На еврейской улице

 
Пока память жива…

Черный август 52-го, когда был уничтожен цвет еврейской культуры в СССР, прошелся и по судьбам сотен тысяч наших соплеменников - от Сахалина и Биробиджана до Калининграда и Самарканда. Убийство С. Михоэлса в январе 1948 года явилось как бы сигналом к началу сталинской антисемитской кампании, в ходе которой по всей стране были закрыты и разогнаны еврейские театры, издательства, печатные издания, школы. Сжигались книги - лишь потому, что они были написаны и изданы на идиш "врагами народа". В ГУЛАГе пропадали носители мамэ-лошн - поэты, прозаики, актеры, деятели науки и культуры. Естественно, всё это не могло не сказаться на дальнейшей судьбе еврейской культуры в Советском Союзе.
Спустя 55 лет после тех трагических событий на вопросы "МЗ" отвечает побывавший на днях в Иерусалиме профессор кафедры идиш Блумингтонского университета, штат Индиана, еврейский поэт Дов-Бер Керлер.

- Берелэ, мы с тобой знакомы много лет, не раз встречались и в Иерусалиме, в доме твоего отца, замечательного еврейского поэта Иосифа Керлера, и в Нью-Йорке. Давай поговорим о том времени. Что отец рассказывал тебе о лагере? Помнишь ли ты его застольные встречи с солагерниками?
- Рассказывал он, конечно, немало. Всего, боюсь, в нескольких словах и не перескажешь.
- А не надо - "в нескольких".
- Ладно. В лагере в Воркуте, где отец был "востребован" как шахтер, из-за тяжелейшей физической перегрузки Иосиф со временем дошел до так называемой стадии "доходяги". Однажды, где-то в 1953-м, ввиду крайнего измождения, он отказался выходить на работу (кажется, это называлось "выйти на вахту") и объявил голодовку, от которой его в течение нескольких дней стали "лечить". Отец в беспамятстве метался на нарах и однажды ему пригрезилось, что со всеми своими старыми друзьями, коллегами и учителями он стоит в празднично прибранном фойе московского ГОСЕТа и их всех приветствует одетый в черный фрак Соломон Михоэлс: "Мазлтов! Мазлтов!".
- Иосиф это рассказывал только тебе или еще кому-то?
- И мне, и своим лагерным друзьям. Он много раз вспоминал об этом. Тот его "сон" имел продолжение: когда отец, в конце концов, пришел в себя, ему сообщили, что "дело врачей-отравителей" было сфабриковано. Именно тогда в "Правде" за 6 апреля 1953 года появилась редакционная статья "Советская социалистическая законность неприкосновенна", в которой, среди прочего, говорилось: "Презренные авантюристы типа Рюмина сфабрикованным ими следственным делом пытались разжечь в советском обществе … глубоко чуждые социалистической идеологии чувства национальной вражды. В этих провокационных целях они не останавливались перед оголтелой клеветой на советских людей. Тщательной проверкой установлено, например, что таким образом был оклеветан честный общественный деятель, народный артист СССР Михоэлс".
- Как отец воспринимал подобные "разоблачения"?
- Он говорил, что они, прежде всего, разоблачают не столько "презренных авантюристов типа Рюмина", сколько советскую власть. В той же передовой статье - ни слова о зверском убийстве Михоэлса (употреблено всего лишь слово "оклеветан"). Отца особенно возмущало, что в передовой названы инициалы и бывшего министра МГБ Игнатьева, и "товарищей "Жданова и Щербакова", и лишь двое по прихоти Кремля оставлены без имени-отчества - Рюмин и Михоэлс, убийца и жертва…

- Скажи, Иосифу в лагере после той новости стало полегче?
- Конечно, Он даже удостоился "престижной" должности ассенизатора и стал чистить отхожие места в разных лагпунктах в его районе. Работа была физически не самая легкая, но по сравнению с шахтой - сущая лафа. Кроме того, благодаря новой "специализации" Керлер и его команда получили возможность переносить новости и "почту" из одного лагпункта в другой. Вертухаи вынуждены были, конечно, их обыскивать, однако на практике, благодаря специфическому ассенизаторскому запаху, отцовскую команду пропускали без особого "шмона".
Отец часто шутил: "Маяковский был ассенизатором революции, а я волею судеб стал ассенизатором контрреволюции". Он также часто добавлял, что нижнюю челюсть ему выбили фашисты (отец тяжело был ранен на фронте в 1943-м), а верхнюю - коммунисты…
- Я знаю, что Иосиф Керлер (он сам мне об этом рассказывал) много написал в лагере, и все его стихи чудом сохранил зэк-эстонец, прятавший их в лагерной котельной, в куче золы…
- Да, это было. Думаю, что именно в тот период ему стало удобнее записывать и припрятывать стихи, которые он создавал в тюрьмах и в лагере. А написал он там немало, в том числе целые куски своей единственной поэмы "Майн зейдэ Йоселэ - бадхн", в которую входит его хорошо известная песня "Яш". Там же он написал другую широко известную песню "Дос фрейлехэ шнайдерл". Кто-то из друзей напел ему мотив вроде бы армянской песенки, и вот на эту мелодию отец написал текст. Только много лет спустя, слушая клезмерское исполнение разных еврейских мелодий, собранных еще до войны Моисеем Береговским, я убедился, что она была в ходу среди евреев его родной Подолии.
- Отцу удалось опубликовать в Союзе лагерные стихи?
- Да, после освобождения и "реабилитации" он издал в 1957 году несколько из его лагерных стихов в русском переводе в книге "Виноградник моего отца". В ней они представлены как отдельный цикл "Из песен гетто". Не все читатели понимали, о каком "гетто" идет в этих стихах речь. Но это прекрасно поняли "наверху": один из тогдашних секретарей Союза писателей, бывший генерал КГБ Ильин, встретив отца в коридоре издательства "Советский писатель", сказал, прищурившись: "Книгу издал, Керлер? Знаем мы, какие там у тебя "Песни гетто"!".
- Но об этом действительно не так сложно было догадаться…
- А отец особо и не скрывал этого. А название цикла - "Песни гетто" - он придумал лишь для того, чтобы стихи наверняка прошли цензуру и попали в книгу.
Вот одно из стихотворений того цикла (в переводе Г. Петрова):

Зверь ломает зубы о железо,
Чуя запахи родного леса.
Глотка зверя злобою клокочет,
От тоски ревёт он, как от боли, -
Так решётки разнести он хочет,
Так он хочет вырваться на волю
За стеной сосед по целым суткам
Роздыха минутного не знает -
Чтобы всё соединить рассудком,
По тюремной камере шагает.

Этот долгий путь в четыре метра,
Этот долгий путь в четыре шага -
Он длинней,
Чем под свистящим ветром
Снежная дорога по оврагам.

Не грызет решетки он по-волчьи,
Не ломает зубы о железо.
Человек по клетке ходит молча.
Человек на вещи смотрит трезво:
Не сломать замков,
Не выбить двери -
Человека
В клетке держат
Звери.

Керлеры - Иосиф, Берелэ и Анечка - в аэропорту Шереметьево, 1971. Последние минуты в СССР…

- Да, гетто, уменьшенное до размеров тюремной камеры… Скажи, Берелэ, а что отец рассказывал, вернувшись из Воркуты? Встречался ли со своими солагерниками?
- Где-то в середине 60-х, когда я уже несколько "подрос", я заметил, что каждый год за день до моего дня рождения в нашем доме поздно вечером собираются гости. Обычно это происходило после того, как меня отправляли спать, однако сам факт этих "посиделок" не мог остаться для меня незамеченным. Чуть позже я понял, что так бывшие з/к отмечали 5 марта - день смерти "отца народов". Я очень хорошо помню папиных солагерников, да и просто "сидельцев" (не все, в конце концов, сидели в том же лагере, что и отец). Часто от них приходилось слышать такую шутку: "Были ли вы репрессированы в период культа личности? Если нет, объясните, почему…".
- Ты кого-то из них помнишь?
- С отцом в лагере сидели поразительные люди, и это, конечно же, отдельная тема. Назову здесь только двух старших солагерников, которые произвели на меня неизгладимое впечатление: это ивритский писатель Цви (Григорий) Прейгерзон - его произведения были пересланы в Израиль и опубликованы там в 1960-х годах под псевдонимом Цфони ("Северный" или "Сын Севера"), и реб Мордхе Шенкар, который по праву считался большим праведником и умудрился соблюдать кошер все годы его заключения, питаясь чуть ли не исключительно хлебом и водой. Прейгерзон умер в 1969 году, но очень сильно запал мне, тогда еще пацану, в душу. Мордхе Шенкару удалось вместе с семьей выехать в том же году из Львова в Израиль. У него и в его семье во Львове мне посчастливилось во второй половине 60-х познать, так сказать, азы идишкайта. Помню, как мы с отцом обсуждали судьбу таких поразительных людей, как Прейгерзон и Шенкар. Я тогда еще не знал таких понятий, как "харизма" (в исконном значении - "Божий дар") и "обаяние", и потому заявил, что это очень редкие люди, от которых исходит свет. Отцу очень понравилось это определение, и вот с тех пор мы начали присматриваться, выискивая других таких "лучезарных", что ли, но, увы, не так уж много удалось нам отыскать за последующие 30 лет. Тем не менее, я продолжаю придерживаться того же оптимистического принципа.
- С каких лет ты стал с отцом говорить на идиш? Как это произошло?

Два Керлера, два еврейских поэта…

- Между собой родители почти всегда говорили на идиш. Кажется, что до того, как я подрос и, как говорится, вышел в люди", то-есть где-то до шести лет я сам тоже хотя бы немного говорил на мамэ-лошн. Однако улица и школа вскоре выбили из меня эту иноязычную привычку. На одном из концертов Нехамы Лифшиц в Москве (кажется, в зале филармонии) я заметил, что многие, обычно более пожилые слушатели, нашептывают что-то своим более молодым соседям. Я спросил у мамы, о чем они шепчутся, и она объяснила, что те, кто помоложе, обычно не понимают слов, а та, кто постарше, переводят им. Я был поражен, что это они там не понимают, если даже мне, ребенку, всё и так понятно и ясно? Затем (это, наверное, было в 1966-м) я увидел еврейскую надпись на здании в центре Вильнюса. Это здание единственной сохранившейся там синагоги, что стоит по сей день. Моей радости не было предела: ведь это те же буквы, которые я так часто видел в книгах отцовской библиотеки. И вот некоторое время спустя мой скромный "концертный" и "туристический" опыт привел меня к отцу с просьбой обучить меня этим буквам. Как только я выучил алефбейс, мы сразу же принялись за чтение монолога "Дос тепл" Шолом-Алейхема без какой либо нужды в переводе.
- То-есть твой идиш - не мамэ-лошн, а, скорее, папэ-лошн?
- Да, потому что он звучал у нас в доме часто и, главное, естественно. Быть может, эта вот естественность, неназойливость и были самым лучшим способом заинтересовать ребенка. К тому же, у нас часто собирались друзья и коллеги отца, еврейские поэты Йосл Котляр, Борис Бергхольц, Меир Харац, прозаики Иосиф Рабин, Шиуэл Гордон, Мотл Гордон, Гирш Добин, актеры Анна Гузик, Эстер Ройтман, Александр Герцберг, певцы и композиторы Биньямин Хаятовский, Нехама, Клементина Шермель, Михаил Магид, Лев Коган, Владимир Щаинский, художники Мендл Горшман, Лев Арнштам, критики и ученые Ирма Друкер, Эли Фалькович, Герш Ременик - их естественная еврейская речь, их живые задушевные беседы, рассказы, песни, шутки запали мне в душу с самых ранних лет. Тут, конечно, я далеко не всех назвал (может, при другой оказии удастся более детально вспомнить о них и о многих других). Боже мой, как печально, что имена многих из них почти ничего не говорят моим современникам, а тем более - соплеменникам!
- Время в отказе как-то подталкивало Иосифа Керлера к стихам? С кем из еврейских поэтов и прозаиков он в то время общался, - вернее, кто в то время не побоялся с ним общаться? И кто побоялся?
- Отец был не только, что называется, професиональным литератором, он, прежде всего, был поэтом. Как всякий истинный поэт, он был некой мембраной или, вернее, натянутой струной. Он писал не ради "производства" поэтических текстов, а попросту потому, что не писать их он не мог. Он часто поучал меня: "Если можешь не писать стихи - не пиши". И, как ни странно, это был его творческий девиз. Писал он, конечно, больше, чем печатал. Он умел браковать, а главное - выбрасывать черновики, варианты и, как ему казалось, менее удачные произведения.
- Говорят, что Галкин…
- О, это интересная история! Отец был одним из считанных еврейских поэтов, которые писали в тюрьме и в лагере. Вернувшись после освобождения в Москву, Иосиф поехал в гости к Самуилу Галкину, проживавшему свои последние годы в Малаховке (несмотря на то, что Галкина освободили "за отсутствием состава преступления", прописку в самой Москве ему возобновить не позволили). Первое, о чем спросил Галкин, было: "Йойсэф, ир hот ДОРТН эпэс гешрибн?" ("Иосиф, ты ТАМ что-то писал?"). И не было предела его радости, когда отец ответил: да, писал. Затем они весь день провели, читая друг другу свои лагерные и тюремные стихи…
- Вернись, пожалуйста, ко времени отказа - к моему предыдущему вопросу.
- Этот период для моей семьи начался в 1965 году Вначале мы получили разрешение. Затем, некоторое время спустя, "по настоятельному сигналу из одного советского еврейского журнала" это разрешение аннулировали - явление до тех пор, а может, и вообще до сих пор неслыханное. В том же году отец перестал печататься в "Советиш геймланд". И "пошла писать губерния"…
Конечно, очень многое из того, что отец создал до того, тоже писалось им "в стол", но как только отец с мамой ступили на тропу войны с "Софьей Власьевной", отец решил печатать свои стихи за рубежом. И вот, несмотря на пресловутые судилища над Синявским и Даниэлем, не памятуя о травле Пастернака за публикацию романа "Доктор Живаго" в Италии, Иосиф начал переправлять свои "крамольные" стихи в Америку и в Израиль с настоятельной просьбой напечатать их под его именем - не под псевдонимом. Однако зарубежные коллеги боялись за Иосифа больше, чем он сам, и потому тянули с публикацией. Лишь в 1970 году, после многих настоятельных просьб автора, стихи Керлера были опубликованы в нью-йоркском "Форвертсе" и в тель-авивском толстом журнале "Ди голденэ кейт".
- Ты помнишь их?
- Конечно. Помню даже, как отец их читал - в особенности, так называемые стихи протеста. Некоторые из них я даже переписывал и помню наизусть, так как он часто их читал маме и мне, а также многочисленным друзьям. Вот одно из них в переводе Баруха Авни (оно было написано еще в 1956 году):

Питайся хлебом и водой,
Останься гол и бос.
И память не бери с собой -
В лицо чужбине брось.

Пусть лес кричит: "Не уходи!" -
И стонет от тоски.
Пусть голос детства позади
Рвет душу на куски.

Пусть плач его тебя зовет,
Пусть поседеешь враз -
Гляди вперед,
Иди вперед,
Иди - и в добрый час!

- Ты все-таки не назвал тех, кто продолжал дружить с отцом после отказа, и тех, кто…
- Сейчас мы к этому подойдем, раз уж ты настаиваешь. Но сначала - вот о чем. Я хорошо помню, как накануне каких-то очередных, но еще редких в ту пору проводов одной семьи отказников, отец бился над написанием слов на заданный ему мотив, и выполнил этот заказ ко времени и на все "пять". Эта песня, "Афцулохэс алэ соним", уже после нашего отъезда в 1971 году стала очень популярной среди многих советских евреев.
Теперь - к твоим вопросам. Новый дом на проспекте Вернадского, куда мы переселились из коммуналки в 63-м, был домом Союза писателей, в нем проживали, в основном, писательские семьи или семьи окололитературных чиновников. Прекрасно помню таких соседей-писателей, как Федор Пудалов, Владимир Котов, Яков Шведов (автор песни "Орленок"), Валентин Берестов, Анатолий Гладилин, Григорий Левин (опять-таки, всех припомнить не удастся). Среди соседей было также немало еврейских писателей: Ривес, Иосиф Рабин, Мойше Тейф, Мотл Штурман, Мотл Грубиян. Особенно близкими оказались Рабины. С наступлением активного отказничества моих родителей круг их близких друзей в среде профессиональных литераторов начал сужаться. Когда в 1967 году советская еврейская литература отмечала 90-летие Залмана Вендрова, этот ветеран советской еврейской беллетристики ухитрился устроить аж два отдельных юбилея: один - с официальными гостями, в первую очередь с членами редколлегии того самого журнала и лицами, приближенными к редакции, а второй - с участием Керлера.
Самыми близкими коллегами отца все эти годы были Рохл Боймвол и Зяма Телесин, часто из Черновиц приезжали Меир Харац и Иосиф Бург, из Киева - Гершл Полянкер. Нередко общались с Мендлом и Широй Горшман, Эльшей Безверхней и Моисеем Беленьким…
- Но были и другие…
- О потерянных связях отец почти никогда не жалел, за исключением разве что случая с Шике Дризом, который очень радушно принял отца после его возвращения из Воркуты. Поэзия Дриза была очень близка Иосифу. Кроме того, когда я еще был младенцем, Дриз посвятил мне цикл своих стихов - пять или шесть, в которых так или иначе фигурирует имя Берелэ. Некоторые из них были напечатаны, а одно стихотворение было напето автором на его же мотив, записано на "мягкую" сувенирную пластинку и сохранилось по сей день. Позже, уже в середине 60-х, Дриз нередко наведывался к Мотлу Грубияну. Я, конечно, узнавал его на улице, хотя по неписаным законам того времени понимал, что мы с ним больше не "друзья-приятели". И вот как-то он подошел ко мне на улице возле нашего дома (подошел, должен заметить, в трезвом состоянии) и сказал: "Ты знаешь, Берелэ, я с твоими папой и мамой были большими друзьями… Но вот, понимаешь ли, так получилось, что мы уже больше не дружим. Вот так. Но я хочу, чтоб ты, Берелэ, знал: я очень люблю их, очень…".
- Будем подводить итог беседы. Твое пожелание читателям "МЗ" и самому себе?
- Конечно, мне не удалось рассказать всё то многое, о чем хотелось бы поведать - об отце, о его стихах, о его верной и отважной супруге и их бесстрашной борьбе за выезд в Израиль, о счастье возвращения на Землю обетованную, в собственную страну, о творческих взлетах и преодоленных преградах в вечном Иерусалиме. Дай Бог, может, в будущем. Дай Бог, чтоб не в столь отдаленном - пока память жива…

Беседовал Леонид Школьник,
Иерусалим, август 2007


ЧАСЫ ПРОБИЛИ ... ТРИНАДЦАТЬ

(Из книги Иосифа Керлера "12 августа 1952")


Кажется, в тот же день, а может, двумя-тремя днями позже я пришел в издательство "Дер эмес" ("Правда").
Еще до войны, когда ежедневно выходила газега "Дер эмес", в которой я успел опубликовать свои первые стихи, я очень любил посещать этот коридорчик на втором этаже дома по Старопанскому переулку, 2, где всегда сновали по тесным комнаткам деловитые сотрудники. В коридорчике можно было встретить кого угодно - от самого известного еврейского писателя до самого завзятого графомана.
В 1938 году я присутствовал здесь при ликвидации газеты. Помню, как пришибленно выходил оттуда великий Давид Бергельсон, как молча, ни на кого не глядя, прошел мимо черный как ночь Иехезкель Добрушин, и долго еще слышался издали стук его деревяшки - он ходил на протезе. Меня заметил Арон Кушниров - он редактировал мое стихотворение, которое должно было появиться в очередном номере, но очередь так и не пришла... Он мягко положил мне руку на плечо, шепча сочувственно и огорченно:
- Ладно, мы, старшие, еще успели кое-что... А что будет с вами - с молодыми?..
Это было, повторю, в 1938 году.
Теперь, через десять лет, в деятельности издательства как раз наметилось большое оживление - возможно, благодаря усилиям директора, Льва Стронгина, несгибаемого старого большевика - еще до революции он никогда не принадлежал ни к каким другим течениям в РСДРП. У этого молчаливого "простака", бывшего еврейского наборщика, было большое сердце, исполненное любви к еврейскому слову и благоговения перед еврейским писателем.
(Рассказывают, что когда его мучали в тюрьме на Лубянке, следователь, стоя над ним. избитым до полусмерти, похвалился:
- Ваш "поэт" Лев Квитко лизал мне сапоги!
Стронгин медленно, со стоном поднялся и, выплюнув выбитые зубы с кровью, проговорил:
- Чем хвастаешься, говно! Квитко был, есть и всегда останется великим поэтом. А тебя, ничтожество, ни одна собака не вспомнит...
Его били насмерть, но не добили - только отшибли легкие.
Из лагеря его актировали как инвалида, и он умер года через полтора после "освобождения").
Стронгин во многом способствовал оживлению издательской деятельности и создал собственную полиграфическую базу, с собственными линотипами и печатными машинами, - там же, в Старопанском переулке 2, на первом этаже. Этим хозяйством заправлял полковник Гольдман - фронтовик, который до сих пор не желал расставаться с военной формой, увешанной боевыми наградами.
Одним словом, издательство работало, как часы, но часы, казалось, немного спешили...
Был у меня в издательстве старый друг, чудесный, сердечный человек - библиотекарь Розенгауз. Скромный, молчаливый и внимательный, он всегда словно бы прятался в комнатке библиотеки, битком набитой высокими - до потолка - стеллажами, чуть не рушившимися под тяжестью книг, не только художественных, но и старинных, религиозных. Он постоянно улыбался, тихо говорил и всегда держался в стороне от издательской суеты, даже деловой. Однако ни один еврейский библиофил и, тем более, настоящий библиограф не мог обойтись без этого тихого, малорослого, застенчиво улыбающегося человека.
Между нами установилось теплое молчаливое доверие еще в 1938 году, когда я впервые пришел сюда со своими сырыми, беспомощными стихами. Привязанность этого немногословного книжника к совсем еще зеленому студентику, начинающему писателю, в те страшные годы "пролетарской бдительности" буквально равнялась самопожертвованию. Его дружеское отношение ко мне росло, полагаю, не столько из-за моих стихов, сколько потому, что он сразу почуял во мне жадного, а тем паче молодого любителя еврейской книги - такое уже в те годы встречалось все реже и реже.
Он позволял мне рыться в книгах сколько душе угодно, при единственном условии: если ему надо было уйти куда-то на час-полтора, он по-свойски спрашивал, останусь ли я до его возвращения, и, если я соглашался, он запирал меня наедине с моими возлюбленными книгами. Именно благодаря этим добровольным "арестам" я смог глужбе вникнуть и сделать своим мир нашей великой еврейской литературы...
И теперь я прежде всего зашел к Розенгаузу. Мы разговорились. Я рассказал ему, что пережил в Еврейском антифашистском комитете - в издательстве все уже знали, что он закрыт. Все отгоняли от себя страх, искали друг у друга хоть тень утешения - и лихорадочно работали: машинки деловито стучали, корректоры выискивали своих вечных врагов - ошибки и опечатки, снизу доносился монотонный шум типографии... Короче, всё шло нормально, издательский механизм работал, кажется, даже ритмичнее, чем всегда.
В ответ на мои опасения, что теперь, когда нет комитета, можно ожидать, что ликвидируют и издательство, Розенгауз затрепетал и воздел обе руки, словно отгоняя от себя кошмарное видение:
- Что ты говоришь, Керлер? Они, - ткнул он пальцем в пространство, имея в виду комитет, - они действительно имели какие-то связи с заграницей. Я не говорю, Б-же упаси, что они в чем-то виноваты... Но всё же связи... Где-то могли нечаянно зацепиться... Но мы - единственное еврейское издательство - мы ведь выпускаем только советскую литературу!.. Нет, до нас дело не дойдет! - успокоенно заключил он.
- Вашими устами да мёд бы пить, - невесело кивнул я головой и вышел.
Напротив библиотеки, чуть левее, располагался кабинет директора Стронгина. Я направился туда - осведомиться о своей книге, как раз готовившейся к печати, но меня грубо оттолкнули от двери.
Я сразу узнал "доблестных советских чекистов" в богатых фетровых шляпах, бросавших одинаковую тень на одинаковые раскормленные лица. Из-под новых, с иголочки, гражданских габардиновых пальто сверкали офицерские сапоги. Мне особенно запомнилось, как один из них - видимо, старший - по-хозяйски, ладонью к себе, постучал в дверь кабинета.
Я тихо проскользнул обратно в библиотеку:
- "Они" уже тут, Розенгауз...
Мой друг поднял от книги добрые детские глаза:
- Тебе всё кошмары мерещатся? - улыбнулся он чуть растерянно. - Подожди, будь добр, минуточку...
И вновь я остался - в поледний раз! - запертым наедине с моими милыми еврейскими книгами.
Розенгауз вернулся. Казалось, он стал еще меньше ростом и худее, чем прежде. Бледный как смерть, держа в дрожащих руках кипу упаковочной бумаги, он потерянно простонал:
- Мне приказали упаковать библиотеку...
Я бросился помогать ему, но он отказался:
- Сейчас мне пришлют "помощников" - "они" с собой привели... могильщиков, - попытался пошутить он. - А ты иди теперь, иди, товарищ дорогой!
По коридору уже всполошенно носились сотрудники, редакторы, машинистки, корректоры, линотиписты и печатники. В страшной спешке, будто на пожаре, они паковали и увязывали разные документы, рукописи,, бухгалтерию, пишущие машинки и канцелярское оборудование. Помогали, командовали и вносили во всю эту суматоху какой-то порядок несколько здоровенных морд - "могильщики", как назвал их Розенгауз. Я могу поклясться, что позже узнал некоторых из них среди охранников в тюрьме на Лубянке.
У выхода я столкнулся с одним из коллег - фронтовым поэтом, моим ровесником, ошарашенно сообщившим мне:
- Ой, Керлер, ты знаешь? Ведь ликвидируют "Дер эмес"?!
- Не может быть! - зло огрызнулся я.
- То-есть как? - он удивленно обвел рукой весь тарарам, не понимая, как можно в такой момент иронизировать.
Молча мы сошли со ступенек. Из распахнутых дверей типографии испуганно выглядывали онемевшие линотипы и печатные машины.
Не знаю, почему вспомнился мне рассказ Шолом-Алейхема о том, как часы пробили тринадцать...

У "старика"

Мы вышли в Старопанский переулок и пошли куда глаза глядят, пока не начал понемногу гаснуть осенний закат.
По правде говоря, мой спутник успел мне изрядно надоесть. Он не переставал хныкать одно и то же на разные лады:
- Ой-вэй, что же с нами теперь будет?..
И каждые пять-десять минут заглядывал мне в глаза:
- Может, вообще бросить писать по-еврейски?..
Я уже подыскивал какой-нибудь предлог, чтобы отделаться от него, как вдруг его осенило:
- Знаешь что, Иосиф? Давай заглянем к Старику!
Да, это была идея. "Стариком" мы звали Иехезкеля Добрушина - "добрую повитуху еврейской литературы", как сказал про него Бергельсон. И вправду, вряд ли найдется среди советских еврейских писателей хоть один, о ком Добрушин не сказал бы своего авторитетного слова - не оказал помощи, не дал поощрительного благословения или не высказал острой я откровенной критики. Никто другой не знал так хорошо всех наших недостатков и не чувствовал потенциала каждого из нас, как он.
Как же можно было в такой черный час, когда небо рушилось над нашими головами, пройти мимо? К нему тянуло, как магнитом, как тянет к родной матери, на чьей груди не стыдно по-детски расплакаться...
- Только знаешь, - озабоченно предупредил меня спутник, - ведь у Старика недавно был инфаркт. Может, лучше не рассказывать ему, что ликвидировали издательство?
- Разумеется! - с болью согласился я. - Пожалеем Старика. Ни слова о том,
что случилось.
Так и порешили. Поднявшись на третий этаж старомодного, но еще крепкого зданьица, мы позвонили. Нам открыла сестра Добрушина и, дружески улыбаясь, проводила до самой двери кабинетика Хаци - так она звала брата.
Добрушин тяжело поднялся от большого письменного стола. Его крупное круглое лицо, толстые стекла очков, красивые белоснежные завитки волос вокруг лысого черепа - всё засияло от широкой улыбки:
- Я работаю, но ничего. Заходите, ребята! Что новенького?
Мой спутник испустил душераздирающий вздох. Я наступил ему на ногу, но поздно - он уже не мог сдержаться:
- Ой, товарищ Добрушин! Вы знаете, ведь ликвидировали и издательство тоже!..
Добрушин резко повернулся ко мне:
- С чего вы взяли?!
- Мы только что оттуда, - вынужден был я подтвердить.
А мой коллега опять завёл свою песню:
- Ой-вэй, что теперь будет?.. Может, бросить писать по-еврейски?..
- Ничего не будет, - попытался Добрушин успокоить нас, - всё выяснится! - И, обращаясь уже только к моему спутнику:
- А писать или не писать по-еврейски - кому нужно, тот будет писать, а кому не
нужно, тому давно пора было бросить!
Он присел, и скупыми, отрывочными словами стал утешать нас: мол, советское правительство знает, что делает... Возможно, это просто чье-то недомыслие... Как только товарищ Сталин узнает, сразу вернут издательство и опять будет у нас советская еврейская литература...

Перевод с идиш Александра Белоусова

В пятницу, 10 августа 2007 года, в программе Даниэлы Линор "Корни", выходящей в эфир на радиостанции РЭКА в 16 часов по израильскому времени, прозвучат песни, стихи, воспоминания, посвящённые 55-й годовщине расстрела в Москве выдающихся деятелей еврейской культуры.

 

Вернуться на главную страницу