" Сергея Юрского. Кстати, еще при жизни деда его рассказы со сцены читал Леонид Утесов. Бабель, несомненно, любил театр. Уже в зрелые годы им написаны пьесы "Мария" и "Закат", есть рассказ на театральную тему. Вообще его произведения очень сценичны и кинематографичны - об этом не раз говорил Сергей Эйзенштейн.

Вашингтон-Москва

 

Вернуться на главную страницу


НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ГОЛГОФА

Глава из книги «Из ада в рай и обратно»

 

Аркадий ВАКСБЕРГ, Париж

 (Окончание. Начало в предыдущем выпуске «МЗ»)

 А.Н.Яковлев на основании изученных им материалов президентского архива утверждал, что Дмитрию Чеснокову, профессиональному аппаратчику, объявленному «философом» и даже удостоенному степени доктора философских наук, было поручено дать научное (пропагандистское!) обоснование готовившейся депортации (Alexandre Iakovlev, Ce que nous voulons faire de lUnion Soviйtique, Paris , p.147), за что он внезапно был вознесен на партийный Олимп (16 октября 1952 года Сталин сделал его, к полной для всех неожиданности, членом президиума ЦК КПСС) и сразу же после смерти своего благодетеля (6 марта 1953 года) он был сброшен оттуда за ненадобностью. Притом – как! Из члена высочайшего партийного ареопага Чесноков превратился в заведующего отделом Горьковского обкома – за что же был так разжалован, пробыв в верхах всего-то четыре месяца? (А.Д. Чернов, 229 кремлевских вождей. М., 1996, с.302) Да за то, что принял слишком уж ревностное участие в неудавшейся акции Сталина, от которой новые хозяева Кремля спешили отмыться.

Совокупность огромного количества фактов и свидетельств современников убеждает в том, что существование безумного плана сталинского (модифицированного гитлеровского) Холокоста не миф, а реальность. Противореча самому себе, это же подтверждает, в сущности, и Г.Костырченко, подытоживая свою книгу (с.707). Он справедливо пишет, что в начале 1953 года «возникла реальная угроза перехода государственного антисемитизма в агрессивную открытуюформу» (выделено мною. – А.В.) и что в последнюю минуту Сталин «вынужден был пойти на попятную», то есть отказаться от своего замысла. Вот это как раз вполне возможно! Значит, замысел был, иначе на какую такую «попятную» он «вынужден был пойти» и от чего именно отказаться? Что и требовалось доказать...

Мне кажется, весь этот спор вообще ведется на ровном месте и не заслуживает той остроты, которую он приобрел. Происходит смешение двух, отнюдь не тождественных, понятий: замысла и решения. Решение, то есть готовый к реализации проект, ожидающий лишь приказа нажать на некую кнопку, действительно, требовал каких-то, нуждающихся в формальной фиксации, действий, ибо никто не стал бы сгонять в товарные вагоны десятки и сотни тысяч людей, не имея оправдывающего эти действия приказа. Замысел же и подготовительные шаги для его осуществления, которые в то же время были и зондажем, позволявшим определить реальность проекта и реакцию на него, - это вовсе не требовало той сложной бюрократической подготовки, на отсутствие которой все время ссылаются «скептики». А вот то, что Сталин, встретив ту реакцию, о которой сказано выше, тормознул, отказался, хотя бы на время, от своего замысла, - в это можно поверить. Это укладывается в нормальную логическую и психологическую схему его поведения. Скорее всего, он отказался от замысла немедленно развязать войну – этот отказ автоматически вел и к отказу от всего, что работало на главную цель и было органично связано с нею.

Отвержение несомненно  существовавшего и готовившегося к реализации замысла традиционно мотивируют отсутствием письменных документов, которые подтверждали бы его наличие. Заметим, что «ненайденность» по самой элементарной логике не равнозначна «отсутствию»: на этом принципе строится криминалистическая теория доказательств. Но дело даже не в этом. Аргумент вообще не новый: точно так же отрицается и «окончательное (нацистское) решение еврейского вопроса» - где документы, подтверждающие, что под «окончательным решением» подразумевались газовые камеры и вообще физическая ликвидация?

 А приказ Сталина убить Троцкого – он что, задокументирован? А документ – за номером, с печатью и подписью – об убийстве Михоэлса существует? Где документ о приказе Сталина расстрелять Зиновьева, Бухарина, Пятакова, Бухарина, Рыкова? Под приговором есть подпись Ульриха – подписи Сталина нет: где написано, что приговор продиктовал Ульриху именно Сталин?

А все иные, поистине нескончаемые, преступления Сталина, - они отражены в документах? Если нет, вправе ли мы его в них обвинять? Конечно, нет! – радостно воскликнут плодящиеся ныне простым делением пламенные сталинисты.  Пусть восклицают, а караван пойдет своей дорогой...

Фетишизация документа – «болезнь», весьма распространенная среди архивистов. По счастью, не всех.  «Устная история (oral history), - пишет член-корреспондент российской Академии наук, доктор исторических наук, профессор Рувим Ганелин, - требует к себе внимания как отразившая в качестве своеобразного источника не только восприятие событий современниками, но и сами эти события. Ведь деликатность, двусмысленность, а то и трагичность исторических ситуаций явились причиной особенных искажений в отображении их и связанных с ними событий в письменных памятниках эпохи. /.../ Показания современников-наблюдателей – единственное живое слово об эпохе...»  (Петербургский Еврейский университет, Серия «Труды по иудаике», вып. 3, СПб, 1995).

Миллионы фактов и событий вообще не нашли никакого отражения в письменных источниках. К тому же архивы советских времен неоднократно подвергались «прополке» - на этот счет есть много свидетельств. И уж совсем невозможно строить свои рассуждения на самом факте отсутствия документов – это очевидно для каждого: иначе важнейшие события советской истории прошедшего века так и останутся белыми пятнами. Между тем криминалистика относит свидетельские показания, тем более внушительную их совокупность, и отсутствие противоречий между ними к числу несомненных доказательств («прямых улик») для установления факта или события – во всяком случае, не менее несомненных, чем документы, ибо документы, говорил Юрий Тынянов, могут лгать, как люди...

Наконец, существуют совсем уж аутентичные свидетельства – что называется, из первых рук. Речь идет о подготовленном письме знаменитых евреев на имя Сталина с просьбой защитить советских евреев от справедливого гнева народа, дав им возможность искупить вину всех своих соплеменников в Сибири и на Дальнем Востоке. Хотя многие важные детали остаются неизвестными до сих пор, эта страница все же поддается теперь достоверной реконструкции.

В  конце января 1953 года начался сбор подписей еврейской элиты под письмом, текст которого сочинили три активиста (возможно, не только они): историк-академик Исаак Минц, член редколлегии и штатный фельетонист «Правды» Давид Заславский и политический журналист Яков Хавинсон, писавший под псевдонимом «М.Маринин». В недавнем прошлом он был генеральным директором ТАСС. Все трое относились к числу «государственно полезных» евреев, ибо всегда безоговорочно и, с точки зрения Кремля, профессионально выполняли самые деликатные и важные идеологические заказы.  Уже одно то, что в сборе подписей, типографском наборе письма и подготовке его к публикации принимали участие сначала секретарь ЦК Николай Михайлов, затем главный редактор «Правды» Дмитрий Шепилов, а сам сбор происходил в помещении редакции, свидетельствует о том, что все это делалось по поручению Сталина. Вызывать в «Правду» еврейских знаменитостей и добиваться от них подписи под столь рискованным документом – да кто же позволил бы себе такое, не будучи на то уполномочен с очень большого верха? Дважды Героя Советского Союза, полковника (в скором будущем генерала) Давида Драгунского срочно вызвали из Тбилиси (он командовал танковой дивизией, дислоцированной в Закавказском военном округе), чтобы заполучить и его автограф. Генерал примчался на военном самолете. Кто же это мог взять на себя – в сталинское-то время?

Теперь у нас есть возможность не задавать эти риторические вопросы и не ограничиваться логическими умозаключениями. Во-первых, есть прямое свидетельство самого осведомленного человека, к тому же оставшегося до последних дней своей долгой жизни преданным сталинистом. Лазарь Каганович, многолетний член политбюро, рассказывал Феликсу Чуеву, что с предложением поставить и его подпись к нему пришел тот самый секретарь ЦК Михайлов, жена которого озвучила перед Светланой Аллилуевой проект выселения евреев из Москвы. /Ф.Чуев, Так говорил Каганович. М., 1992, с.174/ Уже одно это исключает самодеятельность трех активистов. Но еще важнее другое. В ответ на отказ подписаться Каганович услышал недоуменный возглас Михайлова: «Как?! Мне товарищ Сталин поручил». Каганович повторил: «Не подпишу, так и передайте. Я сам товарищу Сталину объясню». Когда я пришел,- продолжил рассказ Чуеву Каганович, - Сталин меня спрашивает: «Почему вы не подписали письмо?» Я ему напомнил: «Я член Политбюро ЦК КПСС, а не еврейский общественный деятель»/там же/. Важно не то, почему письмо не подписал Каганович, - важно, что приказал его написать и назвал тех, кто должен его подписать, Сталин.

Достоверность записи Чуева подтверждается письмом, полученным «Литературной газетой» из Израиля в 1991 году. Причины, по которым редакторат отказался его печатать, мне не известны, но ксерокопия подлинника письма сохранилась в моем архиве. Автор – родной племянник Лазаря Кагановича, киевский журналист (сотрудник газет «Вечерний Киев» и «Киевский вестник») Михаил Каганович, писавший под псевдонимом К.Михайленко. Он сын одного из пяти родных братьев Лазаря – Арона Моисеевича Кагановича.

Михаил подробно воспроизвел свой разговор с дядей, в частности, эпизод с отказом поставить свою подпись под письмом в «Правду», и последующий разговор со Сталиным. «Не надо, не надо горячиться, товарищ Каганович, - резко прервал меня Сталин. – Я с вами согласен. Считайте вопрос решенным: товарищ Сталин (он частенько говорил о себе в третьем лице) не настаивает на вашей подписи под письмом в «Правду». – «Но это еще не все, - перебил я его. – Я вообще считаю, что в таком письме нет необходимости. Ведь это абсурд, все тут же поймут, что оно сфабриковано в ЦК и что людей принудили его подписать, потому что никто не верит в обвинения, выдвинутые против ни в чем не повинных врачей». – «Они сами во всем сознались», - ответил мне Сталин. Собираясь уже уходить, я со злостью бросил Сталину: «А то ты не знаешь, как выбиваются эти признания! Ты бы сам под пытками у Берии и Игнатьева (он был тогда министром госбезопасности) сознался, что работал в царской охранке, был гитлеровским шпионом или сотрудником Джойнта. До свидания, товарищ Сталин!» Это была моя последняя фраза Сталину, это был последний с ним разговор за десятилетия совместной работы и личной дружбы. Я видел, как он помрачнел, у него начиналось чуть ли не обморочное состояние. Я вышел из кабинета, послал туда секретаря, сидевшего в приемной, а сам уехал к себе на дачу, ибо чувствовал, что работать после такого разговора не смогу».

К тому моменту, когда Каганович делился с племянником своими воспоминаниями, в живых не было уже ни одного другого «ближайшего соратника», который мог бы его опровергнуть. Лишь поэтому, скорее всего, он приписал себе геройский поступок, будто бы совершенный один на один со Сталиным. Кому не ясно, что без тщательно подготовленных предварительных мер коллективной безопасности это было вообще невозможно: бунтовщик мог не выйти из Кремля и запросто сам возглавить на предстоящем процессе презренную сионистскую банду. Но его свидетельское показание, даже с поправкой на неуклюжее возвеличивание самого себя, нельзя игнорировать. Оно говорит о том, какое значение придавалось акции с письмом в «Правду» и какую роль в ней играл сам Сталин. Отпор, который ему оказали, не мог не повлиять на состояние уже весьма ослабевшего организма. Вскоре поразивший Сталина инсульт, разумеется, находился в причинной связи с тем психологическим нокаутом, который он получил. Людоед, задумавший сожрать всех евреев, обломал о них зубы.

Сохранилось и несколько письменных свидетельств заангажированных участников этой акции.

 Писатель с безупречной нравственной репутацией Вениамин Каверин (Зильбер), вызванный в «Правду» Хавинсоном, вспоминал: «Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Евреи в своей массе, говорилось в письме, заражены духом буржуазного воинствующего национализма, и к этому явлению мы, нижеподписавшиеся, не можем и не должны относиться равнодушно. Из письма с непреложностью вытекало, что мы заранее оправдываем новые массовые аресты, высылку ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них - уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения. Подписать это письмо значило пойти на такую постыдную сделку с совестью, после которой с опозоренным именем не захочется жить». /В.Каверин, Эпилог. М., 1989, с.316-317/

Каверин на сделку с совестью не пошел. Он был единственным, кто без хитрости и лукавства, ничем не мотивируя, категорически отказался поставить свою подпись. Поступок, истинное значение которого по-настоящему не оценено. Но и те, кто придумал для отказа какие-то смешные отговорки, заслуживают благодарной памяти.

Евгений Долматовский, очень популярный в те годы поэт, его песни – «Любимый город», «Все стало вокруг голубым и зеленым», «На Волге широкой, на стрелке далекой...» - пели повсюду, - рассказывал мне уже в девяностом году: «За мной не приехали – мне звонили. Надо, мол, явиться в «Правду» и подписать документ государственной важности. Про содержание не говорилось, но достаточно было того, что звонил Давид Заславский, я его хорошо знал. И ничего хорошего от него не ждал. К тому же он сказал: «Пора вспомнить, Евгений Аронович, что вы еврей». Нет, возразил я ему, национальность у меня советская, а главное – я русский поэт. И только этим известен. Мои русские песни поет русский народ, и он знает меня как русского, а не еврейского поэта. Заславский стал что-то говорить в угрожающем тоне. Надо было выиграть время. Почему-то мне пришло в голову напомнить, что Шостакович только что написал на мои стихи четыре песни для голоса и фортепиано и еще кантату «Над родиной нашей солнце сияет». А сейчас, говорю, мы работаем с ним над песней о товарище Сталине. Ни над чем мы с ним тогда не работали, но я соврал – в надежде, что никто проверять не будет. А будет – Шостакович не подведет. «Конечно, вы понимаете, сказал я Заславскому, что песня о товарище Сталине важнее, чем все остальное». Плешивый отстал. И больше мне никто не звонил».

Поступок Долматовского можно оценить, лишь зная некоторые подробности его биографии. Отец поэта, известный в прошлом московский адвокат, доцент юридического института А.М.Долматовский был расстрелян в феврале 1939 года, сам же он, фронтовой корреспондент, оказавшись на Украине в окружении, попал в плен, откуда бежал. Ничего не стоило припомнить ему и то, и другое, и он, конечно, хорошо это осознавал.

Михаил Ботвинник в пятьдесят третьем году был на вершине своей шахматной карьеры: чемпион мира! Имя его гремело на всех континентах. Собирая еврейских знаменитостей, Заславский с Хавинсоном не должны были его обойти. Ботвинник зло отказывался от разговора со мной,  просил не беспокоить – ни за что не хотел возвращаться к тем «кошмарным дням». Кошмарным – это его выражение. Наконец, после третьего или пятого моего захода (декабрь 1991 года), признался: «Меня донимал какой-то академик (видимо, Минц. – А.В.): «Подпишите, все уже подписали». Но как раз в это время я играл с Таймановым короткий матч за первое место в чемпионате СССР (М.М.Ботвинник и М.Е.Тайманов разделили 1-2 места в чемпионате. Матч между ними игрался с 25 января по 5 февраля 1953 года, так что память Ботвинника не подвела. – А.В.) – очень подходящий повод попросить, чтобы не беспокоили. И меня еще предупредил Батуринский (полковник юстиции, занимавший руководящий пост в советской шахматной федерации), чтобы сразу по окончании матча (Ботвинник его выиграл. – А.В.) я не подходил к телефону, а еще лучше куда-нибудь бы уехал подальше от глаз. Уехать я не мог, но к телефону не подходил. Не зная, в чем дело, - просто на всякий случай. Поверил Батуринскому – человек осведомленный и зря не посоветует. Домашние тоже на звонки не отвечали, хотя телефон трезвонил с утра до ночи, - может, впрочем, кто-то хотел просто поздравить, но мне было не до поздравлений». 

Виктор Давыдович Батуринский (с ним беседовал по моей просьбе корреспондент «ЛГ») не мог вспомнить, был ли у него с Ботвинником такой разговор. Принципиального значения это не имеет. Представляю себе, как мучился Ботвинник: в сорок восьмом году он письменно приветствовал создание Государства Израиль и признание этого государства Кремлем. /Еврейский Антифашистский комитет в СССР. 1941-1946. М., 1996, с.279/ Его подпись под письмом в «Правду» могла бы, возможно, смягчить его вину за тот ужасный поступок, если бы пришло время держать ответ. Не подписал. Важно ли, как это ему удалось? Не подписал...

Смог я поговорить – тогда же, в декабре девяносто первого, - и с еще одним реликтом из той же плеяды, - с прославленным басом Большого театра Марком Рейзеном. Когда я ему позвонил, певцу было уже девяносто шесть лет. Как ему не хотелось, чтобы я пришел для этого разговора! Но я все же пришел. Почему-то не работало отопление. Марк Осипович сидел в некогда роскошной, богато обставленной и – совершенно нежилой, выстуженной комнате. В дубленке и  валенках. Повел меня на кухню, где горели все четыре конфорки газовой плиты. Я вытащил магнитофон – он властным жестом от него отмахнулся, повелел не включать. «Ну, было там какое-то сборище. Смутно помню. Прислали «зим». Какой-то академик держал речь: надо исполнить свой гражданский долг. Я сказал: «Мой гражданский долг – петь. У меня сегодня спектакль. Может придти товарищ Сталин. Когда спою, присылайте «зим» снова. Тогда поговорим». Не прислали». 

Только у нас такое возможно: имя товарища Сталина помогало бороться с замыслом товарища Сталина. То есть, иначе сказать, с ним самим. Молодцы – догадались!..

Нашлись отговорки и еще у нескольких человек. Про иных известно достоверно.

Уклонился от подписи Герой Советского Союза, генерал Яков Крейзер (впоследствии «полный», как говорили раньше, генерал, то есть генерал армии). Уклонился академик Евгений Варга – старый венгерский коммунист, осевший в Москве, - он позволял себе спорить со Сталиным и в двадцатые, и в тридцатые годы. Отказался профессор Александр Горинов, член-корреспондент Академии наук, крупнейший специалист по строительству железных дорог. Есть не поддающиеся пока проверке сведения о том, что отказались также академик-экономист Иосиф Трахтенберг, профессор-историк Аркадий Ерусалимский, профессор-международник Исаак Звавич. Зато согласившихся хватало с избытком.

Подписали бывший министр Борис Ванников, генералы Давид Драгунский и Соломон Кремер, академики Александр Фрумкин, Семен Вольфкович, Григорий Ландсберг, конструктор самолетов Семен Лавочкин, писатели Василий Гроссман, Самуил Маршак, Павел Антокольский, Маргарита Алигер, Лев Кассиль, композитор Матвей Блантер, музыканты Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, дирижеры Юрий Файер, Самуил Самосуд, балерина Суламифь Мессерер (тетя Майи Плисецкой) и еще многие другие, очень известные советским гражданам и в большинстве своем весьма достойные, люди. Ими руководили страх, отчаяние и надежда.

Да, надежда: как признавался впоследствии Василий Гроссман, он думал, что, отдав на заклание несколько десятков и без того обреченных врачей, избавит от уничтожения весь еврейский народ. Спасет большинство, пожертвовав меньшинством./Семен Липкин, Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., 1990, с.33/ До конца жизни Гроссман казнил себя за этот поступок. Самуил Маршак плакал на груди своего друга Александра Твардовского, уверяя, что за эту слабость ему нет никакого прощения.  Матвей Блантер, автор всенародно любимой «Катюши», каждое утро с ужасом  открывал газету, страшась увидеть свою фамилию под этим письмом.

Зимой 1976 года мы встретились в переделкинском доме творчества с Павлом Григорьевичем Антокольским. Вообще-то он жил на своей даче в писательском поселке «Пахра», но в Переделкине шел какой-то поэтический семинар, и вести одну из групп пригласили Антокольского. Я с ним был знаком еще по литературной студии МГУ, которой он какое-то время руководил, - возможно, это подвигло меня спросить его про злополучную историю с письмом, о которой смутно что-то слышал, но воспринял как «испорченный телефон».

Антокольский не пытался изобразить из себя героя – сказал с мужественной прямотой: «Мы с Гроссманом (выделил только его!) подписали». Мне хотелось понять: «Вас запугивали, вам угрожали?» Он посмотрел на меня с удивлением: «Ну, что вы! Обвораживали и ублажали. На столе стояла огромная ваза с пирожными – до них никто не дотронулся. Зато, поверьте, теперь я знаю, что чувствует кролик, когда с ним тешится удав перед заглотом».

Маргариту Алигер мне удалось разговорить в конце сентября девяносто первого - незадолго до ее смерти. Она переживала одну трагедию за другой (смерть мужа, трагическую гибель дочери), оборвав уже, в сущности, всякую связь с прошлым. Может быть, поэтому, неоднократно отказываясь раньше говорить о том эпизоде, на этот раз вдруг решилась.

 «Порог выносливости, - сказала мне Маргарита Иосифовна, - не безграничен. Но моральная пытка еще страшнее физической. От нее тупеешь, отключаешься, перестаешь принадлежать себе... Я безропотно подписала, даже не прочитав, то письмо, - лишь бы скорее сбежать, лишь бы не видеть жабью физиономию омерзительного Заславского и паточную улыбку лощеного упыря Хавинсона. Вернулась домой и влила в себя коньяка, чуть ли не всю бутылку».

Важнейшую роль в судьбе подготовленного к публикации письма, точнее – в том, ради чего оно готовилось, - сыграл Илья Эренбург. Он предпринял отчаянную попытку сорвать сталинский замысел, скользя по лезвию бритвы и понимая, что в создавшейся конкретной обстановке не может ни подписать, ни безоговорочно отказаться. Под каким-то предлогом мог бы, наверное, уклониться – это осталось бы строкой в личной его биографии, но Сталина озлобило бы еще больше. Играть со Сталиным можно было только по правилам, им самим установленным, разговаривать с ним на доступном ему языке. То есть найти аргументы, которые он был бы в состоянии воспринять. В судьбоносный момент, когда на кон была брошена жизнь миллионов его соплеменников, Эренбурга меньше всего заботило, что скажут о нем и как будут его лягать полвека спустя кабинетные критики и аналитики-эрудиты. Задача была только одна: любой ценой остановить катастрофу.

Самым блистательным был финальный аккорд того исторического письма, с которым Эренбург обратился к Сталину. Он не отказывался  подписать коллективное обращение, за что, глядишь, и заслужил бы кислую похвалу нынешних знатоков, - нет, он соглашался его подписать! Но лишь при условии, что Сталин, узнав про его сомнения (они касались, прежде всего, неизбежной международной реакции), не сочтет их серьезными и даст ему мудрый совет подпись поставить. Шахматные комментаторы такие ходы сопровождают тремя восклицательными знаками.

Сталин раздумывал. Время шло.

 В отличие от тех, кто впоследствии посчитал поступок писателя не просто героическим, но и спасительным, сам Эренбург отнесся к нему более критически. «Я пытался воспрепятствовать появлению в печати, - пишет он в своих мемуарах, - одного коллективного письма. К счастью, затея, воистину безумная (как иначе можно было назвать идею «депортации во искупление»?! – А.В.) не была осуществлена. События должны были развернуться дальше. (!) Не настало еще время об этом говорить. (Когда он писал свои мемуары, говорить-то, возможно, уже настало, но кто бы ему позволил еще и напечатать? А ведь он писал мемуары для печати, а не в стол. – А.В.) Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось, и Сталин не успел сделать того, что хотел». 

Читая письмо Эренбурга сегодня, не зная или не желая знать всех обстоятельств, которыми оно вызвано, конечно, испытываешь чувство стыда. Пропагандистская риторика о вреде национализма, о борьбе за мир и прочее невыносимо режет слух. Всем этим Эренбург намеренно пренебрег. Он стремился подыграть Сталину, не прогневать его, высказать те «соображения», которые могли бы хоть как-то повлиять на адресата, то есть сделать все возможное и невозможное, лишь бы остановить в последний момент руку обезумевшего палача. Он предлагал свой вариант письма – без вопля об искуплении, без просьбы спасти еврейский народ, загнав его на сибирский мороз, но зато с «разъяснением, исходящим от редакции «Правды» и подтверждающим преданность «большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре», дабы «справиться» - с чем бы, вы думали? «С остатками антисемитизма»! «Мне казалось, - продолжал Эренбург, - что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире». /Архив президента РФ, фонд 3, опись 32, дело 17, лист 100/

Письмо это Сталин прочитал, о чем свидетельствует имеющаяся на оригинале архивная пометка: «Поступило 10.Х.53 г. с дачи И.В.Сталина» /там же/. Оно оказалось в числе тех, сравнительно немногих, особо важных, с его точки зрения, документов, которые он не оставлял в служебном кабинете и которые им самим не были сданы в архив: факт, говорящий о многом…

  Разумеется, письмо Эренбурга от начала и до конца было абсолютно неискренним. За ним стоял трезвый расчет и еще - прагматичное лукавство, которое позволяло Эренбургу, начиная с середины тридцатых годов, играть при Сталине особую роль. В сущности, говоря с вождем на его языке, Эренбург неприкрытой, но убедительной, демагогией уводил его от замысла опубликовать письмо знаменитых евреев о коллективной вине, предлагая вместо этого ничего не значащие, абстрактно-теоретические рассуждения о вреде «национальной обособленности» и редакционную (то есть безымянную и значит директивную) статью «Правды», отделяющую «евреев-предателей» от «евреев-патриотов» и тем самым спасающую последних от депортации.

Именно на это рассчитывал, ставя свою подпись, Василий Гроссман, но хитрющий Эренбург предпочитал не надеяться, а делать - с большей эффективностью. Обдумал все варианты и нашел единственно правильное решение. Другого хода в той критической обстановке, пожалуй, не было. Речь шла уже не о добром имени одного писателя, а о судьбе целого народа. Эренбург прав и в том, что никакие доводы не заставили бы Сталина отказаться от уже принятого решения, но они дали выигрыш во времени, который в итоге и оказался спасительным.

Сталин отмолчался, так и не дав никакого совета Илье Эренбургу. Однако новый вариант письма, над которым трудился уже Д.Шепилов, был выдержан в точном соответствии с пожеланием Эренбурга – его-то он и подписал. Каверин не подписал даже его.  Но в такой редакции письмо уже было никому не нужно. В печати оно не появилось. А через несколько дней тиран и вовсе откинул копыта – Голгофа не состоялась.

 

 

 

                        

МАРК РАБИНОВИЧ:

ВЫСТАВКА В МАНХЭТТЕНЕ

В жизни каждого художника персональная выставка - не только личный праздник, повод для гордости родных и близких людей, но и  творческий отчет автора о проделанной работе. Персональная выставка похожа на презентацию новой книги писателя, когда творческий человек достигает сознания, что итоги его труда можно выставить на всеобщее обозрение и обсуждение. Так что выставка – это еще и самооценка сделанного, и, конечно, каждый художник ожидает ответных чувств и мыслей от посетителей. И в этот момент важно оценить увиденное достаточно объективно, если это вообще возможно в мире искусства.   

Признаюсь, с творчеством Марка Рабиновича я знаком не понаслышке, раньше бывал на его выставках. Акварельные этюды художника всегда узнаваемы, как будто вместе с ним мы бродили по одним и тем же кривым улочкам Крыма, Сицилии или Арубы. Мне нравились акварели Марка, они отличались нежностью и чувственностью, которыми наделял их автор, и это ощущение передавалось зрителю. Ещё можно было заметить утончённость вкуса в выборе ракурса и отточенность деталей. Эти особенности почерка художника отражали профессионализм архитектора одного из известных ленинградских институтов.

Выставка Марка Рабиновича длилась больше месяца в престижном районе Манхэттена, почти напротив мэрии в помещении Globe Institute of Technology. Разрешение на выставку в этом помещении получает не каждый художник. Рабинович представил на суд посетителей почти весь запасник своих работ – от акварелей 90-тых годов до картин, выполненных маслом на холсте в последние годы.

Мастер расширил тематику и манеру исполнения. Мне ранее казалось, что Марку не под силу нарисовать женский образ, который, по-моему, самый трудный для изображения на полотне. Однако художник представил портрет женщины, нашел свою манеру её изображения и свои краски.

Почти все картины, представленные на выставке, созданы в Соединённых Штатах. Здесь у Марка открылось второе дыхание. Видимо, ему не хватало воздуха в душной атмосфере бывшего Советского Союза, а благословенная земля Америки вдохнула в душу художника новую жизнь.

Отдавая дань прошлой жизни, Марк впервые представил на обозрение посетителей один из видов ленинградского городского пейзажа. Картина «Санкт-Петербург» выполнена в розовых прозрачных тонах. Сквозь воздушную дымку проступает силуэт знакомых зданий. Как будто снова побывал в городе, где прошла твоя жизнь.  

Не всё, по-моему, одинаково удалось мастеру, не все картины, естественно, равноценны. Чувствуется повторение сюжетов. Однако выставка в целом производит приятное впечатление, она успокаивает, создаёт ощущение соучастия с этим миром красок. Главное, что картины М. Рабиновича узнаваемы, манера исполнения индивидуальна, а это - самое главное, по-моему, для любой творческой личности. И, видимо, не случайно прямо на моих глазах один из посетителей купил сразу несколько картин и предложил Рабиновичу оформить одну из стен его дома. Собратья по кисти И. Натансон, Л. Алавердов, Р. Розенблюм тоже поздравили художника с успехом.

Пожелаем Марку Рабиновичу новых сюжетов, свежих красок и, конечно, творческих удач. До встречи на следующей выставке!

 Владимир ОПЕНДИК, «Еврейский меридиан», Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу

СЕРДЕЧНАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ
 
1945-2005
 
 
По страницам израильской прессы
 
 

Здесь и сейчас

 
 

Мы и Израиль

 
 
 
 
 
 
 

Письмо  в номер

 
 
Архив
 
israelinfo.ru - Израиль на ладони
Dolfi
Ben Zion. Еврейский ответ на еврейский вопрос. Все о сынах Сиона в мире и пост-советском пространстве. Обсуждение актуальных проблем антисемитизма и шовинизма. Множество статей о еврейской культуре. Еврейские анекдоты. Еврейская музыка. Еврейская литература

Ami 24273 байт

redlights.gif
languages-study.gif
jew_p.gif
supreme.jpg
Jerusalem Chronicles

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Электронный адрес, по которому вы можете обращаться к нам :

shkolnik2002@yahoo.com

Главный редактор – Леонид Школьник   

 © Все права на материалы, находящиеся на сайте   http://www.newswe.com     охраняются  в соответствии  с международными законами, в том числе положением об авторском праве.  При любом использовании материалов сайта  ссылка на www.NewsWe.com обязательна.