Парк культуры
 
Илья АБРАМОВИЧ

СУДЬБА ОДНОЙ РУКОПИСИ


(Окончание. Начало в "МЗ", №55, 2006)

- Знакомься, Илюша -это Рина Зельмановна Окунь. Тебе знакома эта фамилия?
Мне эта фамилия ни о чем не говорила. И я в этом признался.
- Рина Зельмановна - дочь известного еврейского драматурга Залмана Окуня, автора нашумевшей в свое время пьесы "Фрейлэхс". Он погиб в сталинских лагерях.
Это звучало официально, холодно.
Передо мной сидела пожилая, но все ещё красивая женщина.
Ещё одна исковерканная судьба. Ни мужа, ни детей… Сколько вас таких - раздавленных, обездоленных, доживающих свой век где-то на задворках?
- Мы читали ваши письма и по очереди падали в обморок. Я читала "Тяжелый песок" Рыбакова и "Свечи на ветру" Кановича, но то, что написали вы, -это нечто новое.
- "Тяжелый песок" я читал, с трудом достал. За этой книгой в библиотеках выстроилась длинная очередь.
- Понравилась книга? - спросила Рина Зельмановна.
- Нет! - ответил я. - Прочел и был разочарован.
- Почему?
- Потому что она насквозь пропитана ложью. Чем так писать, лучше вообще не писать. Писатель имеет право на вымысел, на художественное обобщение, но должен опираться на исторические, проверенные факты. Но не имеет права на ложь. Это вредная книга. Таково моё мнение.
- А люди зачитываются, - не сдавалась Рина Зельмановна.
- В этом-то и беда. Люди читают ложь, состряпанную человеком, которому они привыкли верить, а он их обманывает, не знаю - вольно, или невольно. Настоящую правду скрывают, замалчивают вот уже свыше сорока лет. Даже наш родной журнал "Советиш геймланд" избегает писать на эту запретную тему.
- Твою повесть уже читают сотни людей, - включилась в разговор сестра.
- Какую ещё повесть? О чем ты говоришь? - воскликнул я.
Невозможно было поверить, что мои письма превратились в повесть и обрели жизнь.
Но скоросшиватель лежал перед моими глазами.
- Как это вы проделали?
- Проще простого, - ответила сестра. - После перенесенного потрясения, после того, как узнала то, чего боялась узнать долгие годы, я сразу решила, что надо делать. Вместе с Риной Зельмановной мы разложили письма по датам. Основательно прошлись по страницам, кое-что сократили и отдали печатать моему соседу. Он потратил львиную часть своего отпуска. Напечатали десять экземпляров и дали почитать нашим знакомым. И сразу же посыпались отзывы.

Семья Абрамович, 1933 год, Зиньков. Сидят слева направо: приемный сын Куся (Копл), мама Ита-Лея, бабушка Фрейда, отец Абрам, братик Бузя и еще один брат - Мотелэ. Стоят (слева направо): Илья , Миша (Мойша), Рахиль, Иосиф, Рива.

- Рая, даже представить себе не могу, - промямлил я.
- Возможно. Потому что ты сам это пережил. Но другие-то об этом ничего не знают. Для них написанное тобой -откровение, и производит впечатление разорвавшейся бомбы. Так случилось со мной и Риной Зельмановной. На днях мне позвонила известная русская писательница Лидия Борисовна Лебединская. Ты слышал о такой?
- И даже что-то читал, - подтвердил я.
- Между прочим, она правнучка Льва Николаевича Толстого. И вот что она мне сказала: "Повесть вашего брата - исключительной силы документ. Она должна стать достоянием миллионов советских людей, от которых скрывали трагедию советских евреев в течение десятилетий".
Рая поднялась и подошла к старинной этажерке.
- Вот у меня целая пачка отзывов от совершенно незнакомых людей.
- Как же они узнали твой адрес? - поинтересовался я.
- Понятия не имею. Зато мне известно, что твою повесть читали Карпов, Баруздин, Бакланов, весь состав оркестра Спивакова, её читают в Москве, Ленинграде, Одессе, Куйбышеве, Иркутске, Прибалтике. Она вообще вышла из-под контроля. С неё стали снимать копии. В это трудно поверить, но мне звонил сам Сергей Владимирович Образцов. Он просил твой адрес и обещал рассказать лично автору о своих впечатлениях. Ты понимаешь, что ты написал?
- Нет!
Я действительно этого не понимал. До меня это просто не доходило. Как это так? Образцов, Бакланов, Спиваков... Известные всей стране люди вдруг узнают о существовании какого-то Абрамовича, читают его бесхитростный рассказ. А потом признаются, что ничего подобного до сих пор не читали.
Что ж я такого написал?
На мой недоуменный вопрос ответила Рина Зельмановна - она будто прочла мои мысли:
- Дело в том, что вы вторглись в запретную зону, тщательно охраняемую свыше сорока лет. Правду о поголовном истреблении евреев знает любой школьник на Западе, Но она скрыта за семью замками в Советском Союзе. Её скрывали при Сталине, Хрущеве, Брежневе, и будут так дальше поступать.
- Но почему? - не выдержал я.
- Потому что в этой трагедии в равной степени виновны и Гитлер, и Сталин. Один истреблял, а второго это устраивало. Советская власть могла спасти подавляющее большинство евреев, но своим молчанием отдавала их на растерзание.
- Не будем углубляться в дебри истории, - вмешалась сестра, - но надеюсь, что это вскоре сделают историки. Для нас важно другое - в России наступают невиданные времена, мы это явственно ощущаем, и если в дальнейшем не будет срыва, то появилась надежда, что правда об истреблении евреев будет открыта.
- Может быть, и памятники поставят на тысячах могилах, где лежат убитые евреи? - с иронией и недоверием спросил я.
- Думаю, этого ещё долго придется ждать. Недавно читала в одном журнале, что до сих пор не захоронены останки десятков тысяч воинов. Страшно в это поверить, ещё страшнее представить себе такое, - ответила Рина Зельмановна.
Нас перебила сестра:
- Рина Зельмановна, Илюша, вы отвлеклись от дела. Давайте займемся рукописью, время уходит.
Только теперь мне стала понятна причина вызова в Москву, и я немедленно взбунтовался:
- Неужели ты веришь, что рукопись, как ты её называешь, увидит свет?
- Не знаю, но глубоко уверена, что она достойна публикации. Поэтому и вызвала тебя в Москву. Садись, братец, и поработаем.
Чем дальше я вчитывался в исправленную рукопись, тем больше росло моё недоумение.
- Рая, почему исчезли многие эпизоды?
- Слишком много крови.
Люди! Люди! Сколько мне пришлось перевидать её!
У Рыбакова и Кановича (книги которого я позже нашел и прочитал) кровь осталась "за кадром".
А ведь расстрел, тем более массовый, - это реки крови: алой, красной. Страшной. Бьет она, хлещет из тел, пронзенных горячими пулями.
Что может быть страшнее вида свежей, дымящейся человеческой крови?
Из простреленных тел моих земляков вытекли десятки тысяч литров крови.
Я хочу получить ответ: надо об этом писать или не надо?
Мне ответили, что не надо злоупотреблять натурализмом, и … выбросили кровь из рукописи.
Мы просидели десять дней.
Кое-что мне удалось отстоять, потом махнул рукой: пусть делают, что хотят - всё равно из этой затеи ничего не выйдет.
На третий день рано утром позвонила Рина Зельмановна.
- Если вы согласны, вас примет Бейдер.
- Из "Советиш геймланд"? - уточнил я.
- Да, - подтвердила Рина Зельмановна. - Он ответственный секретарь журнала. Хорошо знал отца. Вчера вечером я позвонила ему домой и договорилась о встрече. Он ждет вас сегодня в двенадцать часов. Решайте.
Мы с сестрой посоветовались и решили поехать.
Журнал этот я не выписывал из принципа, хотя прилично знаю идиш.
Этот журнал - наследник тихо почившей в бозе газеты "Эйникайт" - единственного еврейского издания в Союзе (если не считать богом и людьми забытую "Биробиджанер штерн").
Жаждущие родного слова евреи с ликованием встретили появление "Советиш геймланд" - все же родное слово на идиш.

Анна и Илья Абрамович и их дочь Жанна

Но эйфория длилась недолго. Журнал издавался на прекрасной бумаге - в явном расчете на западного читателя, но путь к сердцу советского еврея не мог найти. Да и какого еврея интересовали материалы пленумов ЦК и заседаний Политбюро, опубликованные в периодике ещё месяц назад, или печатающиеся из номера в номер воспоминания советских космонавтов?
И почти в каждом номере - лживые, тенденциозные, полные яда и ненависти статьи об Израиле.
И полное отсутствие материалов о Катастрофе-Холокосте - этих слов в лексиконе журнала нет.
... Нас приветливо встретил и усадил Хаим Бейдер. Совершенно седой, с длинной гривой зачесанных назад волос, очкарик. Он поздоровался с нами и представился:
- Ефим Владимирович.
Узнав, что я родом из Зинькова, обрадовался:
- Мы с вами, оказывается, земляки - я из Купеля под Каменцем. После войны работал в областной газете в Хмельницком.
Но стоило моей сестре положить на стол рукопись, добродушие земляка сменилось унынием:
- Оставьте… Посмотрю… Позвоню вам через два дня…
И, повернувшись в кресле, показал рукой на стоящий в углу канцелярский шкаф с настежь открытыми дверками:
- У меня этих рукописей гора.
Я не решился спросить у Бейдера, почему их не печатают.
Как было договорено раньше с сестрой, я рассказал ему о своей послевоенной встрече с Эренбургом, Михоэлсом и Фефером, и мне показалось, что Бейдер чуть оживился:
- Напишите об этом статью. Такие воспоминания - наш золотой фонд.
Хотя мы ни на что с Раей не рассчитывали, но от посещения остался какой-то недобрый осадок.
Впрочем, Бейдер оказался человеком слова - позвонил через два дня.
- Приезжайте. Жду вас.
Мы летели туда как на крыльях, а вернулись домой подавленными.
На ходу прочитав привезенную мною статью о встрече в Еврейском антифашистском комитете, Бейдер удовлетворенно хмыкнул:
- Статья будет опубликована ещё в этом году, а с рукописью…
Он замялся, и я невольно посмотрел на открытый шкаф.
А Бейдер продолжал:
- Я читал и плакал. Там погибли все мои родные. Но напечатать не можем. Поймите нас… Вот если повесть будет опубликована в русском журнале, мы немедленно сделаем перевод на идиш и тоже напечатаем...
Каково?! Что к этому можно прибавить? Бейдеру лучше других известно, в каких условиях им приходится работать и какой пресс давит на них.
Мы поняли Бейдера и не обиделись на него. На его месте, вероятно, другие бы поступили так же…. Эх, доля наша еврейская!
Кстати, статья - "золотой фонд" - тоже так и не появилась на страницах "Советиш геймланд".
За три дня до отъезда я, наконец, встретился с двоюродным братом Мишей, которого не видел сорок лет.
11 июля 1942 года в заброшенную фосфоритную шахту недалеко от села Крутыбороды, в 7-8 километрах от Зинькова, вошли пять человек: дядя Хаим, тетя Шейва и их три сына - Лева, Миша и Зяма.
Они не знали, что проведут в шахте 22 месяца и не все оттуда выйдут. Их освободили в конце марта 1944 года.
Леву, как и моего родного брата Матвея, немедленно мобилизовали, а в июле пришли две "похоронки".
Для меня гибель Матвея, разделившего со мной весь кровавый путь оккупации, стала огромным потрясением. В шоке были дядя и мальчики.
В "похоронке" брата не были указаны ни место его гибели, ни место захоронения.
Стандартные слова "пал смертью храбрых" были зачеркнуты карандашом и вместо них рукой писаря выведено всего два слова: "был убит".
Кто убил Матвея?
Его убили либо бандеровцы, либо "свои" - те, которые находились с ним в одном окопе. Тут никаких сомнений нет.
Сегодня на Украине дети и внуки убийц и грабителей открыто выходят на улицы, заполняют чаши стадионов, и над их головами реет "украинская символика". Как стыдливо и одобрительно пишут газеты на Западе, в СССР нашлись и такие евреи, которые не постыдились к лацканам своих пиджаков, рядом со звездой Давида, прикрепить и значок с "символикой".
Большинство евреев не знает, о чем говорит эта "символика"
Нелишне напомнить. Может, пригодиться в будущем…
Это не гетманская булава, не шаровары и не казачьи оселедцы.
Это желто-голубое знамя с трезубцем.
Нас пытаются убедить, что ничего в этом знамени нет плохого.
И звучит оно по-украински вполне добропорядочно: "жовтоблакитный прапор".
Желтая полоса - цвет украинской пшеницы.
Голубая полоса - цвет украинского неба.
Под этим проклятым флагом Петлюра уничтожил свыше миллиона евреев, под этим флагом убивали евреев Хмельницкий и Гонта, Зализняк и Палий, всякие атаманы и "батьки". Рядом с фашистским флагом развивался "украинский" в моем родном местечке. Это видели мои глаза. Под этим флагом прибыли в немецком обозе тысячи убийц - бандеровских молодчиков.
Ничего себе "символика"!
Этому флагу не хватает третьей полосы - красной, как напоминание о море пролитой еврейской крови. Так было бы правильнее!

* * *

"Дорогой Илья Абрамович!
Я решил написать Вам, потому что прочел Ваши воспоминания.
Прежде всего - несколько слов о себе.
Я Гурвич Арон Евсеевич, немного старше Вас. Родился в 1918 году. Перед войной окончил Московский университет. В начале войны был солдатом в пехоте, затем воевал в медицинских войсках. В конце 1945 года демобилизовался, пошёл работать в научный институт, стал профессором, руковожу лабораторией.
Я прочитал Ваши воспоминания, и глубокая печаль овладела мной.
Еврейское местечко Зиньков, 5000 жителей, 700 лет истории, вокруг другие местечки. Сколько за семь столетий пережито горя и страданий, сколько раз нависала над его жителями угроза гибели: голод, эпидемии, погромы.
Много раз положение было ужасным. Но никогда оно не было безвыходным. Тем или иным способом - в одних случаях благодаря сплоченности, уму, энергии, а в других - благодаря унижению и подобострастности - хотя бы часть зиньковчан уцелела.
Они снова спорили и молились, снова восстанавливали свой мир.
Так было в течение многих веков, но на сей раз выхода не было.
Почти за год Зиньков "освободили от евреев". Их уничтожили. Была уничтожена преемственность, уничтожили образ жизни, которую они сохраняли столетиями. Кучка случайно уцелевших евреев не могла остановить это и должна была неизбежно разбрестись по стране.
Читал ваши воспоминания неотрывно. Многое было для меня совсем новым. В частности, я ничего не знал о Транснистрии, о Жмеринке. Читая, ужасался тому, как мало я знаю об этой трагедии. Ведь я - еврей, и принадлежу к тому поколению, которое жило в это время. Я был в составе войск, освобождавших Украину, Польшу и Чехословакию, Наша армия освобождала Освенцим, и я там был через пару дней после освобождения.
Конечно, я слышал об уничтожении евреев, знал цифры, видел фотографии трупов. Но ведь кроме этого существует внутренняя жизнь, жизнь людей, которые уничтожали евреев. И внутренняя жизнь евреев, переживших этот кошмар. Эту духовную жизнь можно отразить лишь в воспоминаниях, которые неповторимы и поэтому бесценны.
Людей нашего поколения становится все меньше. Умер мой любимый брат, умер мой лучший друг, другие друзья стареют, теряют память и ясность ума.
С каждым днем становится все меньше людей, которые помнят войну.
И уж совсем мало осталось евреев, которые, сами, как Вы, пережили оккупацию и охоту на себя. А те, которые охотились, сумели уничтожить почти всех. Поэтому ваши воспоминания представляют огромную ценность, и я Вам очень благодарен за них".
(Письмо приводится полностью, без исправлений).

Это письмо от совершенно незнакомого человека жена принесла мне в больницу в апреле 1986 года.
Я ответил вежливым письмом, в котором поблагодарил профессора за лестный отзыв о моей повести, и вскоре забыл об этом - не до того было…
Как же я был удивлен, когда недели через две мне принесли в больницу второе письмо от Арона Евсеевича.
Свыше двух лет длилась переписка между нами, мы надеялись на встречу. Она так и не состоялась.
Он умер 18 августа 1988 года.
Мое последнее письмо вернулось из Москвы нераспечатанным.
Однако то, что сделал для меня этот Человек, я не забуду до последнего вздоха.
Он добился встречи с известным писателем Григорием Яковлевичем Баклановым.
Когда Гурвич положил на стол Бакланову злополучную рукопись, тот выказал точно такую же "радость", как и Бейдер, и тоже показал рукой на переполненный шкаф:
- Я писатель, Арон Евсеевич, но не редактор и не критик. После смерти Симонова все фронтовики шлют свои мемуары почему-то мне. Мне, признаться, некогда их читать.
Рукопись Бакланов всё же оставил, пообещав через полгода-год заглянуть в неё. А через три дня позвонил Гурвичу ночью:
- Прочитал рукопись вашего протеже - вы оставили её на столе, и я по привычке заглянул. Это потрясающая вещь! Если не возражаете, пусть она останется у меня, ещё кому-нибудь покажу. Думаю, пришло время пробить стену, воздвигнутую ещё Сталиным. Давно пора это сделать...
Летом 1986 года состоялся 8-й съезд писателей СССР. Бакланов стал одним из секретарей писательского союза. 6 сентября того же года рукопись была передана в журнал "Знамя", который возглавил Бакланов.
13 декабря 1987 года он пригласил в редакцию Раю и сообщил ей:
- Повесть вашего брата будет опубликована в первом квартале 1989 года.
В тот же день в моей квартире раздался требовательный телефонный звонок.
- Победа, Илюшенька! Победа! - кричала сестра в трубку.
Ошеломленный, я присел на обувной шкафчик и только прерывисто сопел. А там, на другом конце полуторатысячекилометрового провода, сестра успела успокоиться и внятно сообщила подробности встречи в редакции.
- Меня тепло поздравили Бакланов, Лакшин и Оскоцкий. Я только спросила: "Можно мне об этом сообщить брату?" Бакланов улыбнулся: "Конечно, конечно".
Итак, свершилось.
Такими вещами не шутят. Люди там, в "Знамени", сидят серьезные. Я не сомневался, что не только редакция решала судьбу рукописи…
Оставалось одно - терпеливо ждать и постараться дожить до той счастливой минуты. Каких-нибудь полтора года…
Дожил, но не дождался.
Так уж получилось, что в конце 1988 года я покинул Советский Союз.
Чтобы не подставить Бакланова - замечательного человека и еврея, под удар бесчинствующих антисемитов, я по совету сестры перед отъездом решил собственными руками похоронить свои надежды.
Несмотря на все возражения Бакланова, я отказался от публикации. Иначе поступить не мог.
Рукопись через голландское посольство ушла в Израиль.
На страницах выходящей в Нью-Йорке газеты "Новое русское слово" в 1989 году появилась статья с пометкой: "Специально для НРслова" советского журналиста Александра Минкина "Чья победа?".
Такого, признаться, мне не приходилось читать:
С пеной у рта автор пытается убедить читателей, что …лучше было, если бы войну выиграл Гитлер.
И наплевать этому перевертышу, что в результате победы в России были бы истреблены ещё несколько миллионов человек: евреев, полуевреев, "четвертинок" евреев и т.п. Возмущенный этой полубезумной стряпней, я написал письмо в газету, но его, конечно, не напечатали.
Зная, что Израиль не спешит вернуть отправленные туда документы, я обратился к израильскому корреспонденту НРСлова Шимону Чертоку с настоятельной просьбой помочь вернуть мне рукопись. Этот благородный и отзывчивый человек сделал всё возможное, и в короткий срок рукопись прибыла в Америку.
В начале декабря 1989 года я решил отправить её в газету.
2 января 1990 года мне позвонил один из её редакторов (А.Косинский) и сообщил, что НРС готова опубликовать отдельные главы из рукописи, если на то будет мое согласие.
Бесконечно обрадованный, я, конечно, согласился.
Публикация пусть отдельных глав, прорыв, выход на "оперативный простор", признание успеха.
Появись она в "Знамени", её читали бы миллионы людей.
Там она нужна был евреям и неевреям, как напоминание и предостережение.
Нужна ли она на Западе - сытом и беспечном, где о трагедии нашего народа имеется обширная литература?
Публикация должна была дать ответ на этот вопрос.
Долгие шесть месяцев я ждал публикации. А вдруг они раздумали? Сколько было передумано за эти месяцы!
17 июля раздался звонок:
- Господин Абрамович, купите утром газету.
Я положил трубку.
19, 20 и 21 июля с утра за газетой выстраивались очереди…
Это был успех.
Вот и пришел ответ на тревоживший меня вопрос.
В газете сидят люди солидные, знающие. И если повесть "прошла-продралась" через все препоны-рогатки, значит, ее оценили по достоинству, значит, она чего-то стоит.
После публикации в газете отдельных глав подспудно вызревала мысль об издании книги. Ведь газета - бабочка-однодневка, а книга, если она того достойна, - это надолго.
После долгих и мучительных мытарств, знакомых начинающим писателям (тем более, на Западе, где книги выпускаются за счет автора), она всё же увидела свет.
Вот она лежит передо мною: небольшого формата, в блестящей черной обложке, в центре которой желтеет звезда Давида - знаменитая "желтая лата", которую в те годы обязаны были носить все евреи.
Вскоре после выхода книги пришли первые отзывы: из Нью-Йорка, Бостона, Сан-Франциско, Майами, других городов Америки. Потом отозвались читатели из Канады и Израиля. В журнале "Алеф" были опубликованы два положительных отзыва о книге.
Нашлись земляки, о существовании которых я и не подозревал.
Не секрет, что на Западе не выстраиваются очереди за новой книгой, изданной на русском языке. Пусть со скрипом, но книга упорно пробивает себе путь к читателю.
Она уже выпорхнула из родного гнезда и живет своей собственной жизнью.
- Успеха тебе, родная, я шел к нему долгих шесть лет!
Летом 1988 года, перед отъездом в Америку, я съездил в родной Зиньков, чтобы попрощаться с дорогими могилами.
В двух километрах от моего местечка затерялся похожий на лунный кратер глубокий овраг. Летом 1942 года на его обрывистых берегах разыгралась чудовищная трагедия. В глубокую пропасть пулеметные очереди сбрасывали прошитые пулями, окровавленные, голые тела моих родных и земляков.
В этом овраге покоятся останки моей матери, одиннадцатилетнего братика и многочисленной родни.
Тогда он доверха был заполнен телами расстрелянных.
А сейчас я с ужасом смотрел вниз и не мог поверить своим глазам: там, под тонким слоем земли, укрытой травой, жесткой крапивой, чертополохом и … строительным мусором, который туда сбрасывал близлежащий колхоз (другого места не нашлось!), покоятся останки 4500 человек.
И нет на месте расстрела ни памятника, ни надгробного камня, ни хотя бы стелы.
Нет и не будет.
Мертвым ставят памятники живые. А живых не осталось.
Кто же поставит памятник евреям Зинькова?
Советская власть, которая приказала долго жить? Та самая, которая делала всё, чтобы предать забвению гибель сотен тысяч евреев?
Может, дети и внуки тех, кто участвовал в истреблении евреев в те страшные годы?
Через всю свою жизнь я бережно пронес память о родном местечке. До сих пор вспоминаю его улицы и переулки, непролазную осеннюю грязь, его залитые лунным светом дивные зимние ночи, его крытые соломой, дранкой, глиняной черепицей домишки. Его полузасыпанную турецкую крепость; зажатый со всех сторон "квалехл" (ручеек), откуда бесшабашные мальчишки таскали прозрачную, ледяную - до ломоты зубовной - вкусную воду; все его радости и печали.
Всю жизнь меня преследовали крики его жителей, уходящих на смерть.
Я это видел и слышал 9 мая 1942 года, когда шел первый погром. И это не забыть мне до смертного часа.
Моя книга - незримый памятник моим родным, погибшим землякам, моему любимому до сих пор местечку.
Слушайте все! Слушайте, живые и мертвые!
Слушай меня, отец, Абрам Абрамович, заживо похороненный в заброшенной фосфоритной шахте близ Дунаевцев;
Слушай меня, мама, Абрамович Ита-Лея, расстрелянная светлым, солнечным июльским днем под Зиньковом; Слушай меня, родной братишечка, Бузл Абрамович, пронзенный пулей в центре местечка. Безотчетный страх погнал тебя неизвестно куда. И ты столкнулся лицом к лицу с шуцманом Адолькой Савицким. Он хладнокровно выстрелил тебе в спину. И валялось твое окровавленное тело в жирной июльской пыли;
Слушай меня, мой брат Миша Абрамович, погибший осенью под Можайском, заслоняя Москву;
Слушай меня дорогой братик Матвей, переживший вместе со мной страшную оккупацию и погибший летом 1944 года в Западной Украине;
Слушайте меня, расстрелянные мои земляки: женщины, дети, старики;
Вы не забыты! Вы не забыты!
Кто знал о существовании на задворках Украины маленького местечка Зиньков? Кто знал, что там до войны проживало 5000 евреев, и что все они были расстреляны летом 1942 года?
Вдумайтесь в это страшное слово: р-а-с-с-т-т-р-е-л-я-н-ы!
И на миг представьте себя на месте погибших.
Ненаписанное, как известно, не существует.
Написанное и опубликованное обретает жизнь и становится достоянием людей, входит в их жизнь, вызывает определенные эмоции.
Гибель родного Зинькова, вернее, история его гибели, известна сейчас тысячам и тысячам людей по обе стороны океана.
К сожалению, история гибели евреев Украины, Белоруссии, Бесарабии, Буковины в обозримом будущем не будет написана. По многим причинам. Главной из них считаю равнодушие к недавней кровавой странице истории нашего народа, проявляемое послевоенных поколением.
"Забвение прошлого - преступление", - обронил однажды Мандельштам.
Забвение прошлого - залог того, что оно, прошлое, может повториться.
История еврейского народа написана кровью его сыновей и дочерей.
Сколько за прошедшие века было пролито еврейской крови! И сколько ещё прольется!
И нет никакой гарантии, что Катастрофа не повторится.
Н И К А К О Й!
И чтобы трагедия больше не повторилась, мы все должны быть на страже и, в первую очередь, не забывать прошлого.
Я шел к своей книге долгие сорок лет.
Все эти годы я таил свою боль, не смея её ни с кем разделить - такие, как я, в России не котировались, на них смотрели с презрением и подозрением.
Я был в неоплатном долгу перед родными и близкими, перед своими земляками, и долг этот с годами все рос и рос.
Повесть была написана за сорок пять дней - буквально на одном дыхании.
Все эти дни, что я её писал, все эти годы, прожитые до отъезда из России, меня грело чувство, сначала исполняемого, а потом - исполненного долга.
Я оставил в России сотни отзывов незнакомых людей. Знаю, что до сих пор меня читают. Я был бесконечно счастлив, увидев свое детище на страницах "Нового русского слова". А когда вышла в свет небольшая книга, чуть общипанная недобросовестным и не шибко грамотным издателем, даже прослезился.
Моя совесть чиста.
Я выполнил свой долг перед мертвыми. Им возвращена память.
Да будет Вам, моим родным, земля пухом, да сохранится память о вас в веках. Аминь!

Дорогие мои земляки, выходцы из Хмельницкой области!
Никогда не будет установлена цифра погибших евреев в нашей области. Никогда в бывших местечках, где до войны бурлила жизнь, не зазвучит еврейская речь. Не зазвучит сочная еврейская песня, не будет сыграна еврейская свадьба. На месте бывших местечек - привольно ухоженные огороды, и весной цветут пышные сады.
И почти ничто не напоминает, что на этой земле веками жили евреи.
Только названия этих населенных пунктов сохранились.
Вот они:

Адамполь, Аннаполь, Базалия, Балин, Белогородка, Берездов, Виньковцы, Вишневчик, Волковинцы, Волочиск, Городок, Грицев, Деражня, Дунаевцы, Жванец, Жванчик, Жердя, Закупное, Замихов, Зиньков, Изяслав, Калюс, Каменец-Подольский, Красилов, Кривин, Кузьмин, Купин, Купель, Летичев, Лянцкорунь, Меджибож, Миньковцы, Михамполь (ныне Михайловка), Николаев, Новолабунь, Новая Ушица, Орынин, Пеньковцы, Пилява, Полонное, Понинка, Проскуров (ныне Хмельницкий), Сатанов, Славута, Снитков, Смотрич, Солобковцы, Староконстантинов, Старая Синява, Старая Ушица, Старый Острополь, Судилков, Сутковцы, Теофиполь, Шепетовка, Чемировцы, Четвербоки, Черный Остров, Черна (Староконстантиновский р-н), Черна (Чемировецкий р-н), Фельштин (ныне Гвардейское), Фрамполь, Ямполь, Ярмолинцы.

У могилы Ильи Абрамовича - его жена Анна Петровна, дочь Жанна с мужем Натаном

Об авторе.
Илья Абрамович родился 11 ноября 1920 года в местечке Зиньков Виньковецкого района Каменец-Подольской губернии, в семье одного из самых уважаемых людей в местечке - кузнеца Аврума Абрамовича и его жены Иты-Леи. В семье было семеро детей, все прекрасно учились в школе, все были яркими личностями, унаследовали ум, образованность от своих родителей. Все прекрасно пели, а к Ите-Лее люди приходили за советом. Илья окончил еврейскую семилетку, а затем с отличием - украинскую школу. Поступил, как и его старший брат Иосиф, в Харьковский энергетический институт. Успел закончить три курса, вернулся домой на каникулы, и тут застала его война. На фронт не взяли - врожденная хромота. И начались страшные дни и годы войны: ужасы гетто, болезни, смерть. Обо всем этом можно прочесть в книге "Не забыть".
В 1944 году Илья Абрамович работал секретарем Зиньковского сельсовета, воевал с бандеровцами, был представлен к награждению орденом Красной звезды, но не получил его - национальность подвела.
И снова, как в годы страданий, бессонные ночи, вызовы в НКВД, а потом кошмары, преследовавшие всю жизнь.
Почему остался жив - горчайший вопрос на долгие годы, - всех убили, а тебя?
В 1946 году Илья женился и переехал в Черновцы. Куда податься еврею, недоучившемуся в институте, когда перекрыты дороги для тех, кто вернулся из гетто или плена?
Правильно, в советскую торговлю. Был завмагом, но судьба и здесь распорядилась по-своему: завмаг по ночам читал книги, прекрасно пел, не зная музыкальной грамоты, играл на любом музыкальном инструменте. Пожалуй, музыку знал еще лучше, чем литературу. Не было арии, музыкальной фразы, названия которой было бы ему незнакомо. Обладал прекрасной памятью.
Но гетто не проходит даром.
В 53 года - первый инфаркт.
28 марта 1989 года приземлился с семьей в аэропорту Кеннеди. Но, к сожалению, прожил в стране меньше четырех лет, хотя успел много.
Второй инфаркт - 25 сентября 1993 года, в Йом Кипур.
Ему было неполных 72 года.
Историю жизни в гетто можно прочитать в его книге "Не забыть", а о том, как она создавалась - в повести "История одной рукописи", которая опубликована в №№ 55-56 еженедельной Интернет- газеты "Мы здесь".
Всю свою жизнь Илья Абрамович хотел увековечить память пяти тысяч погибших зиньковчан. Перед отъездом из СССР он отправился в родное местечко попрощаться - к сожалению, не с могилами, а с оврагами, куда строители сбрасывают мусор. Набрал горсть земли, перевез через все границы, и здесь, в Нью-Йорке, его дочь Жанна похоронила эту землю у подножия памятника, воздвигнутого в память о погибших выходцами - эмигрантами начала ХХ века на кладбище Moнтефиори в Квинсе.
Сейчас в живых уже никого не осталось. Есть их дети, и в честь того, что благословенная земля Америки соединилась с землей Зинькова, в память об Илье на памятнике выбили надпись.
Желающие приобрести книгу Ильи Абрамовича - звоните по тел. (718) 891-5865.

Вернуться на главную страницу


 

СУДЬБА ОДНОЙ РУКОПИСИ

Илья АБРАМОВИЧ

Вечером 28 августа 1945 года поезд № 509 (или, как его добродушно величали, "пятьсот веселый") тихо вполз на Киевский вокзал Москвы. В загаженном товарном вагоне с дырявой крышей я оказался единственным пассажиром. Остальные - мешочники, спекулянты, возвращающиеся из Германии военнопленные, у которых не было "законных" пропусков - сошли в Наро-Фоминске…
В течение двух недель я безуспешно пытался "выбить" пропуск для поездки к сестре, недавно вернувшейся в Москву из Башкирии, куда она была эвакуирована осенью сорок первого.
Был вызов от сестры, были ходатайства от райисполкома и райотдела НКВД.

Когда я переступил порог Каменец-Подольского ОУВД (областной центр тогда находился в Проскурове), я был ошарашен. За столом секретаря восседала старая знакомая - Валентина Степанкова, жена довоенного начальника милиции нашего района. Во время оккупации она недурно устроилась в районной фашистской управе. Неисповедимы пути господни - работник немецкой управы перекочевала в сверхсекретное советское учреждение. Как она там очутилась, одному богу известно.
Каждый день я являлся в управление и уходил оттуда, не солоно хлебавши.
- Ответа нет. Приходите завтра.
А отпуск мой заканчивался.
Всё встало на свои места, когда, не застав Степанкову, я прорвался к начальнику отдела пропусков - все мои бумаги спокойно лежали у Степанковой под сумкой.
Вместе с майором мы поднялись на этаж выше, и там я рассказал и о немецкой управе, и о том, что лично видел, как сын Степанковой 9 мая 1942 года, во время первого погрома в нашем местечке, повесил плакат следующего содержания: "Кто будет грабить жидовское имущество, будет расстрелян на месте".
Из управления я вышел с пропуском в руках.
Увы, ни пропуск, ни билет, как оказалось, никого не интересовали, ибо большинство пассажиров добирались до столицы бесплатно.
Я покинул Проскуров 25 августа на крыше вагона и только перед самой Москвой спустился в вагон.
…Впервые за долгие годы я по-настоящему выкупался, впервые спал на чистой постели, впервые спал спокойно - не боялся случайной пули, пущенной в окно, или ночного вызова на очередную "операцию".
Сестра ещё с прошлого года знала, что из пяти членов нашей семьи, оказавшихся на оккупированной территории, уцелел только я. Невеселая получилась встреча.
Пробыл я на оккупированной территории 33 месяца, из них на немецкой -18, а на румынской - 15. На первой были поголовно истреблены все евреи, а на второй, так называемой "Транснистрии", поголовных расстрелов не было, но мёдом там евреев не кормили.
В Транснистрию ещё надо было пробраться… Нас туда пошло шесть человек, дошли только двое…
Узнать подробности гибели родных сестра отказалась:
- Не надо, Илюша, боюсь, сердце не выдержит.
Что ж, не надо, так не надо, - мне тоже не хотелось ворошить прошлое.
Отдохнув несколько дней, решил сделать первую вылазку - в Москве я был впервые.
Это был знаменательный день.
Утром слушал по радио речь Сталина о победе над Японией, а вечером смотрел салют. Потрясающее зрелище!..
Сестра жила в одном из бесчисленных переулков в центре Москвы - от её дома было рукой подать до улицы Горького, площади Маяковского. С каждым днем я расширял границы знакомств, исходил всю столицу и находил земляков и дальних родственников, побывал в каких-то Верхних Котлах, в Кочках, где ещё ржавели противотанковые ежи.
- Почему бы тебе не сходить в Еврейский антифашистский комитет? - спросила однажды сестра, выслушав мой обстоятельный доклад о дневных походах.
- Разве есть такой? - удивился я.
- Есть. И возглавляют его известные люди - Михоэлс и Фефер. Слышал о таких?
- Ещё бы!
Туда я утром и отправился - сестра разъяснила, как добраться. Если память не подводит, комитет находился на Кропоткинской, № 10. Там же, в том здании, находились Антифашистские комитеты советской молодёжи и советских женщин.
Моя жалкая экипировка, по-видимому, не вызывала особого доверия у бдительного стража - секретаря-машинистки.
- Там совещание, - недружелюбно отрезала она.
- Подожду, я никуда не спешу, времени у меня достаточно, - ответил я и сел на жёсткий стул, стоящий у двери кабинета. Чего-чего, но ждать и терпеть я научился во время оккупации.
На дверях висела табличка, подтверждавшая, что попал я куда надо. Поудобнее устроившись на стуле, я всем видом показывал, что уходить не собираюсь.
В накуренном до тошноты "предбаннике" шла беспрерывная стрельба - одновременное стрекотали три пишущие машинки.
Совещание явно затянулось - вот уже полтора часа из кабинета никто не выходил. Дым стал ещё гуще - все три машинистки беспрерывно курили пузатые козьи ножки. Курили дамы моршанскую махорку.
Я решил к ним присоединиться: полез в карман и вытащил из своей "калики" (кисет - укр.) горсть табака и скрутил папиросу.
Когда к потолку поплыл дым из моей "самокрутки", цербер задрала голову вверх, узким, с горбинкой, носом втянула дым в ноздри и слащаво спросила:
- Какой табак вы курите, молодой человек?
- Самосад, - флегматично ответил я, и выпусти каскад дымных колец изо рта.
- Боже, какой запах!
Насчет запаха не знаю, но мой "бакун" (1) мог оживить покойника.
Намек был понят, и большая часть содержимого "калики", несмотря на слабые протесты, была пересыпана в ловко скрученый кулёк.
Брешь была пробита и контакт установлен. Табак был дороже хлеба.
- Вы по какому вопросу?
- Видите ли… Собственно, у меня нет вопросов… Я с Украины, и случайно узнал, что есть в Москве такой комитет...
- Из какой вы области?
- Из Каменец-Подольской…
И осёкся, увидев, как вмиг изменилось её лицо.
- Из… какого местечка?
- Из Зинькова… Было такое…
- Знаю, знаю… Из Зинькова, говорите. А я родом из Ярмолинцев - вы там не бывали?
Я уже не сомневался, что пробьюсь в заветный кабинет.
- Бывал… Один раз до войны и много раз во время войны.
Я бил без промаха.
- Как это - во время войны? Там же немцы были…
- Совершенно верно. И немцы были, и я там был.
- Вы хотите сказать…
- Вот именно. Вы меня правильно поняли.
- Боже мой, как вы уцелели?
- Не знаю. Судьба. В Ярмолинцах, насколько мне известно, никто не уцелел. Я там часто бываю - последний раз был там месяц назад.
До неё вряд ли дошли мои последние слова - упав головой на подоконник, она завыла, и я растерянно смотрел, как вздрагивают её худые плечи…
Вдоволь наплакавшись, она повернулась ко мне:
- Посидите ещё немного, - и юркнула в кабинет.
Через пару минуту она широко раскрыла обитую дерматином дверь:
- Заходите, вас ждут.
За большим овальным столом в мягких креслах сидели два знаменитых еврея.
Первого я узнал по фотографиям, которые печатались до войны в газете "Дер эмес" после постановки в ГОСЕТе "Короля Лира"; второго я знал лично, хотя запомнить меня он не мог.
Они не знали и знать не могли, что одному из них осталось жить чуть больше четырех лет, другому - чуть меньше семи. Один будет убит в Минске, второго расстреляют в Москве.
А пока я с трепетом душевным переступил заветный порог.
- Проходите, молодой человек, усаживайтесь, - пригласил меня Фефер.
Он встал и придвинул к столу кресло, в котором я буквально утонул.
- Раздевайтесь, - добавил он.
Это уже было хуже.
На мне была трофейная накидка, а под ней гулял ветер…
Об этом лучше не надо…
Увидев мое смятение, Фефер сразу пришел мне на помощь:
- Снимите плащ и не стесняйтесь, сюда никто больше не войдет.
Я не дал себя упрашивать и предстал перед ними во всей красе.
И вскоре забыл о себе.
На меня с двух сторон посыпался град вопросов, и я не успевал отвечать на них, потом Михоэлс поднял руку и остановил меня:
- Так не годится, так у нас получится местечковый базар. Давай, парень, по порядку - начни сначала, с первого дня войны и до того дня, как ты вернулся домой. Постарайся вспомнить все, нас интересуют мельчайшие подробности.
… Меня ни разу не перебили, не задали ни одного вопроса. А меня прорвало. Я опять окунулся в кровавый омут, в котором барахтался почти три года.
Мои слушатели многого, оказывается, не знали, и мне пришлось отвечать на их многочисленные вопросы.
Улучшив момент, я напомнил Феферу, что несколько раз видел его в Киеве и слушал его выступления.
- Когда это было? - оживился он.
- В тридцать шестом. На Малой Васильковской, в Доме культуры имени Мориса Винчевского. Там была библиотека и еврейский Театр юного зрителя. А впервые я вас слушал на вечере, посвященном двадцатилетию смерти Шолом-Алейхема. Тогда в Киев приехала его жена - маленькая, стройная, седая женщина, одетая не то в серый, не то бежевый макинтош. Кроме вас выступали тогда Ноах Лурье, Мотл Талалаевский и Изи Харик, специально приехавший из Минска.
И пошли воспоминания.
Я уже освоился, почувствовал себя равным среди своих и рискнул рассказать о всплеске антисемитизма на Украине. И это после того, что там практически не осталось евреев. Меня внимательно выслушали, но комментариев не последовало - я понял, что затронул опасную тему, и благоразумно умолк.
Потом они, перебивая друг друга, рассказали о своей поездке в Америку летом 1942 года, о грандиозных митингах в самых крупных городах, о сборе средств в помощь Красной армии.
- После митинга, - рассказал Михоэлс, - в зал вносили огромные государственные флаги, их за края держали четыре человека, и на эти флаги сыпался дождь банкнот.
- Это были потрясающие минуты в нашей жизни. Незабываемые.
Я вмешался и рассказал им, что в сельсовет, в котором я работаю со дня освобождения, прибыло письмо от землячества зиньковских евреев, эмигрировавших в США в 1906-1919 годах. Не зная размеров Катастрофы и не зная, что их родного местечка больше не существует, они отправили тонну одежды и обуви. Эти вещевые посылки благополучно прибыли в район, но ни один еврей, ни чудом уцелевший, ни вернувшийся из эвакуации, не получил ни одной вещи. Нашлись другие наследники…
Мои собеседники только молча переглянулись.
В Москве осенью рано темнеет. И Михоэлс зажег стандартную мраморную настольную лампу, стоявшую на столе. Она осветила только стол - весь кабинет тонул в полумраке.
Из "предбанника" уже не раздавался стрекот пишущих машинок, только моя землячка тихо проскользнула в кабинет и уселась на краешек полумягкого стула.
Я потерял счет времени, но зажженная лампа меня вернула на землю: пора и честь знать.
И в этот момент раздался стук в дверь и, не дождавшись приглашения, порог переступил мужчина.
С тех пор прошло почти сорок пять лет, но угасающая память сохранила и тонущий в полумраке кабинет, и копну седых волос, и коричневый костюм вошедшего, и берет на его голове.
Он подошел к столу, поздоровался со всеми, в том числе и со мной, и уселся в кресло в неосвещенном углу.
Я подумал, что мне пора уходить и поднялся с кресла.
- Почему вы встали? - с удивлением спросил Михоэлс. - Вы что, собираетесь уходить? У нас ещё столько вопросов к вам.
- Не хочу мешать вам. И так отнял у вас уйму времени.
Меня не отпустили и вновь засыпали вопросами. Я забыл о мужчине и даже не заметил, когда он придвинулся вместе с креслом к столу.
И вскоре я стал отвечать на его вопросы.
- Как вас величать, молодой человек?
- Илья.
- Тезка, оказывается. А сколько вам лет?
- Двадцать три.
- А почему не в армии?
Вместо ответа я молча поднялся и прошёл по кабинету.
Наступило тягостное, неловкое молчание.
- Извините… А какое ваше еврейское имя?
Я уже успел усесться в кресло.
- Иехил, но в школе меня звали Изя.
Все дружно засмеялись, а Фефер окончательно разрядил обстановку:
- Постой, Илья-Иехил-Изя, надо же тебя познакомить с нашим гостем. Ты хоть знаешь, кто перед тобой?
- Откуда мне знать?
И тут подала голос моя землячка:
- Это же Илья Григорьевич!
- Не знаю такого.
- Как не знаете? Это же Эренбург!
Сказать, что я онемел? Окаменел? Я просто вжался в кресло и застыл.
Кто в то время во всем мире не знал этой фамилии?
А мои собеседники, в том числе и Эренбург, видя мою растерянность и смятение, весело смеялись.
"Начнем все сначала", - говорят французы.
И я с удовольствием пошел по второму кругу.
В отличие от Михоэлса и Фефера, Эренбург устроил мне форменный допрос, задавал вопросы, возвращаясь к сказанному, ковырялся в мелочах, но я понимал, что он делает не из праздного любопытства.
Он только раз улыбнулся, когда я рассказал, что сам читал в дунаевецкой украинской газетенке о жиде Эренбурге - главной ударной силе Красной Армии…
Настенные часы пробили восемь раз. Я рывком сорвался с кресла - сестра знала, куда я пошёл, но когда это было? Телефона нет, а в Москве пошаливают…
Я обошел всех, всем пожал руки, и все проводили меня до двери.
И тут случилось неожиданное: Эренбург положил обе руки на мои плечи и спросил:
- У тебя, тезка, не было любимой девушки?
Я побелел и даже не заметил, что он перешел на "ты".
- Была, - тихо сказал я.
Все вокруг нас побледнели. Они знали, что означает слово "была".
- Ты извини меня, но это не праздный вопрос. Ты когда-то писал ей письма? Что творилось в твоем сердце? Усилием воли я заставил себя так же тихо ответить:
- Писал, но не отправлял. А на рассвете рвал их в клочья.
- Ясно. Я так и думал.
Он не отпускал мои плечи, а мне его руки не мешали - я их не чувствовал: мои мысли витали далеко, далеко…
- Когда возвращаешься в свой Зиньков? - услышал я.
- Через две недели.
Вопрос Эренбурга вывел меня из оцепенения.
- Слушай меня, слушай внимательно, тезка. Ты хороший рассказчик. Я в этом сегодня убедился. Приедешь домой - возьмись за работу. Найди бумагу, садись и пиши. Пиши карандашом, нет карандаша - пиши чернилами, кончились чернила - пиши кровью. Помни, тезка, придет время, и свидетельские показания очевидцев страшной трагедии нашего народа будут цениться на вес золота. Пиши как умеешь, только пиши. Только не откладывай. Не надейся на память. Обещай мне это. Я уверен, что у тебя получится… Если нужна будет моя помощь, обращайся сюда. Я не всегда бываю дома, а они меня найдут…
До поздней ночи мы проговорили с сестрой об этой удивительной встрече.
Гордый знакомством с этими людьми, я раструбил о нашей встрече всем уцелевшим евреям, когда вернулся в Зиньков.
Пришло время, и я об этом пожалел…
Не стоит делиться не только горем, но и радостью.
Пришли тяжелые времена, и настали черные дни.
Надо было выжить, лечь на дно и замереть.
Тут не до писанины. Быть бы живу.
Только сорок лет спустя, 9-го мая 1985 года, я сел за стол.
И за полтора месяца, на одном дыхании, написал воспоминания.
О гибели родного местечка, о гибели родных и близких, о своих мытарствах во время оккупации.
Писал, и по частям отправлял своей сестре в Москву.
Сел за стол 9-го мая, а закончил 24 июня, в день сорокалетия парада Победы в Москве - такое случайное совпадение.
А началось всё с телефонного звонка. Накануне. восьмого мая, позвонила сестра:
- Илюша, пришло время!
- Какое время? - не понял я.
- Пришло время сесть за стол. Ты обещал Эренбургу. В Москве ожидаются большие перемены. Садись и пиши.
- Но я не умею писать! - взмолился я.
- Это неважно! Как умеешь, так и пиши. В этом году исполняется сто лет нашему отцу. У меня сохранились довоенные письма, семейные фотографии. Я решила собрать эти реликвии в один альбом и оставить нашим потомкам. Мне не хватает главного: воспоминаний о Зинькове, о гибели родных. Кто кроме тебя может это сделать?
Я сделал ещё одну попытку воспротивиться:
- Слушай, Рая, но я ведь никогда ничего кроме писем не писал!
- А я уверена, что у тебя получится, - возразила она.
Тогда я привел последний аргумент:
- Ты же сорок лет боялась этой правды.
- А я и сейчас её боюсь, но решила узнать всё. Всю правду. Садись и пиши.
Я сдался, и на следующий день, в день Победы, сел за стол.
День победы - праздник, чтимый мною больше всех вместе взятых.
Этот день я всегда провожу дома.
Я не воевал.
Я не служил в армии.
У меня нет правительственных наград (кроме медали "Ветеран труда").
Но в этом нет моей вины.
Я хромал с детства.
И в этом моя боль, обида, пожизненная Судьба.
В начале сорок пятого за активное участие в борьбе с бандитизмом я был представлен к ордену Красного знамени.
"Жид у меня ордена не получит, будь он трижды герой!" - изрек начальник райотдела НКГБ Дзюбий.
Поэтому в самый памятный день я сижу дома.
Завидую живым и мертвым. Плачу. Вспоминаю всех ушедших, убитых на войне, загубленных в тылу.
И в Минуту Молчания мои сухие губы шепчут:
- Отец, мама, Михаил, Матвей, Бузя! Простите меня, мои родные! Простите, что я выжил, а вы - нет. В этом нет моей вины. Я любил вас. И сейчас люблю...
Ты, Миша, погиб под Можайском в сорок первом.
Ты, Матвей, погиб в Западной Украине в сорок четвертом.
Никто не знает, где покоятся ваши косточки.
Тебя, отец, заживо замуровали в заброшенной фосфоритной шахте под Дунаевцами.
Вас, мама и Бузеле, расстреляли в Зинькове в сорок втором.
А меня Судьба оставила в живых. Может, для того, чтобы я постарался незримо увековечить вашу память, которую злые, бессердечные люди умышленно предали забвению?
Кто-то должен бить в набат: "Не забывайте нас, живые! Мы умерли, чтобы жили вы!"
Вечным позором покрыла себя Россия, предав забвению память миллионов своих граждан-евреев, уничтоженных фашистами.
Полвека забвения принес свои горькие плоды.
Заговор молчания существует и поныне. Планка гласности никак не поднимается выше отметки, за которой скрыта трагедия нашего народа.
Спросите любого жителя - украинца, живущего ныне в Зинькове, знает ли он, что веками на этой земле жили евреи, и что их полностью истребили в сорок втором?
Нет, не знает, да и откуда ему знать?
Молчит об этом советская власть. Долго молчит. Упорно. Умело.
Нельзя сохранить в памяти того, что в ней не заложено, - неувиденное, неуслышанное, ненаписанное.
Время от времени сестра, получив свежую порцию писем, звонила мне:
- Илюша, хочу кое-что уточнить… Вот этот эпизод… Вот - еще один...
- Зачем тебе это, Рая? Я не понимаю!
Но неизменно я получал ответ:
- Мне это очень важно. Сделай, пожалуйста, то, о чем я прошу.
Она ещё не знала, что для меня то, что я делал по её просьбе, постепенно становилось смыслом жизни. Начав писать неуверенно, коряво, я незаметно втянулся и уже не мог остановиться, и когда мне становилось невмоготу, и я готов был бросить, меня властно останавливал знакомый голос:
- Ты мне обещал, прошло сорок лет… Пиши кровью...
Чтобы воскресить прошлое, мне пришлось окунуться в кровавый омут, вернуть к жизни и опять убить дорогих людей, и вновь, как сорок с лишним лет назад, начались у меня ночные кошмары, кровавые видения, преследующие меня десятилетиями после войны.
Всё, что подспудно зрело в моем сердце, постепенно легло нестройными строками на бумагу, запечатывалось в конверты и уходило в Москву.
Писал с оглядкой, не верил, не мог поверить в серьезные перемены.
24 июня 1985 года была поставлена последняя точка, и в тот же день Рае отправлена последняя пачка писем.
11 августа, через полтора месяца после завершения задания сестры, когда схлынула волна напряжения, и я стал мало-помалу успокаиваться, вдруг раздался звонок из Москвы.
После взаимных приветствий сестра неожиданно спросила.
- Как ты себя чувствуешь?
Это было грубым нарушением нашей негласной "джентльменской" конвенции - о состоянии здоровья не спрашивать.
Но у моей сестры всё заранее было продумано:
- Ты бы смог приехать на пару дней в Москву?
В столице я не был давно, с семьдесят третьего года.
- Ты мне очень нужен. Очень. Это не телефонный разговор. Если можешь, приезжай.
Я не сомневался: сестра по пустякам не станет меня тревожить.
13 августа мы с женой и дочерью прибыли в Москву.
- Рая! Звоню с Киевского вокзала, скоро буду у тебя.
Это был мой сюрприз - я не поставил ее в известность, что выезжаю.
После обычной суматохи встречи мои женщины удалились на кухню, а мы с сестрой остались вдвоем в комнате.
- Садись, Илюша, за стол. Закрой глаза и считай до десяти.
Заинтригованный, я послушно закрыл глаза и стал вслух считать.
- Теперь можешь открыть.
Я открыл глаза и оглянулся. На круглом полированном столе лежала серая папка-скоросшиватель.
- Альбом? - спросил я.
- А ты загляни.
Я раскрыл папку и увидел:

И.А. АБРАМОВИЧ

ЗАБВЕНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ

- Что это, Рая?
Мои пальцы машинально переворачивали отпечатанные на машинке страницы.
- Это твоя повесть… Твои письма…
Она расплакалась и бросилась ко мне.
Я никогда не видел сестру плачущей. Никогда.
- Я такая счастливая, Илюша…

(Продолжение в следующем номере)

Вернуться на главную страницу


 

Григорий КАНОВИЧ

ПРАНЕ

Глава из нового романа "Очарованье сатаны"

Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды - Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала на ломтики картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой обычно можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за ним, за этим звуком, раздался протяжный и жалобный стон. Эленуте-Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, тут же бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, она опустилась рядом с ней на колени и начала приводить её в чувство - тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Эленуте-Элишева встала и попыталась её приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так заглаза Пране называла Элишеву и после крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную Элишеву вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, батрачка выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:
- Хозяин! Хозяин! Сюда!..
- Чего раскудахталась? - осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил на солнце скребком лоснящийся круп своей любимицы - вороной кобылицы Стасите. Он чистил её каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а, когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в её роскошную гриву и яркие полевые цветы - васильки или лютики.
- Поне (госпоже) Пране плохо!
- Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо ещё никогда не было, - съязвил Ломсаргис
- Скорей! Скорей!
Чесловас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.
С помощью Эленуте он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.
- Прануте, это я - Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? - прогудел Ломсаргис, когда они уложили её в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.
Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и, если бы не полуоткрытый с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.
- Хворать в глухомани, на отшибе жизни - это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, - сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с её подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: - Последний раз обморок с ней случился прошлой весной в свинарнике, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты её тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от неё не воняло хлевом? Целую неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки-странницы чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. - Почувствовав, что своими упрёками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: - Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.
- Наш бывший бургомистр? В гости? - не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.
- А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а ны-нешний, - поправил её Чеславас.- А во-вторых, как никак - Пране его родная тётка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.
- Помню, - без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-под-польщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.
- К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка, Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду. Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но как назло весь нашатырь у нас уже давно вышел.
Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с "крестником", не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало её и угнетало.
- Бегу, - сказала и опрометью кинулась на кухню.
Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его нас-тежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала - жду, мол, жду.
- Подожди, Стасите, подожди! - подбодрил её из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:
- Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне Пране помогло. По-моему, всё-таки лучше, хозяин, показать её какому-нибудь доктору, - промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…
Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведёрка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.
- Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, - вяло произнёс Чеславас.
- Может, ещё побрызгать? - несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.
- Побрызгай, - согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он в мире и в согласии прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка..
Пране не шевельнулась, у неё только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.
- Конечно, лучше было бы показать её доктору. Но где сейчас его возьмешь? Раньше всё было просто - запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым мёдом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком мёда и сластёной. - Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая её в свидетели, продолжал: - "Понас Чеславас, от вашего мёда райскими кущами пахнет, а от денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем - кровью". Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Теперь только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.
- Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими. Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл "цукерку" - ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли "Доктор Цукерка". Теперь его уже к боль-ному, к сожалению, не пригласишь. Но, ради Бога не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? - Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про своё глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, всё слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что вместо того, чтобы, не мешкая, запрячь Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времён таблетки, её супруг любезничает со своей батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.
Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со сво-им выводком из Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и по грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца - крупного земледельца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей Пакельчик лечил её не самодельным, сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями или каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился заграницей в Вене, а потом совершенствовался в Швейцарии, само название которой ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать - Швейцария.
- За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, - сказал Чеславас и снова подошёл к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. - Можно, конечно, отправиться в Шилуте или Пагегяй, но пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом - где гарантия, что тамошний доктор согласится столько вёрст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать - может в тех же Шилуте или в Пагегяй люди тоже остались без своих Пакельчиков. Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же - всех лечил человек, на ноги ставил, а, когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: "Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит". Ведь, как подумаешь, он-то, Пакельчик, ни в чём не провинился - никого не сажал, никого никуда не вывозил Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.
- Легко винить других. Интересно, будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве бы вы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? - огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.
- Не знаю. Наверно, нет. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку - одинаковое дерьмо. - И как бы оправдывая себя, выстрелил в неё упор. - А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагон? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери родили вас безногими и немыми… Собаки, и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками попытался бы цепь перегрызть, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…
- Это правда, - согласилась та. - А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…
- Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.
Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.
Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.
- Твой дружок Иаков.
- Иаков?!
- Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал? Шальной Ритас - друг Стасите.
- На Ритасе, - подтвердила Эленуте-Элишева. - Когда вы были в Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денёк лошадь, а он её только сегодня вернул. Простите меня.
- Прощаю, прощаю. Ради тебя я Иакову и подарить её готов. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, твой кавалер явился не вовремя, - с ехидцей заметил Ломсаргис.
- Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, - заверила его Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки её не очень-то прельщала. Тем более, что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. - Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик … яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…
В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади - Ритас и Стасите.
- Ишь, как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежных чувств распирает. Мы с них должны пример брать, - сказал Ломсаргис и вышел из спальни во двор.

- Здравствуй, гробокопатель! - воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. - Добро пожаловать!
- Здравствуйте, - сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Ка-залось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденной ржавчиной железными кольцами.
- Ну, как вела себя моя коняга? Cлушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?
- Нет. Отличная лошадь.
- Может, возьмешь от неё жеребёнка? Не стесняйся! Если хочешь - скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.
- Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… - замялся Иаков.
Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланной и подозрительной. Как бы тёртый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какую-нибудь плату?
- А что сейчас?
- Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить и некому покойников оплакивать.
- Да, - с пониманием протянул Чеславас. - Что и говорить, тяжелые для вас времена, - и после скорбной паузы добавил: - При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.
- К сожалению, - не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлёбку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всём своём желании взять его к себе в работники не может.
- Спасибо вам за Элишеву, - сказал Иаков.- За то, что помогли…
- А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти… - остудил его пыл Чеславас.
- С вами?
- Со мной, с Элишевой, с моей Пране. Все мы под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты, что, думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев - расстрел без суда и следствия.
- Но, по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, - вставил Иаков.
- Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут. Забредет, скажем, на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на его поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моём лугу наткнется на Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведёт тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я - Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернётся этот Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнёт за чарочкой соседу про невиданную красотку Рамашаускайте, сосед в свою очередь шепнёт своему свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всём донесёт в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться.
Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чём и не подозревает, но как бы косвенно всё же даёт понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы и поэтому, если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.
- Ты только мои слова не прими на свой счёт. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-Богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский - покладистый, невъедливый. Хочешь - верь, хочешь - не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть - милости просим. Но сейчас при всём желании не могу...
Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счёт, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве "прощай". И что вообще кроме своей любви он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог. Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.
Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его мохнатую морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь, к конюшне, бросил:
- Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, всё-таки соблазнишься и выберешь себе одного?
- Пожалуй, я останусь.
- Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.
- Про что?
- Про её отца и сестру.
- Я и в самом деле ничего не знаю.
Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.
Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.
Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.
У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.
Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.
Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок, и не было в нём ни литовцев, ни евреев. ни правых, ни виноватых, ни крови, ни слёз.
Иаков упивался его крестьянской красотой и пасторальным совершенством и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.
Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого Ломсаргиса и пытался понять, чего в нём больше - доброты ли, хитрости ли, расчёта ли? До войны расчёт был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные ему Советы, оставить их в дураках. Тогда Элишева служила для него своеобразным щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из этого непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на лопасти? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит её в жёны, в ту, которая займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых работящих детей?
Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчётом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберёг от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.
Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а её все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли ему удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придётся на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.
- Я только на минутку… - предупредила она его и протянула руку. - Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну её оставлять никак нельзя.
- Хорошо, хорошо, - успокоил её он. - Для прощания и минутки хватит.
- Для прощания?
- Да, - признался Иаков. - Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. - Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить всё сразу без всяких увёрток и недомолвок. - Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась - мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мёртвых. Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади, - Иаков помолчал и, набрав в лёгкие воздух, выдохнул. - Смешно, не правда ли?
- Смешно, - сказала Элишева.
- И невозможно, - сказал Иаков.
- Почему невозможно? Очень даже возможно.
Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью. Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис её так легко отпустит? Не для того же её крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
- Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.
Иаков опешил.
- Была бы хоть поближе к покойной матери, - сказала Элишева. - Ты присматриваешь за её могилой?
- Присматриваю, - ответил озадаченный Иаков.
- Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
- Ничего, - мотнул он головой.
- И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
- Ничего.
- Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врёт, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
- Все врут, - не дождавшись ответа, всердцах сказала она. - Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
- Это может тебе стоить жизни.
- Ну и что?
На её задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней, и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного на ужин проса.
- Ко, ко…
- Кыш, кыш! - прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.
- На хуторе я не останусь, - сказала Элишева.
- Разве тебе тут плохо?
- Плохо. - Она перевела дух и через минуту пояснила: - Потому, что только мне одной хорошо. -Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
Иаков пробурчал что-то невнятное.
- Ты… ты разве думаешь только о себе? - по-учительски спросила Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: - Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За всё это Ломсаргису поклон до земли, кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
- За что?
- Ненавижу, что жива… Что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, что с каждым днём всё больше привыкаю к своему благодарному холуйству. - Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: - Ша, он, кажется, идёт.
- Поворковали? - прежде, чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
- Да. Воркуем, - сказала она угрюмо. - Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
- Надо, надо, - сдался Чеславас. - Как хозяйка? Может, очнулась?
- Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
- Сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошёл карпов кормить, пробасил Ломсаргис и удалился.
- Мне пора, - грустно сказал Иаков и встал с лавки. - Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят - надгробья крушат.
- Прощай!- сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. - Береги себя!
- И ты себя... - тихо, почти шёпотом произнёс ошеломлённый Иаков.
За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.
Вскоре Элишева потеряла его из виду.
Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:
- Чеславас?
- Это я, поне Пране.
- Ты?
Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у не опохмелившегося пьянчужки.
- А где хозяин?
- Карпов кормит.
Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:
- Он бы лучше за доктором поехал…
Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:
- Поне Пране, лампу зажечь?
- Не надо света.
- А что-нибудь желаете? Есть? Пить?
- Нет. Значит, Чеславас пошёл карпов кормить? - со вздохом протянула больная.
- Карпов.
Элишева томилась, не зная, как и о чём говорить. Её старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и не затихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.
- Карпов кормит! - с каким-то неистовством повторила Пране, и к её хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. - А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше...
- Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрёте? Будете жить долго-долго. - Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. - Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться. Не дай Бог, снова станет плохо.
- Ему не терпится, - гнула своё хозяйка. - Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.
- Да что вы!- воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: - У хозяина такого и в мыслях нет.
- В мыслях нет,- передразнила еврейку Пране.- Ты просто слепая. Или такая же хитрая, как все евреи!..
Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась. Пускай мелет! Её все равно не переубедишь.
Молчанье Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.
- Ты что - думаешь, зря он тебя крестил? Зря? - прохрипела она.
Элишева не удостоила её ответом и уставилась в темноту.
- Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…
- Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет… - отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.
- Будет, будет, - всхлипнула Ломсаргене.
- Я скорее на суку повешусь, чем… - Элишева не договорила.
- Господи, господи, - перебила Пране еврейку и запричитала. - Это мне надо было тридцать с лишним лет тому на суку повеситься? Мне! А я отдала ему всё без остатка. И своё приданое, и своё здоровье. - Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила. - И вот награда - его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…
- Если я вам не нужна, то я пойду, - сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.
- Не нужна.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.
До утра Элишева лежала в своей каморке, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может, Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности, закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях - как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.
Так она и сделала.
Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым перед-вижениям Рекс.
Элишева сбавила шаг и издали его попросила:
- Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.
Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг - и двор, и сад, и пашня.
Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в Черную рощу. Скорей, скорей, погоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился её, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.
Когда лай затих, и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки непроницаемой и неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и никакого понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться обратно и двинулась наугад вперёд в надежде, что просека, от которой ответвлялось еще множество звериных стёжек и тропинок, приведет её на просёлок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.
Рекс, мелькнуло у неё.
- Ты это куда, путешественница, собралась? - услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поравнялся с ней на своём породистом скакуне.
- К своим.
- А мы что - не свои?
Элишева промолчала.
- Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… - сказал Чеславас и спешился. - Если ещё раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!
Он не стал у неё допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил её своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.
- Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато - чтобы не сглазить! - все живы, - сказал Ломсаргис, ссадив её во дворе с лошади. - Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?
Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.
- И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. - Он вздохнул и вдруг добавил: - И любви… Всю жизнь она думала, что её… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости её, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… - сказал он и, понурив голову, увёл за собой строптивого Ритаса.
Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в Мишкине на немецком "Опель-Кадете" приехал в Юодгиряй дорогой гость Тадас Тарайла.
- Я не надолго, - заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. - Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?
- Немного приболела.
Ломсаргис провёл его в горницу, усадил за стол, предложил за-
топить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался.
- В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.
- Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…
Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.
- В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, - сказал он.- И Пране, когда проснётся, к нам выйдет. Не можется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.
- Эленуте? - пропустив мимо ушей все, что касалось его тётушки и доктора, спросил Тарайла.
- Дочь Банквечера. Помнишь?
- О! Как же, как же, - черные брови гостя взлетели, как напуганные ласточки, вверх. - Представь себе, недавно Банквечер вернул мне костюм, сшитый им полтора года тому. Ничего не скажешь: загадочный народ эти евреи. Что бы с ними ни случилось, они в отличие от нашего брата всегда держат слово. Кровь из носу, но заказ выполни и отдай.
- Банквечер жив?
- Не знаю. Но по его просьбе костюм передали мне мои люди. В нём я и езжу на все совещания в Каунас.
Чеславас оглядел Тарайлу с ног до головы и поднял вверх круглый, как опёнок, большой палец.
- А твою ученицу, кажется, когда-то звали не Эленуте, а как-то иначе, - как бы между прочим заметил Тарайла.
- Иначе. По твоему совету мы её окрестили и дали наше, христианское, имя. Отныне она Эленуте Рамашаускайте.
- О! Эленуте Рамашаускайте! Очень красиво звучит! - промолвил Тадас. - Но, если память мне не изменяет, крестить её вам посоветовал не я, а тетушка Пране. Впрочем, это не имеет никакого значения. Она, кажется, до войны собиралась на Землю обетованную, в Палестину?
- Собиралась да не собралась.
- Как долго она уже у вас?
- Скоро два года. Я привёз её из Мишкине осенью тридцать девятого…
- О! Два года! Солидный срок. И как? Вы довольны ею? Не жалеете, что оставили?
- А чего жалеть? Эленуте по хозяйству помогает, ухаживает за Пране, не чурается никакой работы, - сказал Чеславас, дивясь допросу, который учинил дотошный Тадукас. В его гладких, обтекаемых словах было что-то пренебрежительное и настораживающее. Но Ломсаргис не подал виду, хотя у него внутри и зашебаршило какое-то смутное подозрение. Он и сам не мог объяснить, почему, но ему вдруг захотелось, чтобы лощенный Тарайла не задерживался на хуторе, заморил червячка и поскорей убрался к себе в Мишкине на своей немецкой машине. Тот, кто добился большого чина, вспыхивало у Чеславаса в голове, всегда ставит родство с властью выше родни по крови. Что для такого честолюбца по сравнению с ней, с этой желанной властью, значит какая-то хилая деревенская тетушка?
- Это хорошо, что вы её крестили, что она помогает по хозяйству, но осторожность еще никому никогда не приносила вреда, - сказал Тарайла и наставительно глянул на оторопевшего Ломсаргиса.
- Ты, что, Тадукас, имеешь в виду? - укрепившись в своих смутных, но не беспочвенных подозрениях, спросил Чеславас.
Гость не успел ответить. В горницу с подносом вошла Эленуте
и стала расставлять на столе еду и напитки - яичницу на сале, солёные боровички, творог, мёд, ржаной хлеб с тмином, клюквенный морс, графинчик с пшеничным самогоном.
- О! Какое роскошество! - восхитился Тарайла и обратился к Элишеве. - А ты… ты здорово похорошела! В деревне просто красавицей стала.
- Спасибо за комплимент. Если еще чего-нибудь пожелаете, кликните, - она поклонилась и решительно направилась к выходу.
- Гордячка! - бросил Тарайла, когда Элишева вышла, и предложил Чеславасу:
- Чем время терять, давайте выпьем за встречу.
И сам разлил по рюмкам самогон.
Они чокнулись, синхронно опорожнили рюмки, крякнули и закусили.
- Вы спрашиваете, что я имею в виду, призывая вас к осторожности? - поддев вилкой боровичок, произнёс Тарайла. - Странно, что вы этого сами не понимаете. Без предисловия тут не обойтись. Поверьте, я никогда не был ни другом, ни врагом евреев. Шесть веков мы жили с ними вместе .- Он отправил боровик в рот и стал медленно и аппетитно его пережёвывать. - Но русские и немцы нас навсегда с ними рассорили.
В какую древность забрался, подумал Ломсаргис, глядя, как на холёных щеках гостя ходят желваки…
- Короче говоря, я не зверь, я не против евреев. Но сейчас, к сожалению, мы не хозяева своей судьбы, а исполнители, которые должны выполнять чужие приказы и угождать тем, от кого зависим. Чего греха таить, частенько мы и приказов не ждём и опережаем самих хозяев.
- Но причём тут Элишева?
- А вы представьте на минутку, что будет, если вашу Эленуте Рамашаускайте, усердную работницу, милое создание, пусть и трижды крещенную, кто-нибудь выследит и донесет куда следует. Например, мне, бургомистру Мишкине…Что, по-вашему, в таком случае я должен буду делать? Молчать, притворяться, что ничего не знаю, или тут же послать за ней и за вами с Пране на хутор своих людей? Видит Бог, мне не хочется быть вашим палачом. Хватит с меня и других грехов.
- Где же, по-твоему, выход? - Ломсаргис налил себе рюмку вне очереди и залпом выпил её.
- На такой вопрос сразу и не ответишь. Попробую поговорить с ксендзом-настоятелем. У него большие связи в церковном мире. Его дядя - архиепископ Жемайтии Балтакис.
- А чем может помочь архиепископ Балтакис?
- Чем? Пристроить новообращенную Эленуте Рамашаускайте в какой-нибудь женский монастырь. Например, в Кражяй к бенедиктинкам.
- Эленуте - в монастырь? К бенедектинкам? - Ломсаргис придвинул к себе графинчик и налил доверху третью рюмку. Ему вдруг показалось, что Тарайла эту комбинацию с монастырем обдумал раньше и, может, завернул в Юодгиряй неспроста, а для того, чтобы проверить, оставили Ломсаргисы её на хуторе или её тут уже давно нет.
- Среди сестер-послушниц она будет в полной безопасности. И вам не надо будет прислушиваться к каждому скрипу и шороху. Как только получу от ксендза-настоятеля положительный ответ, я прикачу и сам отвезу её в монастырь. А сейчас, как говорят наши благодетели, ауфвидерзен… Дела, дела, будь они трижды прокляты.
Он поднялся из-за стола, поддел вилкой на прощание еще один боровичок, но тут, шаркая щлёпанцами, в длинной ночной рубахе из спальни выскользнула заспанная Пране.
- Тадукас, - плаксиво прошептала она. - А мне никто не сказал, что ты приехал...
- Тетушка! Родная! Как я рад, что снова вижу вас! Как я рад! -распушил перед ней хвост прекраснодушный племянник.
- Пока, Тадукас, ты меня еще видишь, но кто знает, что будет со мной завтра… - Пране осеклась и зашелестела халатом, который всё время непослушно распахивался.
- Ну уж, ну уж! Всё, тетушка, будет хорошо. - Тарайла подошёл к ней и губами приложился к её бескровным, изрезанным морщинами щекам.
- Уже уезжаешь?
- Уезжаю, уезжаю, - нараспев сказал племянник, будто собирался её убаюкать. - Но скоро еще раз приеду и уж тогда пробуду у вас подольше…
- Смотри - не опоздай на мои похороны, - разочарованно пробормотала Пране.
- Вы, тетушка, ещё всех переживёте. Вокруг такая тишь, такая благодать, только живи и радуйся. Сам бы тут охотно поселился да служба не позволяет.
Ломсаргис не вмешивался в их разговор, но, когда Тарайла по-военному одернул пиджак и направился к двери, громко его окликнул:
- Погоди, погоди. Без гостинцев я тебя отсюда не выпущу. Дам в дорогу мёду, грибочков и сыру. Я мигом, одна нога сюда, другая туда. - И Чеславас сломя голову вылетел из горницы
- Совсем сдурел.
- Гостинцев, тетушка, жалко? - Тадас подошел к висевшему над столом зеркалу и принялся начальственными пальцами, не привыкшими к обременительным нагрузкам, любовно разглаживать и нежить свои рыжие усики.
- Жизни жалко. Лучше бы я в старых девах осталась, чем до такого позора дожить.
- До какого позора?
- Вымолвить страшно. Он ждёт смерти моей, чтобы жениться на этой еврейке. Да будет проклят тот день, когда мы её тут приютили, - пожаловалась Пране, испуганно оглядываясь на дверь, не подслушивает ли их тот, кого она поносит.
- Не отчаивайтесь, тетушка. Всё уладится. - Разомлевший от выпитого самогона Тарайла был настроен миролюбиво и, не скупясь на посулы, щедро раздаривал свою ни к чему не обязывающую доброту. - Мы эту Эленуте куда-нибудь от Чеславаса увезем… В женский монастырь сдадим…
- В монастырь? - У Пране вдруг сверкнули притухшие от болезни глаза.
- Там, уж будьте уверены, никто на ней не женится, - сказал Тадас Тарайла и раскатисто рассмеялся.
- Тадукас!- вскрикнула Пране и запахнула халат, из-под которого виднелась сморщенная матовая грудь… - Тебя сюда сам Господь Бог послал! - она бросилась к племяннику, обвила руками его шею и стала осыпать судорожными поцелуями. - Увези её, Христа ради, забери! Умоляю тебя! Увези!
- Увезем. Можете не сомневаться. И не ради Христа, а ради нашего общего с вами блага… - не задумываясь, пообещал он и вышел во двор.
Во дворе у "Опель-Кадета" с большим усердием Чеславас аккуратно укладывал на заднее сиденье корзину со всеми нерасточительным дарами суровой здешней природы.
Тарайла открыл дверцу машины, сел за руль, помахал Ломсаргису из кабины кожаной водительской перчаткой, включил мотор, и юркий "Опель-Кадет", подпрыгивая на выбоинах, покатил к Черной пуще.
Проводив Тарайлу, Чеславас еще долго слонялся без дела по двору и мысленно возвращался к его неожиданному и странному предложению. Чем больше он пытался понять, что за этим предложением кроется, тем опасней оно ему казалось. Что если этот лис Тадас увезет Эленуте с хутора не в обитель к послушницам-бенедиктинкам, а передаст своим подручным, которые миндальничать с ней не станут и с молчаливого согласия своего начальника погонят туда, куда сам Господь Бог боится заглядывать. Но, может, Чеславас клевещет на Праниного племянника, может, Тарайла действует из самых лучших и чистых побуждений, может, он действительно поговорит с архиепископом Балтакисом и с его помощью спрячет Эленуте от всех бед, а их, Ломсаргисов, да и самого себя, оградит от неприятностей, от грозящей кары за пособничество и укрывательство евреев. Не враг же он им, своим единственным родственникам, ведь не припомнил же он ему оставленный в сороковом саквояж с невыясненным содержимым , который Чеславас не только не передал по адресу какому-то подпольщику Пятрасу, но и от страха перед Советами утопил в заброшенном колодце.
Ломсаргиса мучили сомнения. Он примостился на лавку под захиревшей яблоней и вперил взгляд в необозримую небесную пашню, засеянную Главным Сеятелем крупными и яркими звездами. Кроме Бога, на хуторе не с кем было посоветоваться, что делать - отпускать Эленуте или не отпускать. Но Всевышний, как и всегда, колебался и не спешил с ответом..
Ломсаргис ёрзал на лавке; звёзды сверху подмигивали ему, и от их подмигивания у него рябило в глазах, и слегка кружилась голова. Он щурился и то и дело переводил взгляд с небес на несчастную яблоню, которую он столько раз собирался срубить топором, но всякий раз не решался это сделать. А вдруг произойдет чудо, и на её почерневших ветках по весне снова набухнут почки, и она снова покроется белым, целомудренным цветом, и птицы восславят её возрождение. Всякую надежду грех рубить топором, подумал Чеславас, и неожиданно воспрял от этой мысли духом. Будь что будет, но он не доверится Тадасу, не отпустит с ним Эленуте. Не отдаст. И да одобрит Господь Бог этот его нелегкий и рискованный выбор.

Вернуться на главную страницу


 

Эли ШЕХТМАН

"Эрев"

Перевод с идиш - Альма Шин

Книга шестая

7

А в дверь стучат, настойчиво и нагло... Ива знает, что наконец они пришли и за ней, эти серые габардиновые макинтоши, пришли по ее душу, и никто в мире не сможет ей помочь и спасти от гибели. Посулы ее дядюшки Абуша: "Сегодня тебя заберут" исполняются - он, ее дядя, чувствует малейшее колебание грядущего землетрясения, слышит слабейший звук надвигающейся беды.
Она не спешит открывать - пусть взламывают дверь, пусть этот наглый стук взорвет могильное, скованное страхом оцепенение окрестных домов.
Большая яркая звезда уплывает от ее окна. Старая монашка в дальней каморке все еще играет в темноте Скрябина, мечтавшего своей музыкой воскресить Христа. От этого настырного стука по клавишам, отражающегося эхом отчаяния от запорошенно-лунного окна, Иву охватывает ужас. Сырые бурые поленья погасли в полуразвалившейся кафельной печи, и только несколько бледно-лиловых нитей света падают оттуда на противоположную стену.
Там, на полотне Адриана, над предзакатными бушующими волнами вращаются огненные обручи, и она, Ива, окутанная облаком раскаленной белизны, раскачивается в этом пламенном вихре. Ее волосы вьются, как клубы дыма на ветру, а в углу, словно выросший из-под земли, торчит громадный щербатый череп получеловека-полузверя, держащего на корявых и костлявых, как окровавленные корни, вытянутых руках весело смеющееся дитя...

Стук ночных гостей - этих преступников в серых макинтошах - в ее жизнь становится с каждой минутой все сильней, злей и враждебней, но взломать кряжистую дубовую дверь им будет нелегко: помимо ключа и цепочки Ива закрыла ее ножкой стула. И пусть они там кричат: "Именем закона!", она, Ива, в свой дом их не пустит. И если бы не соседи, она бы даже подожгла его, как ее брат Велвл, который поджег и дом, и сарай с зерном, и хлев со скотиной... На крик из-за двери: "Вы что, больны и не можете подняться с постели?" она ответила, очень громко и ясно, чтобы слышали не только они, но и ее милые соседи, прильнувшие к своим дверям:
- Нет, я не больна, я здорова! Но дверь я вам не открою! Убийц моих родных, моего ребенка и внука я на порог своего дома не пущу... Ломайте двери!
И вдруг там, в коридоре, воцарилась тишина - там пошептались, и тут же раздались чьи-то тяжелые удаляющиеся шаги: видно, пошли за железным ломом...

От зеленого яблока веет пожелтевшими листьями осенних садов. Перед глазами раскачиваются красные сережки лесной калины и огненные вихри полотна Адриана.
Белые ободочки вокруг зрачков дяди Абушла мерцают перед Ивой, и его хриплый голос звучит в ее ушах: "Ничто не ново под солнцем! Ты слышишь меня? Так устроен мир, так было в древности и так будет до тех пор, пока не придет Мессия... Еще у подножия Синая начались преступления. Ты меня слышишь? Еще у подножия Синая!.. Великий Моисей, спустившийся с неба со скрижалями, где самим Богом было выбито: "Не убий!", он, Моисей, увидевший Тельца, отлитого его братом Аароном для толпы, для рабов, только вчера вышедших из Египта, он, их спаситель, тут же, у подножия горы, разбил скрижали, созвал своих приближенных и тут же, именем Бога приказал взять в руки мечи и наказать всех - идти из дома в дом... А некоторым поручил убить своего родного брата, своего соратника и ближайшего друга... Ты слышишь меня?! И вот они, эти левиты, эти служители скинии, повиновались Моисею и обошли всех, не пропустив ни одной двери, и за один день - без всякого суда! - уничтожили тысячи евреев... Ты меня слышишь?! И сделал это Моисей тогда, когда огненная заповедь "Не убий!" еще дымилась на разбитых скрижалях!.. И не заламывай руки, слушай дальше! А великий пророк Илия именем Бога уничтожил на горе Кармель четыреста инакомыслящих пророков. Ты меня слышишь?! Он, Илия, сам, собственноручно перерезал ножом глотки сотням пророков, думающих и говорящих не так, как он... А позже все истинные пророки возненавидели и прокляли свой народ - и тоже во имя Бога... А, ты не хочешь слушать! А когда Библия уже была признана святой книгой и другими народами, - ведь многие из них ходят в свои храмы с нашей Библией! - тогда настал черед Инквизиции, которая сотни лет мучила, ломала кости на деревянных обручах и сжигала людей на кострах... И так - ты слышишь?! - так будет и дальше, пока не придет Мессия... Я, Ива, уже ухожу, я ухожу, и тебя тоже сегодня заберут. Но ты выживешь, выстоишь... А у меня, Ива, будет страшная смерть. Своей смертью я не умру... С запада на нас идет еще большая туча. И негде, Ива, спрятаться и спастись. Здесь духовная пустыня, а оттуда уже движется Молох. Близится великий день - канун прихода Мессии..."

А Ива, в полузабытьи, обескураженная словами Абушла, его толкованиями и болтовней, особенно его последними словами о страшном Молохе, идущем на евреев с запада... слышит и не слышит, как те ночные пришельцы взламывают дверь. Они делают это быстро, ловко и тихо, почти бесшумно. Но, когда они ворвались в дом, - и не трое, как она думала, а сразу семеро, и все они, эти семеро серых габардиновых макинтошей, были готовы к большому сопротивлению - там, в зеленовато-желтом свете от настольной лампы, где под абажуром лежало надкусанное яблоко, а из открытой печи с тлеющими мокрыми сучковатыми ольховыми поленьями, от которых в заснеженное окно струился темный густой дымок, там, между книжными шкафами, уже в пальто, накинутом на плечи, с деревянным чемоданчиком в руках и сапогах на ногах, они увидели женщину с гладко зачесанными, черными как смоль волосами с тонкими серебряными прядями. Она сидела, облокотясь на спинку дивана, почти застыв и не меняя позы при виде вломившихся.
- Ваш паспорт!
По движению серебряной пряди волос и тени на стене они поняли, что она указывает на книжечку, заранее приготовленную ею на полочке. Очень бледная - такая белизна, словно и ее, как замерзшее окно, запорошило предрассветным снегом, - она вызывает у них изумление. Они пытаются истолковать это тем, что она, эта докторша Бояр, этот враг народа, побледнела от страха... Но ее лицо - такое красивое! - было спокойно, выражая какое-то необыкновенное хладнокровие. Это хладнокровие - очень непривычное для них, почти непостижимое. К тому же они замечают в ее широко распахнутых глазах насмешку и презрение, и - главное - такую решимость, которая ни перед чем не остановится. Ива ждет того, старого знакомого, с которым уже дважды свела ее жизнь:
- Вы арестованы!
Это было сказано тем натренированным, много раз испытанным и хорошо поставленным голосом, что должен тут же и немедленно дать понять и почувствовать: ее, Ивы Бояр, дальнейшая судьба, как меченая карта, уже у них в руках.
Но они молчат. Не показывают ей и ордера на арест, что должен быть подписан прокурором - блюстителем социалистической, самой демократической в мире законности.
Трое из семи серых габардиновых макинтошей, сбросив приличия, остаются в обычной милицейской форме с начищенными до блеска медными звездами на широких кожаных ремнях и светлыми небесно-голубыми петлицами. Вздрогнув от боли, Ива закрыла глаза.
- Одевайтесь!
Не от голоса - хрипло-осипшего, как у никогда не просыхающих пропойц, - и не от самого требования немедленно одеваться вздрагивает она, а оттого, что эти трое, распоясавшись, начинают выбрасывать книги из ее шкафов и письма и фотографии из ящиков ее стола... Вот они вышвырнули Ицхака Бояра с его узкой белой бородой - фотографию, на которой он с палкой стоит у дороги, прижав голову к плечу, прислушиваясь, не близится ли новая беда... И миме-Либе, - до сих пор никто в семье не знает, где ее могила, - и ее фотография, где с печальной доброй улыбкой она сидит под вербой у реки, и ее, миме-Либе, фотография уже тоже валяется у них под ногами.
И тут впервые Ива почувствовала, что ее прежняя жизнь летит в пропасть. Ей хочется броситься на них и кричать тем самым криком, каким кричат Бояры, когда попирают их святыни... Но куда и до кого она докричится? Броситься на них с голыми руками? Но это вызовет только смех. Или даст лишний повод для расправы: за сопротивление во время ареста ее могут расстрелять на месте, причем это будет совершенно безнаказанно - напротив, они, смердяковы, как называет их Акива, сидят уже не с гитарой на плетне, а там, в Кремле, у ног дымящейся трубки; он, этот главный Смердяков, владеющий половиной мира, за расстрел преступницы похвалит и оценит их еще больше - за такое образцовое поведение ночных пришельцев непременно представят к награде.

"Нет, Ива, - успокаивает она себя, - ты продержала их больше часа под дверью, заявила, что убийц в дом не пустишь, заставила их в молчаливом невидимом присутствии соседей, прильнувших к дверям своих квартир, силой вломиться в дом - этого, Ива, пока достаточно... Усмири свой Боярский гнев! Ведь от гнева и горечи Акива впал в отчаяние... Превратился в стража старого разрушенного еврейского кладбища, забросил скрипочку на ветки голых окоченевших берез и снежными ночами бродит среди полуразвалившихся могил... Усмири, Ива, свой гнев, возьми себя в руки - спокойствие и презрение подействуют на них сильнее и глубже, чем твой бунт. Они же тебя просто провоцируют!"
И она надевает бобриковое пальто с овчинными манжетами на рукавах, купленное ей Акивой и Даниэлькой со вторых рук где-то на толкучке, - пальто перелицованное, но добротное, и очень пригодится ей не только в дороге на Дальний Север, но уже и там, в Воркуте. Она укутывается платком - на улице метет и метет... Смотрит мельком на часы на руке: без четверти пять, поднимает деревянный чемоданчик, и четверо серых габардиновых макинтошей ведут ее из дому к "черному ворону", что ждет внизу во дворе. Остальные трое, те, что сбросили шинели, останутся у нее в доме для обыска, а затем, как гроб, заколотят двери ее прежней жизни большими железными гвоздями.

И тем не менее - это уже в крови всех Бояров - спустившись, словно на дно сугроба, во двор, зажатый темными стенами домов, она внезапно останавливается: откуда-то сверху, поверх белесого, снежного рассвета, из далеких и тайных высоких миров струится такой дивный серебристый свет, что вся гнетущая тоска вмиг слетает с нее; этот лучезарный свет, пронизывающий густо летящий снег, она воспринимает как счастливое предзнаменование, как благословение на ее дальнейший тяжкий путь. И в ее сердце вновь пробуждается надежда и вера многих поколений Бояров.

Увидев, что она остановилась, подняв голову к свету, летящему со снегом, приостановились и они, эти существа эпохи серых макинтошей, и даже несколько смягчились: с такой манерой держаться и таким поведением они еще никогда не сталкивались. И ей позволяют насладиться последними мгновениями свободы и радости...
Однако у только что прибывшего "черного ворона" произошла небольшая заминка, - а ведь это строго-настрого запрещено: ни звука не должно быть слышно на ночных улицах. Кто-то громко и настойчиво стучал внутри машины:
- Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я ж Григоренко... Тот, Григорьев, живет в соседней квартире... Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я ж Григоренко. Браточки...
- Один черт! Завтра возьмем Григорьева тоже! Не шуми! Хочешь заработать еще пять лет?
И тут, уже негодуя, четверо вышедших из дому вместе с Ивой подхватывают ее вместе с деревянным чемоданчиком и вталкивают внутрь переполненной тюремной клетки на колесах. Двери захлопываются, и в этой душной темноте она падает кому-то на руки. Видно, когда Иву заталкивали, в узкую щелочку света кто-то из ее бывших пациентов успел рассмотреть и узнать ее, не дав ей упасть и ушибиться.
- Большое вам спасибо!
- Это я...
- Кто - я? - уже узнав голос, она, тем не менее, отказывается слышать и верить - и почти бесшумно: - Кто? Кто? Кто?
- Это я... - еще яснее слышит она этот голос, тихий, всегда таинственно-восторженный голос: того, кого слышишь не ухом, а сердцем. Голос, не всеми различимый; звучащий не столько здесь, рядом, сколько льющийся откуда-то из дальних сокровенных далей, он и задерживаться здесь надолго не может, ибо должен спешить куда-то дальше и дальше...
- Ты? Дани?.. Даниэль... И тебя - тоже?! За что уже и тебя?!
- А за что вас, и уже в третий раз... Сколько же лет можно мучить женщину?!
- Нет, Даниэлька, нет! Мою душу все-таки однажды пронзила молния любви... Но я ведь еще и сионистка, а тебя, тебя, Даниэлька, - за что?!
- Мою душу тоже осветила молния любви... Но взяли меня за то, что любовная вьюга бушевала в моей душе с самых юных лет. За то, что я родился у дороги, под скирдой соломы, и крестьянка завернула меня в талес Ицхака Бояра... И еще за то, что мой отец, Шмарья, умирая на поле боя, кричал в небеса: "Мес-си-я!.." И за то, что мою маму живьем закопали в лесу, а я три года подряд бродил вокруг и кричал: "Ма-ма!"
- Даниэлька, ты выдержишь это большое испытание! Несущий в душе такое прошлое выдержит все... Ты сможешь идти против течения. Последние годы ты шел уже через силу. Это уже было выше твоих сил. Но только там, Даниэлька, выше, за пределами всех наших сил - родник большой и чистой жизни... И все-таки, все-таки - за что тебя взяли?
- Не только меня, но и мои картины! Именно за картины меня и взяли. За то, что в красках я рассказываю для будущих поколений о жизни Бояров.
- Картины они тоже забирают?
- Забрали! Кроме картины "Сон Стыси", где она въезжает на Шпаке в раскаленный вечерний лес и находит там Нахумку под елью... И еще то полотно, где Стыся кладет своего убитого ребенка в шкаф со святыми книгами... А одну картину они сами оставили.
- Какую?
- Мою встречу с Шифрой в лесу. Я ведь с ней на самом деле там встретился. Но именно это полотно они почему-то отбросили в сторону.
- А кто же помешал им забрать "Сон Стыси"?
- Она сама, Стыся.
- Откуда там взялась Стыся? - спрашивает Ива уже не столько удивленно, сколько растерянно - ведь этой страшной ночью могло случиться что угодно. Все пределы возможного и невозможного сломлены и сметены. - Стыся? - переспрашивает она. - Стыся приехала к Доли?
- Приехала, да, Стыся приехала! - в его голосе неподдельное восхищение. - Она приехала, вся в снегу... Поставила на стол запорошенную снегом кошелку и тут же объявила, что ночью видела сон: прадедушка Зорехл пришел к ней и сказал: "Поезжай, Стыся, в город, к Доли".
- Ее прадедушка, Зорехл, все еще является ей во сне? И Стыся все еще верит этим снам?
- И как только старик с посохом вышел из дому, она встала и отправилась в город - ко мне и к Доли... И не опоздала. Приехала как раз вовремя! Не успела она раздеться, как у Доли начались схватки. Мы тут же вызвали "скорую" и отвезли Доли в больницу. Когда я вернулся домой с ее вещами, меня обуял какой-то непонятный страх...

Из сияюще-далеких высот все гуще и гуще сыпал снег, все сильнее и сильнее заносило предрассветные улицы, и "черный ворон" на одном из подъемов внезапно остановился. Даже надетые на колеса цепи уже не помогали: колеса вращались на месте, а мотор почти глох. Кузов трясло, качало, арестованных бросало во все стороны, а тот, "перепутанный", все еще стучал из последних сил в стенку, крича, причитая и всхлипывая: "Братцы, браточки, я ж не Григорьев, я Григоренко... Григорьев - это мой сосед... Браточки, у меня ж трое малюток, я ж, браточки, еще и стахановец..."
Где-то рядом гудел трактор, посланный, чтобы взять "черного ворона" на буксир: разбуженные дворники, орудующие деревянными лопатами, вряд ли смогут помочь, ибо снег летит густой и мокрый - тяжелый предвесенний снег...

Но, не обращая внимания на стук и грохот, Даниэль глухо спрашивает:
- Ива, что будет с Доли? Ведь первые роды тяжелые?
- При таких страшных испытаниях, Дани, о себе надо постараться забыть! Переступая тюремный порог в страхе за себя и своих близких, не выстоишь... Сразу расколешься. Доли, как все женщины, родит ребенка, а Стыся заберет его к себе в деревню. Стыся уже тоже на пределе сил... И что, она действительно не отдала им свой сон?
- Нет, она заслонила картины телом. У нее было такое же лицо, как на той картине, где она стоит, вцепившись обеими руками в дверцы шкафа со святыми книгами. "Эти картины принадлежат мне! - заявила она сдавленным голосом. - Я за них заплатила. У меня есть квитанция".
- И кто ж тебе подписал эту бумажку?
- Председатель сельсовета.
- И кто у вас там председатель?
- Я, Стыся Бояр... Член партии с двадцать четвертого года. Ленинского призыва...
- Дани, - спрашивает Ива взволнованно, - и они не взяли эти картины?
- Нет! Стыся хотела спасти и мое неоконченное полотно, на котором Ицхак Бояр с лампой в поднятой руке встречается с Хейрус на пороге старой корчмы... Но они просто вырвали эту картину из рук Стыси. Куда, Ива, тащит нас этот танк - в НКВД или на Лукьяновку?
- Какая разница? И там, и там очень глухие стены. Ни один лучик, ни одна звездочка не заглядывают туда. Там надо напрячься выше всех своих сил. Там, Даниэль, далекое должно стать ближе близкого!..

8

Но прежде чем выйти из дому и окунуться в предвесенний снегопад, он, Даниэль, сын миме-Либе, внезапно и резко развернулся и, крепко обняв Стысю, - его руки дрожали на ее плечах - посмотрел на нее так же, как той ночью в лесу, когда они проезжали мимо Болярских болот, где когда-то под сосной она нашла свой заветный сон - Нахумку, засыпанного песком.
И как раз тогда и там, у Болярских болот, она уже больше не могла и не хотела думать и помнить о возрасте - ему, Даниэльке, было тогда двадцать один, а ей, Стысе, уже тридцать семь... И стыд, который она тогда гневно отмела от себя, был уже не властен над ней - и не только во имя его, Даниэльки, любви к ней, его постоянной готовности в любое время дня и ночи, в любое время года лететь к ней на помощь и жертвовать своей жизнью, не только во имя его совсем юной любви к ней - она никогда не забудет, как он, тринадцатилетний Даниэлька, прибежал к ней один, ночью в то бандитское гнездо, - но, главное, во имя своей любви к нему...
Да и страх одиночества становится с годами все сильнее и сильнее - одиночество падает в ее душу, как окаменевшая слеза... И красота, что скоро увянет... И тот приговор, что вынес ей Олесь Левада тогда на рассвете: "Пусть она идет, пусть живет без снов, без грез, пусть живет в тоске..." - ведь может, не дай Бог, исполниться...

Она, Стыся Бояр, не хотела и не могла допустить, чтобы ее любовь перегорела, а приговор Олеся Левады свершился. Более того: именно там, у Болярских болот, где обугленные кости ее заветного сна погребены в одной могиле с ее убитым ребенком, именно там они, эти черные кости, взывали к ней по ночам и велели не маяться в тоске, а дать жизнь новому поколению. А ее будущее - Стыся знала - было с ним, с сыном миме-Либе, с Даниэлем...

И еще там, перед выходом из дому, внезапно и резко развернувшись, Даниэль крепко обнял Стысю, - его руки дрожали на ее плечах - посмотрел на нее, как той ночью в лесу, когда они проезжали мимо Болярских болот, и сказал:
- Ты - самое красивое, самое святое, что было в моей жизни! - он хотел что-то еще добавить, но его вытолкнули из дому. Но до того как он вышел и окунулся в ночную метель, она услышала от него еще одно слово: "Зорехл", словно он просил ее о чем-то для своего ребенка... Но двери тихо и безжалостно закрылись.
От наглой вежливости, с которой были прикрыты двери, и от того, как она неожиданно выключила свет, - Стыся никогда не сможет объяснить, зачем, почему после ареста Даниэля и его полотен она выключила весь свет, - в этой безмолвной темноте она вдруг так сгорбилась, словно уже никогда не сможет выпрямиться. Все еще сгорбленная, отскочив от двери, словно от своего страшного конца, она начала метаться от окна к окну, пытаясь прильнуть к стеклу в надежде хотя бы еще раз увидеть Даниэля... Она почти обессилела, но в уголке окна ей все-таки удалось краем глаза что-то разглядеть - под ночными уличными фонарями неистово кружили густые красноватые хлопья, словно свежеобагренные кровью перья.

Затем - в том же окровавленном свете - она очнулась на полу среди перерытых, вышвырнутых и разбитых вещей; она лежала возле чего-то густого и липкого, резко пахнущего и красочно переливающегося - видно, падая, она перевернула ту банку, куда непрошеные гости слили все краски Даниэля, размешав их палкой.

Она слышит, как где-то совсем рядом кто-то тихонько поет, словно пытаясь сам себя убаюкать либо развеять нахлынувшее отчаяние. Она пытается открыть глаза и не может: на нее напала такая слабость, такое оцепенение и бессилие, словно ее стукнули обухом по голове; к тому же в глаза ей бьет тот самый окровавленный свет и слепят радужные искры, летящие от луны, что откуда-то забрела сюда и, усталая и обессиленная, пытается прислониться к окну.

А что, если этот напев ей только снится? А вдруг ей вообще никогда ничего не снилось?.. А что, если и стотринадцатилетний прадед Зорехл ей тоже никогда не снился? И все это она сама выдумала и сочинила? И на Болярские болота он ее никогда не посылал... Может быть, и сейчас она сама приехала - без всякого сна - в город, к сыну миме-Либе, к Даниэлю, к отцу своего ребенка... Однако она слышит уже не только напев, но и слова:

В руках моих обеих домино,
Игру я эту знаю уж давно,
Всю жизнь в нее играю сам с собой
И все ищу, куда поставить камень свой...

Стыся напряглась и вспомнила все, что с ней здесь произошло: едва войдя в дом, даже не успев отряхнуться от снега, она вынуждена была прийти на помощь крайне растерянному, испуганному Даниэлю и отвести его молодую жену Доли к акушерке. Затем, вернувшись домой, они оба сидели за столом, и, глядя друг на друга, молчаливые, взволнованно-зардевшиеся, с нетерпением ждали звонка о том, что Доли благополучно разродилась... Стыся не хотела, чтобы у Доли родился сын, - пусть у Даниэля будет сын только от нее, от Стыси. Только ее Зорехл... И вдруг раздался звонок, но не телефонный, а в дверь, и вошли те... И еще она вспомнила: после того как забрали Даниэля, сгорбившись, она бегала от окна к окну, надеясь увидеть его хотя бы еще раз, увидеть хотя бы его тень на земле, но лишь окровавленные хлопья мелькали в свете уличных фонарей. И тут она, как видно, упала в обморок.

Открыв глаза, она пытается рассмотреть, кто это так сладко и грустно поет. Но ее глаза тут же снова закрываются и уже не так от слабости и глубокого обморока, не так от яркой радужности разлитых масляных красок, переливающихся в сиянии случайно забредшей луны, как оттого, что, открыв глаза, она увидела у себя в ногах сидящего на полу Гавриэля Бояра. Кожушок на нем наизнанку - мехом наружу, без шапки, растрепанный, с большой трубкой в широкой бороде.
Но тот, Гавриэль Бояр, уже давно ушел из ее жизни, даже из ее памяти. Он - единственный из ушедших, кто никогда не приходит к ней во сне. Нет, Нахум тоже не снится ей. Но Нахумка - это Стыся знает точно - сгорел в доме миме-Либе. От него осталась только тень. А обугленные кости не ходят даже во сне... Только однажды, один-единственный раз он, Гавриэль, явился ей - после того как его похоронили. Только той единственной ночью он появился на пороге - Гавриэль с трубкой в бороде стоял с поднятым в руке топором...

И тут она услыхала, как зазвонил телефон, и тот, Гавриэль, что только что сидел у нее в ногах и с такой мукой искал, куда бы поставить "камень свой", тот, Гавриэль, прижав к уху телефонную трубку, весело переспрашивал:
- Мальчик? Моя Доли родила мальчика? Четыре килограмма и двести грамм? Браво, Доли, браво, доченька, браво-брависсимо! И как старый еврейский клейзмер я сыграю ей на скрипочке! А как она, роженица, себя чувствует? Ну, спасибо великому отцу народов... Что, она тянет трубку? Хочет поговорить с Даниэлем? Мм-мм... Нет, это говорит не Дани, нет, не Даниэль, нет... Дани уже тоже увели на всесоюзный съезд... Вы что, Илья Ильич, уже голоса моего не узнаете? С вами говорит Акива! Да, да, Акива! Алл-о! Алл-о!.. Три макинтоша... В руках моих обеих домино, игру я эту знаю уж давно!
Акива кладет на место телефонную трубку и, как его отец, принимается стучать погасшей люлькой об стол:
- Значит, и его, Илью Ильича, уже тоже загребли? - он обращается к Стысе, встающей с пола. - Собственно, чему тут удивляться? В царстве смердяковых скоро перестанут удивляться... Все, что здесь происходит, станет привычным и даже будничным... Кажется, снег уже будет сыпать и сыпать, - обращается Акива к Стысе, словно продолжая прерванную беседу. - Я сказал Абушлу, что покойнички однажды вывернули мой кожушок мехом наружу и ночью, в метель отправились к моей Доли. И если я не потерял в сугробах свои валенки, так это исключительно благодаря чуду. Там, в небесах, у меня, благодаря заслугам предков, редкие права, и, возможно, поэтому тут, на земле, я прописан на кладбище...
Стоя среди разбитых и наваленных вещей, Стыся не перебивает его: в голосе Акивы слышна большая радость - его дочь благополучно родила, да еще мальчика. Он, Акива, стал дедушкой. Однако в его голосе она слышит и тоску, даже отчаяние: по хаосу в доме он наверняка понял, что его зятя, Даниэля, уже забрали.
- Знаешь, перед тем как я пошел к Доли, я заскочил к Иве. Что-то меня туда потянуло. Но ее дверь была залита сургучом, на котором стоял штамп со священными серпом и молотом... В сторонке на коленях стояла монашка с таким красным лицом, словно испытывала весь стыд мира. Бросив на меня быстрый взгляд, она продолжала лихорадочно крестить серп и молот, словно изгоняя сатану... А здесь дверь была открыта. Я вошел в комнату, залитую лунным светом, упавшим в перевернутую банку с краской. Никогда в жизни я не видел такой волшебной, такой фантастической игры света... Симфония цвета! В доме все разбросано и раскидано, как в раю после изгнания Адама и Евы. Было совершенно ясно, что случилось. В руках моих обеих домино, игру я эту знаю уж давно! Смердяков, уже Второй, выкопал такую громадную яму, что сколько бы в нее ни бросали, заполнить ее невозможно. Чтобы заполнить такую яму, в нее понадобится бросить целые народы... Конь летит, земля дрожит, и у всех из глаз летят искры страха! Луна рисует пролитыми красками, а художнику там, в карцере, выкручивают руки...
- И долго я была в этом странном обмороке? - перебивает его Стыся. - Кажется, не более получаса? Зачем вы отрастили бороду? Открыв глаза и увидев вас у своих ног...
- Вы решили, что вы - Рут-моавитянка, а я - Боаз из рода Элимелеха, богатый дальний родственник вашей свекрови?
- Когда я вас увидела в этом, как вы сказали, волшебном свете, я чуть не закричала от страха: Гавриэль Бояр вернулся с того света... Так ваша Доли родила мальчика? Как же нам сообщить Даниэлю? И почему, скажите мне, ваши глаза вдруг засверкали, словно разлитые по полу краски? Ваша Доли здесь ни при чем... Мои годы! Разница в возрасте с годами не уменьшалась. Но не подумайте, что Даниэль ушел от меня, потому что я старше на шестнадцать лет... Нет! Я знаю, что нет! Не поэтому... Раньше он посмеивался над вашей Доли... Ее пируэты в балете тоже не очень-то восторгали его, напротив... Но позже, спустя два года, он влюбился в нее, в вашу Доли... А любить Даниэль умеет. Во имя любви он готов на смерть. Еще тринадцатилетним юнцом прибежал он ко мне в Могильное; бежал той самой ночью, после погрома. Была такая метель... Он прибежал в самое логово бандитов, к Зира-Зирко и Олесю Леваде... Увидев, как бандиты вводят его, Даниэльку, в дом, я уже тогда и там поняла, даже была уверена... - она отворачивается от удивленно-сияющих глаз Акивы, уклоняясь и от лунного света, и говорит, словно себе самой: - Песчинку в море не найти, а тайна сама выходит наружу. - И она вновь поворачивается к Акиве: - Что вы сидите, как бескрылая птица? Ицхак Бояр любит таких птиц. Вы уже, слава Богу, дедушка. Зажгите свет, и мы соберем и сложим вещи. Миме-Либе, бывало, говорила: "Когда небо становится крышей, дождь уже не страшен".
- А что будет с моей Доли и ее сыном?
- Что с ними будет? - включает Стыся свет. - Я заберу ее с ребенком к себе в деревню.

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Эли ШЕХТМАН

"Эрев"

Перевод с идиш - Альма Шин

Книга шестая

5

Но перед тем как отправиться с Адрианом в ресторан, в горы, вымывшись и переодевшись после езды по железным и проселочным дорогам, и особенно после танцев в полуденной пыли на церковной площади, Ива сидела в том самом белом платье, в котором когда-то собиралась стать с Даниэлем под хупу и которое десять лет провалялось, как похоронные одежды, в том проклятом шкафу, куда она вложила даже свое завещание, - пусть исполнят ее последнюю волю и похоронят в этом белом платье; однако сейчас, во время их путешествия с Адрианом из страны в страну - пешком, на поезде и на пароходе - где-то в пути она это белое платье перешила по новой моде и подогнала под свою теперешнюю фигуру; переодевшись, она вскрывает письмо от дядюшки Абушла, где, как ей казалось, находится самое тяжелое для нее известие.
Ее лицо потемнело, хотя такое письмо не должно было быть неожиданным: ведь мама с детской кроватки уже не вставала. А она, Ива, свою агонизирующую маму оставила на козочку... Правда, ее дядя, кроме известия о маминой смерти, может сообщить еще какие-нибудь страшные вести: о какой-либо беде с ее отцом или, упаси боже, с дочкой, с Тамарочкой... И тут она увидела его, своего дядю Абушла, словно он и впрямь вдруг возник тут, в доме: точно такой, каким она видела его в последний раз, когда бежала из отеля сквозь толпу людей, собравшихся, чтобы поглазеть на нее, на Иву; накинув на плечи вымокшее до нитки пальто, в складках которого еще лежал сбитый затвердевший снег, она бежала крутыми, спускающимися к Днепру улочками выяснить, почему он, брат ее матери, навлек на нее, на Иву, такой незаслуженный невиданный позор. Она видит его, Абушла, в то зимнее утро между двумя окнами с восьмью квадратными стеклами, и хотя на него падает яркий дневной свет, уловить выражение его лица ей, Иве, тем не менее, никак не удается - оно то и дело меняется. Она только слышит его хриплый голос: "Надо разбить старые скрижали и вновь отлить Золотого Тельца! Аарон понял это еще тогда, когда Моше-рабейну принес народу скрижали... На этот раз удастся! Вас заставят, и вы подчинитесь!"

Еще вскрывая конверт, заклеенный мучным клейстером, с первых же строчек, написанных таким мелким почерком, что глаза лезли на лоб, она снова увидела те прежние слова, от которых тогда сбежала, не в силах выслушать их до конца, и с первых же строк услышала его голос и увидела белые сверкающие ободочки вокруг его зрачков: "Мир беремен Мессией. Каждый должен чем-то помочь! Ни перед чем нельзя останавливаться. Настал решительный час! Если Мессия, упаси боже, опоздает, если он не придет в ближайшие годы, то еще при нашей жизни свершится пророчество: "И не станет вас среди народов..." Это значит, что вы погибнете от амалеков. И погибнете всеми немыслимыми смертями, и никто не придет вам на помощь - ни праведники мира, ни лучшие из христиан... Мы должны сами - ты слышишь? - сами... Вырвать Мессию из лона мира... Сами... своими руками... своими... А если нет - то вы сами навлечете смерть на свои головы... Ты слышишь меня? И надо успеть все это сделать, пока не погасло солнце!"

Но о маминой смерти и ее погребении он не пишет ни слова. Пробегая глазами по письму, Ива пропускает слова, строчки, целых полстраницы, где он, ее дядя, говорит о страстях мира, зловонного и прогнившего до такой степени, что даже Творец не посылает никакого ветра на эту землю, где пьют желчь, даже не ощущая ее горечи, где ненависть сильнее самой пламенной любви... Она пробегает глазами дальше и останавливается там, где он, ее дядя, выражая ей, Иве, сочувствие, сожаление и даже сострадание по поводу ее побега с Хейрус и с ним, рассказывает о том, что произошло у Бояров за это время: подводу с лошадьми, которую ее отец, Гавриэль, дал для побега, жандармы схватили на границе, а их, Аврума и Акиву, посадили за решетку, и они оба - не только этот болван Аврум, но и ее брат Акива, этот беспечный клейзмер, - оба жуют теперь тюремную корку, политую горькими слезами... Потом взяли и твоего отца, а наутро и корчмаря Ицхака с твоей дорогой миме-Либе, что уже на сносях, - и на казенной телеге всех их отвезли в тюрьму.
Ива не может читать - горячий, жгучий, огненный комок давит в горле, и ледяной озноб пробегает по спине.
- Адри, Адри, - спрашивает она у него, пыхтящего трубкой у полуденного окна; его лицо окутано золотисто-клубящимся дымом. - Адри, Адри, Адри... Как мы этого раньше не видели? Неужели у нас не было никакого иного пути, никакого другого выхода?
- Нет, Ива, нет! Никакого другого пути и выхода у нас не было. Поездом мы никак не могли уехать. На любом вокзальчике, на любой станции нас бы поймали. Хейрус на сей раз тут же приговорили бы к смерти. А может, и меня тоже... А тебя наверняка бы сослали.
- Значит, мы спаслись за счет других?
- Для них опасность была небольшой... А для нас огромной. На той телеге, что мы ехали, по тому весеннему половодью мы бы до границы не добрались. Надо было где-то поменять лошадей, - он подошел и обнял ее. - К тому же, Ива, все это уже давно позади!
- Что это значит - позади?
- Их всех уже выпустили.
- Адри, ты в этом уверен?
- Более чем уверен! Письмо твоего дядюшки запоздало...
Его спокойствие, его нежное объятие, его дыхание за ее спиной, словно он пытался заслонить ее от всех бед мира, немного успокаивают ее:
- Адри, Адри, он ведь еще что-то пишет...
- Думаю, Ива, тебе больше не стоит читать. Все уже позади, а ты только будешь зря переживать. Дорогая моя, ты ведь теперь должна беречься... Ты ведь самая большая радость, самая прекрасная песнь моей жизни... И я ищу дорогу к тебе. А она такая тяжелая, такая крутая, такая каменистая, такая тернистая... Не читай дальше! Побереги, Ива, нашего ребенка, моего первенца...
Услышав впервые, что она стала прекрасной песней его, Даниэля-Адри, жизни, Ива обнимает его львиную голову:
- Адри мой великий, я подарю тебе сына и до конца своих дней буду твоей песней и твоей радостью. Голыми руками я буду таскать камни и босыми ногами месить глину для кирпичей твоего Храма Искусств... И ты, Адри-Даниэль, и ты тоже - моя выстраданная, вымечтанная, одна-единственная песня и радость в жизни... Но письмо я должна дочитать до конца. Всеми фибрами своей души должна я прочувствовать их муки, и тот ребенок, что у меня под сердцем, тоже должен это ощутить... Я должна и хочу пережить все горе моего отца и Аврума, Акивы и миме-Либе - должна и хочу прочувствовать все их муки, все их страдания и испытания!

Он больше не сопротивляется и не мешает ей. Отходит и снова останавливается, повернувшись лицом к окну, залитому солнцем. И тут она замечает, что и у него так же, как у ее дяди Абушла в то утро, не видно лица. И у него, у Адриана, на свету, на солнце тоже вдруг исчезает лицо.
- Адри, - едва выговаривает она, - Адри, отойди от окна!
- Неужели тебе мало света?
- Не знаю...
Он садится на свое прежнее место, на низенький стульчик у ее ног, а она продолжает читать, желая узнать, что же там, в тюрьме, случилось с ее родными и близкими, в особенности с ней, с миме-Либе. Но о них дядя Абушл уже больше ничего не пишет. Он рассказывает лишь о том, как Бояры, съехавшиеся со всех окрестных деревень и хуторов, верхом и на подводах, словно безумные, ринулись в город - вырвать узников из рук тюремщиков... Как они, эти Бояры, упрямые, пустоголовые, заросшие бурьяном головы, с лошадьми и телегами, с женами и детьми, с железными ломами, деревянными дышлами и кнутами в руках выстроились вокруг тюремной стены, не желая слушать ни уважаемых в городе людей, ни его, Абуша, тоже. Они только кричали и вопили, требуя немедленного освобождения их родственников. В противном случае они разберут тюремные стены по кирпичикам... Прибыли солдаты. Старый даян, реб-Нусн Ланде, тоже появился там - в талесе на голове, без обуви, в одних носках, словно в траурные дни, - и, взгромоздясь на телегу, принялся увещевать этих простолюдинов, поддерживая своими речами их сердца; средь бела дня начал расхваливать их, этих Бояров, провозглашая, что они, эти деревенские дикари, обладают не только силой, но и милосердием, что они, эти евреи, отыщут источник, найдут родник... Ибо тот, кто хочет найти источник, должен идти против течения... Но тут солдаты начали стрелять, и палка, та, что с серебряным наконечником, выпала из рук даяна, а он сам, старый реб-Нусн Ланде, начал опускаться в телегу; по талесу изо рта даяна текла кровь, но еще можно было расслышать его последние слова: "Бэ-дамаих хаи! - В крови своей жить будешь!"

- Адри, - принимается она с письмом в руках ходить взад-вперед, из угла в угол. - Адри, этот окровавленный посох наверняка вложили даяну в могилу... Адри, это ведь тот самый посох, который я тогда, на рассвете, вырвала из рук старого даяна... Этим посохом я преградила дорогу свекрови с зятьями, пытавшимися отобрать у меня ребенка... Тогда, на рассвете, я попрощалась с моей девочкой уже за городом, почти в поле, и отправила ее оттуда с Ашмадаем на хутор. Тогда, на рассвете, Адри, тогда на рассвете... Это ведь было совсем недавно, три месяца назад... Тогда, на рассвете, я осталась посреди дороги, и посох старого даяна был у меня в одной руке, а картина Даниэля в другой - корова с обломанным рогом... Адри, я стояла, облокотившись на запорошенную снегом осину, и не снегом осыпало меня, а радостью! Я стояла, Адри, посреди снежного поля, широко раскрыв глаза, словно перед чудом... После десяти мучительных лет с Александром передо мной открыто и свободно простирался весь мир, и я могла идти на все четыре стороны - куда глаза глядели и влекло сердце. И тут, Адри, в этом бескрайнем поле, моя радость начала гаснуть на ветру. Я не смогу тебе этого объяснить, Адри, любимый мой, почему уже там, у заснеженной осины, меня охватила какая-то небывалая, невыносимая боль, какой-то странный ужас, словно дикий зверь пролетел мимо моего сердца...

Она замечает, как, услышав о диком звере, пролетевшем мимо ее сердца, он вдруг сильно бледнеет и как сужаются, словно от боли, его глаза. Она воспринимает это как глубокое сочувствие ее тогдашнему состоянию у запорошенной осины.
- Адри, уже последняя страничка! Нет, нет, я должна дочитать до конца, дойти до самого дна... К чему-то же он ведет. К чему-то еще он хочет меня подвести, мой дядя Абушл, - и она читает дальше о том, как эти Бояры, никого не подпустив к убитому, отправляя этого святого, этого старого даяна, на вечный покой, сами - через весь город - несли его на руках. Черные носилки раскачивались на их плечах, переходя от одного к другому, до самой могилы. После погребения старца Бояры отправились хоронить одного из своих убитых - Вигдора, гнавшего смолу, - на своем обычном кладбище.
И больше он, ее дядюшка Абушл, ничего о Боярах не пишет: вернулись ли они после похорон к тюрьме, и что было дальше с арестованными. Вдруг он начал рассказывать, что сразу после семи дней траура по убитым, буквально назавтра, Александр просил его, Абуша, поехать с ним на хутор...

И тут Ива задерживается уже не только на каждой строчке, но почти на каждом слове. И с большим выражением читает весь рассказ о том, как он, Абуш, согласился ехать, ибо уже давно собирался навестить мужа миме-Либе, Шмарью, который вцепился в бороду чернобыльского ребе, требуя от него, от цадика, немедленного прихода Мессии... "Ты этого не поймешь, женщина! Муж твоей тетки, вцепившись в бороду чернобыльского ребе, совершил великое дело, очень великое! Реб-Шмарья начал вытряхивать никчемную святость из всех этих тальнерских, ружинских, карлинских и прочих раввинов, которые только задерживают долгожданный конец... Все эти праведные евреи полны зависти, ненависти, а их подворья - рассадники распрей. Эти раввины живут, как графы. Графы в серебряных коронах... Этот ружинский - не более чем перевоплощение Яакова Франка. Ведь и он тоже выезжает в золоченой карете с шестью лошадьми в упряжке... Ведь они, все эти праведники, не могут ни подняться к Богу, ни спуститься к Дьяволу. Они только маются между небом и землей. Именно они и задерживают приход Мессии. И все нынешнее поколение не может из-за них стать ни истинными праведниками, ни окончательными грешниками... Ты понимаешь это, женщина?! Был среди них один: ребе из Коцка. Звали его Менахем-Мендл. Он держал своих хасидов в черном теле. Он понимал, что только из тьмы можно увидеть свет... Однажды субботним вечером на глазах своих хасидов он нарушил субботу. Погасил субботние свечи и крикнул: "Нет закона и нет судьи!" И он бы наверняка на этом не успокоился и наверняка привел бы Мессию... Но ему тут же закрыли рот, объявили сумасшедшим и двадцать лет продержали в полном одиночестве... Так вот, я отправился с Александром на хутор, потому что мне нужен был Шмарья. Я уже давно задумал объявить его раввином. Красивый, с большими черными горящими глазами, которыми Всевышний его одарил... На него только надо надеть красивую меховую шапку-штреймл, атласный сюртук, белые чулки и замшевые пантофли и присвоить ему имя - Шмарьягу Вербинский, огненный раввин... Я бы стал его помощником, и мы бы разъезжали с ним по всему миру. Время для этого уже настало, лучшего и не придумаешь: твоя тетка, миме-Либе, еще сидела в тюрьме и не могла стать на моем пути, а Шмарья жил тогда в лесной избушке совсем один... Когда мы туда прибыли, Александр забрал свою девочку, Тамару, которая жила там без всякого присмотра, и в тот же день увез ее домой. Шифра присмотрит за ребенком. Она, Шифра, уже заняла твое место в доме Александра Ланде... А я остался на хуторе потолковать со Шмарьей..."

И тут письмо выпадает из ее рук, она выпрямляется, как Ицхак Бояр, когда судьба обрушивает на него такой удар, от которого можно и не встать; и не боль чувствует она, а пронзительную тоску, которой еще никогда не знала, - беспросветную, обжигающую тоску по ребенку, по единственной доселе испытанной ею радости в жизни.
Увидев, как она застыла, низко опустив голову, Адриан испугался, растерялся и принялся звать немца, намереваясь послать его за доктором. Но Ива останавливает его и, пристально глядя в глаза, спрашивает:
- Адри, а ты уверен, что их уже выпустили из тюрьмы? Платить ведь должна я... Я должна расплачиваться! За что моему отцу такие муки - уже после Симхи, которого мужики убили заступами... А за что все это должен испить Ицхак - и без того страдалец и великомученик? И за что все это свалилось на миме-Либе, которая уже на сносях, и за что эта тюрьма ее ребенку?.. И за что все это Авруму и Акиве?.. Адри, Адри, Даниэль, Адриан... Я поеду туда, и пусть меня посадят, и там, в тюрьме, я выношу и рожу ребенка... Я должна платить!
- Мы поедем вместе.
- Нет, Адри, тебе нельзя туда ехать! Тебя тут же приговорят к виселице... Ты организовал вооруженное нападение на царских солдат, ты стрелял... А я?

6

Уже там, в ресторане "Стройный олень", среди пихт и елей, в горах, над озером, где белоснежные лебеди окунают красные клювы в золотисто-солнечную воду, где снизу, из цветущей летней долины веет ароматным медом, и чайки острыми крыльями рассекают древнее мерцание, льющееся с далеких альпийских снегов; там, где перед игрой рассаживаются музыканты и настраивают скрипки; там разнаряженная воскресная толпа восторженно приветствует ту, что совсем недавно так самозабвенно танцевала перед церковью с цыганами. Казалось, что и сама она - цыганка, которую этот красивый мужчина, сопровождающий ее, просто выкрал из табора и привез сюда.
- Очень может быть. Вчера я сама читала, что шестнадцатилетняя дочь графа фон Айхендорфа сбежала в Африку с клоуном бродячего цирка.
- Но мне кажется, она не цыганка, а испанка.
- С таким кавалером я бы тоже сбежала...
- Да что там говорить, они оба красавцы. Словно два чуда природы!
Все расступаются, пропуская Иву в ресторан, интересуясь, не хочет ли она доставить им удовольствие и станцевать с кем-нибудь из них хотя бы еще раз. Цыгане тоже должны вот-вот подъехать...
И хотя - все еще под впечатлением от письма ее дяди Абуша - она понимает, что кто-то, заметив, что одной ногой она уже ступила на твердый берег, выбил из-под другой ее ноги мостик и, вероятнее всего, на одной ноге ей, Иве, не устоять и скоро она полетит в пропасть... тем не менее, услышав эти слова, она несколько оживилась и простодушно ответила:
- Возможно. Но танцевать я буду со старым цыганом.
- Ива, я прошу тебя...
- Адри, тяжелые месяцы уже прошли. Не беспокойся, дорогой, я выношу и рожу... Я рожу тебе сына в любую грозу, в любую метель и вьюгу, под самым проливным дождем... Бояры ведь родня тем трем евреям: Хананье, Мишаэлю и Азарье, что живыми вышли из печи Навуходоносора... Адри, не волнуйся! Бояры впитывают в свои души страдания, как сосны живицу, что защищает и укрепляет их.
Он восторженно смотрит на нее радостно-просветлевшими глазами и начинает водить рукой в солнечном полдневном воздухе, словно, обмакнув кисть в краску, решился, наконец, ее нарисовать.
Она прислоняется головой к его плечу, а он на глазах у всех целует ее волосы. Таким раскованным в толпе народа она его еще никогда не видела. Он широко и восхищенно улыбается даже только что подъехавшим цыганам, тем, что танцевали с Ивой возле церкви; обменивается с ними шутками и прибаутками и обещает цыганке, что если ее возлюбленный не всадит ему нож в спину, то он, Адриан, будет рад с ней потанцевать... Нет, нет, не сейчас... Сейчас он и его жена голодны как волки.

И они входят в ресторан, где не только пол, но и стены выложены светло-золотистыми соснами, и сквозь все ароматы разнообразных блюд и вин пробивается сильный запах теплой смолы и прохладного мха... Здесь тоже очень много народу со всех концов мира - разные языки, манеры, наряды; кто укутан в одежды с головы до пят, кто едва прикрывает наготу; люди странствующие, ищущие приключений и удовольствий, жаждущие заполнить пустоту и стряхнуть пыль с души... И только считанные и редкие наслаждаются природой и ее божественной красотой: золотыми сережками ольхи, разнообразными бабочками и альпийскими склонами - этими окаменевшими волнами былых землетрясений.
Они, Ива и Адри, отыскивают местечко, занимают маленький угловой столик - тоже из толстых сосновых досок, некрашеных и обитых железом - и усаживаются на круглые колоды, служащие стульями.
- Ива, что мы будем заказывать? - он берет в руки меню.
- Адри, Тамарочку мы у него заберем! Я хочу поехать туда и забрать ее... Ну, ладно! Заказывай, что хочешь. Для меня - немножко портвейна. Одна рюмочка мне не повредит. Правда, с большим удовольствием я выпила бы немного коньяку... Адри, - говорит она вдруг, - Адри, напиши для меня картину маслом: ночь, и при свете фонарей мать, умирающая в детской кроватке, которая уже тоже велика для нее... Возле - никого... Только козочка стоит в изголовье...
Он подает ей бокал вина и перебивает ее тем самым, таинственным голосом:
- Искусство не должно ничего рассказывать, не должно ни к чему призывать и никого не должно будить... Все, что есть в мире, для художника не более чем глина. Цветная глина! Ты когда-нибудь видела, как летней ночью падают звезды?
- Конечно, видела.
- Так они умирают. Умирают планеты, целые миры... Почему же тебя так пугает смерть человека, который не больше слабой тени на земле?
- Адри, но ведь мы живем тут, на этой земле! И человек на ней - не просто тень!
- Земля, Ива, круглая. Для художника нет ни верха, ни низа. Глина художника - это не глина гончара. Гончар делает кувшин для молока, для вина... Что ты так смотришь на меня? Я, кажется, тебе это уже говорил. За твое здоровье, Ива!
После того как они чокаются и звон хрусталя возвращается к ним в солнечных снопах света, бьющего сквозь темные колышущиеся кашемировые занавеси настежь распахнутых окон, он ждет, пока она выпьет свое вино, и говорит, словно оправдываясь:
- Пойду спрошу, нет ли у них какого-нибудь более тихого и уединенного места. Я не выношу эти похотливые взгляды, которые бросают на тебя мужчины.
- Адри, - улыбается она и открывает сумку, чтобы вынуть платочек, - они наверняка все художники, а я для них не более чем цветная глина... - Но, вынимая платочек, она уронила одно их тех двух писем, что еще не открывала.

Не притрагиваясь к закускам, она вскрывает выпавший конверт и вынимает оттуда пачечку папиросной бумаги, исписанной косыми строчками жирным черным карандашом. Буквы, вытянуто-острые, напоминают почерк Даниэля... Она так бледнеет, словно и вправду получила письмо от того, кого похоронила далекой безумно морозной ночью. В той каменной, насквозь промерзшей земле невозможно было выдолбить могилу, и его, Даниэля, полусидячего, с почти поднятой рукой, никак не могли в нее уложить... Как обычно в письмах Даниэля, никакого обращения к ней и в этом письме не было. Сверху было написано и подчеркнуто только три слова: "Как дважды два"...
А дальше начиналось так: "Мои опасения подтвердились. Адриан Динор - предатель. Четыре месяца назад он был арестован при подготовке взрыва. Ему предъявили тяжелое обвинение. Уже на третьем допросе он раскололся... Его участие в освобождении политзаключенных и его роль в бегстве за границу - работа провокатора. То, что он при этом был ранен, просто случайное совпадение - его настигла шальная пуля! Я добровольно сдалась охранке, ибо в противном случае в Сибирь на долгие годы были бы сосланы Аврум и Акива, мой отец, твой отец и беременная миме-Либе. Эту записку надо немедленно уничтожить. Хейрус".

Ива хочет выполнить просьбу Хейрус и тут же, на месте разорвать записку, от косых строчек которой тянутся острые языки пламени, застилающие глаза горячим туманом. Но пальцы не слушаются, словно онемели от внезапно сковавшего их холода... И белая козочка черным копытцем больно бьет ее в сердце: "Ива, весь лес объят пламенем!" Но теперь это копытце бьет уже не во сне, а тут, наяву, в горах, в этом ресторанчике "Стройный олень", где между раздвинутыми ветром портьерами клубятся в еловых ветвях тучные облака и шумят далекие вечно неугомонные горные водопады.
А полная полуголая огненно-рыжая певица на эстрадной площадке в сопровождении оркестра поет надрывным драматическим сопрано "Песню Сольвейг" Грига... И уже не во сне, а тут, наяву, где пахнет теплой живицей, все сильнее стучит в сердце черным копытцем белая козочка: "Ива, весь лес горит, твоя вылетевшая из ночного леса береза вовсе не белая, а черная... Ты бежала, Ива, с предателем".
И все-таки... Несмотря на то что уже четыре раза пробежала глазами по острым косым строчкам, она никак, ни за что не может поверить в их истинность. Она даже представить себе не может, что он, Адриан Динор, мечтающий воздвигнуть для человечества прекрасный Храм Искусств, он, ее Даниэль-Адри, которого она той грозовой ночью, под громы и молнии освятила своим телом...

- Адри, - поднимает она глаза с испугом и надеждой, - Адри, прочти и скажи мне... Адри?
Она ждет, пока он прочтет (на его лице не дрогнула ни одна жилочка, ни одна ресничка, словно его загоревшее лицо навеки окаменело). Она забирает из его рук письмо от Хейрус, рвет его на мелкие кусочки и выбрасывает в открытое окно на ветер, подхвативший и развеявший его в горах.
- Даниэль, Адри, почему ты молчишь? Не молчи! Мне что-то... Дай мне две звонкие пощечины! Я приму их с величайшей любовью, я с радостью буду целовать твои руки и благодарить и благословлять этот день в горах. Не молчи, Адри! Неужели тогда, у моря, ты мне искренне сказал, что только художник может пройти над пропастью, что только он, художник, для которого на земле нет ни верха, ни низа, что только он, художник, может испытывать радость и величие, высоту и духовную глубину хождения над пропастью... Адриан, неужели ты и вправду прошел над глубокой пропастью и бросил туда беременную миме-Либе? Адриан, неужели это ты был тем диким зверем, что там, у запорошенной снегом осины, пролетел мимо меня?
И хотя по его молчанию было ясно, что от письма Хейрус деваться уже некуда, что уже невозможно ни отрицать, ни оправдаться, тем не менее его окаменевшее лицо она пытается истолковать как глубокое оскорбление и горькую обиду: как, мол, она, Ива, могла о нем так подумать, как могла заподозрить его в чем-то подобном... И с молитвой в душе, как за последнюю соломинку, она хватается за третье письмо, надеясь, что оно все прояснит, что оно будет от миме-Либе, как обычно, пишущей, что у них, слава Богу, все хорошо, все живы и здоровы... Что все отделались небольшими неприятностями... Приезжай, мол, Ива, у нас такое прекрасное лето, и мы с тобой, Ивуля, погуляем босиком по саду... Но если это не такое письмо, тогда... И, раскрыв его, Ива видит, что письмо вообще не от миме-Либе, а от Акивы - и из тюрьмы!

После прочтения его письма, тоже написанного без малейшего снисхождения и недомолвок, в котором и он, Акива, пишет обо всем четко и открыто, Иве все становится ясно - после письма Акивы у нее уже не остается ни малейшего сомнения. У Акивы, как у Ицхака Бояра, у ее отца и у миме-Либе, каждое слово взвешено и продумано - они скорее проглотят язык, чем возведут на кого-либо напраслину... Прочтя письмо Акивы, она уже не сомневалась и всей душой верила - безоговорочно, до конца, как только Бояры умеют верить, - что он, Адриан Динор, внук профессора Эфроса, участвуя в бегстве Хейрус за границу, был осведомителем охранки, и что его перестрелка с жандармами была тщательно подготовлена и разыграна с целью отвлечь и замести следы; понимает, что он, вымечтанный ею Даниэль-Адри, был орудием самых злостных врагов Израиля, которые после погромов в Кишиневе и Одессе, Житомире и Белостоке, после того как им, этим черносотенцам, убившим на пороге дома дочь Ицхака Рохл, еще понадобился процесс, доказывающий миру, что все евреи сообща оказывают всяческое содействие своим детям, и даже таким, как Хейрус, сеющим в стране смуту; что и они - их отцы и матери - заодно со своими детьми, алчущими овладеть святой Русью и покорить ее...

Он что-то говорит ей, Адриан, зовет с собой в Африку, на Тибет, в Гималайские горы... Она не может бросить его здесь одного, посреди трудного пути, ведущего его к себе самому... Без нее он к себе... Без нее он к себе не дойдет... Летними ночами падают звезды - умирают гигантские миры, так какое же значение тут, на земле, могут иметь...
И Адриан, вдруг снова ставший похожим на Даниэля, - у того тоже внезапно светлели глаза, восторженные и чем-то сильно очарованные - он, Адриан-Даниэль, уже стал ей чужим и далеким, и его слова не доходят до нее.
Но она его все-таки слышит, и каждое слово, как огненная искра, падает ей в сердце. Письмо от Акивы она тоже рвет на мелкие кусочки и швыряет в окно вместе с колечком - тем самым, что тогда, в грозовой ливень, позволила надеть себе на палец. Затем говорит:
- Путь к себе мы проделаем вместе, крепко обняв друг друга... Мы поедем в Гималаи и даже дальше! Нашему совместному пути не будет уже ни конца ни края. Я ведь тоже хотела пройти над пропастью. Я тоже думала, что можно перескочить через пропасть. Нет, через пропасть не может перескочить даже целый народ, даже все человечество не может долго ходить над пропастью...

Она наливает из хрустального графина в пустой бокал терпко пахнущий темный коньяк и пьет медленно, не торопясь, словно смакуя, не закусывает и говорит, прикрыв глаза:
- А теперь я потанцую! Я ведь обещала... Бояры всегда держат слово.
- Ива, я тебя не пущу, ты уже танцевала с ними у церкви.
- Там я танцевала, чтобы заглушить свой сон о козочке, что лижет остывшие капли пота с головы моей стриженой матери... Там мой танец был ответом на слова цыганки о моей пьяной доле... Своим танцем я отвечала судьбе, что меня она не испугает, не согнет, что у меня хватит сил, чтобы ей противостоять. Мой танец там был зовом и вызовом: "Выходи, судьба, выходи! Я иду тебе навстречу... Выходи, моя судьба, я буду бороться с тобой за каждую каплю радости, за каждую росинку, блеснувшую на закате, буду бороться до последней капли крови. До последней капли крови!"
- А сейчас? - спрашивает он уже и вовсе испуганным голосом. - Что за танец будет у тебя сейчас?
- Сейчас у меня будет танец покаяния! В этом белом платье, в котором я собиралась стать с Даниэлем под хупу, в этом самом платье я буду сейчас танцевать с цыганом мой танец-прощание, танец-исповедь, танец моего избавления! - И, не отвечая на его вопрос: "От чего, Ива, от чего ты хочешь избавиться?", спокойно и даже с довольной улыбкой выходит из ресторана наружу.

И как только она, слегка покачиваясь, переступает порог "Стройного оленя", - широко распахнутыми глазами впиваясь в клочья синего неба, раскачивающиеся в еловых ветвях, - все ее бурно приветствуют, ибо никто не рассчитывал, что она так быстро появится; начали было становиться в круг и весело готовиться к представлению, но Ива подошла к старому цыгану, взяла его за руку и показала глазами на озеро... Все понимают, что не тут, у ресторана, на этой светом залитой площадке, хочет она танцевать. Там, откуда с озерной глади несется ветер. И все устремились за ней и старым цыганом вниз с крутой горы, к озеру, всю дорогу сопровождая ее игрой на бубнах и скрипках.
Адриан нашел ее в окружении набежавшей толпы уже у самого озера, она неслась со старым цыганом в порывисто-стремительном танце - танце самоубийцы. То и дело отрывая цыгана от земли, поднимая его выше своей головы, она кружила его в еще более изнуряющем, еще более безудержном вихре.
Только тогда он, Адриан, начал постигать скрытый смысл этого надрывно-безудержного танца: этим танцем она, Ива, хочет избавиться, освободиться, и не только от него, но и от его ребенка... Невероятный, непостижимый танец перед изумленно-испуганной толпой - танец краха и гибели, танец исполнения приговора, вынесенного ему, Адриану Динору.

Вначале он стоял поодаль растерянный, нерешительный, не зная, как ее остановить и успокоить; но чем дальше, тем больше до него доходил смысл ее танца: никакого ребенка от него она уже не хочет, она пытается этот плод выбросить... И видя, что остановить ее уже невозможно, он отрывает от нее старого цыгана, за четверть часа танца с Ивой вновь пережившего далекие годы бесшабашной юности, и сам пускается с ней в пляс. Вначале еще быстрее, но чем дальше, тем медленнее и сдержаннее...

Вдруг она сама остановилась. Едва держится на ногах. Весь мир - люди и цветущая летняя земля с заоблачной высью, сверкающей водной гладью озера и криком далекой лошади - кружится вокруг нее в хороводе, и перед ее глазами мелькают древние, ослепительно белые, далекие, упирающиеся в небо горы... Но когда Адриан пытается вытащить ее из набежавшей толпы, она останавливает его:
- Вы хорошо поняли мой танец, но и ваш танец, Адриан, я тоже поняла! Мостик, по которому мы шли, треснул. И мы оба должны упасть в пропасть... Адри, - ее душат слезы, - Адри, Адри, как это могло со мной случиться? - Но когда он пытается ей ответить, она вновь перебивает его, и уже совсем холодно: - Люди создают богов по своему образу и подобию... Свою вину я ни на кого не сваливаю. И я сама, собственными руками должна разбить этого глиняного идола!

И тут она поворачивается и подходит к старому, все еще запыхавшемуся цыгану и перед всей остолбеневшей толпой крепко целует его в губы, дает ему свою сумочку и просит снять для них лодочку с веслами. Маленькую - на двоих.
- Адри, - возвращается она, - Адри, Адри, пойдем покатаемся по озеру! Я не сломала тогда белую березу моих одиноких и темных ночей, не разбила я и лунные зеркальца вешних вод... Поедем со мной на озеро!.. Там, на озере, я разобью веслами свои солнечные зеркальца! Это приговор мне, тебе и ребенку... Я ничего не желаю слушать! Этому не может быть никакого оправдания! Даже когда тебя ведут на виселицу, даже когда тебя бросают в огонь... Только одна тревога, одно опасение, один страх может быть у человека: страх стать выродком! И этот страх должен быть сильнее страха смерти!
И когда она замечает бегущего от озера старого цыгана, преданно и точно выполнившего ее просьбу, она берет Адриана под руку и, пристально и безжалостно глядя ему прямо в глаза, говорит на иврите:
- И нет прощения предателям!
Ее слова и его замкнуто-сдержанное молчание здесь, в толпе, никому не понятны. Но видно, что между этими двумя про- исходит что-то очень тревожное, жизненно важное. По глазам обоих, сверкающим и влажным, видно, что дело здесь не в упрямстве, не в раздражении или своенравии; в глазах обоих такая обреченность, словно у них нет уже ни выхода, ни выбора; видно, что у них нет уже ни просвета, ни надежды; оба лишились веры и опоры.
Глаза обоих разгораются все больше и больше, все чаще меняясь на солнце, уже почти коснувшегося воды. Особенно его, необыкновенно черные, глаза смотрят с таким отчаянием, с такой нежностью и любовью, что от этого взгляда ее лицо белеет от горя и краснеет от гнева...
Наблюдавшая за ними толпа замерла от страха.
И когда они начали удаляться, - под руку, молча спускаясь к воде, - всех охватил неподдельный ужас. Видно было, как она указывает ему на его место в лодке, ждет, пока он сядет к веслам, затем отталкивает лодочку от берега, но при этом запутывается в своем белом длинном платье и падает. Он бросается к ней, помогает ей сесть и взяться за весла, и она гребет, пока они не оказываются среди множества других лодок. Но едва ей удается вывести лодку туда, где они остаются одни, она резко наклоняется, лодка переворачивается, и они оба падают в предзакатное озеро, в его до боли искрящуюся воду

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Эли ШЕХТМАН

"Эрев"

Перевод с идиш - Альма Шин

Книга шестая

4

И затем, после той грозовой ночи, что валила высокие пихты, с корнем вырывая их из земли; когда в слепом опьянении безумной страсти Ива впала в полное забытье - ей потом будет трудно поверить, что она могла дойти до такого состояния, могла очутиться в таком огненном кольце...
Опьяненная его пылкой и нежной любовью, таким доселе неведомым жаром его все нарастающей страсти, - с Александром уже много лет у нее не было близости - и эту все растущую, перехлестывающую через край ненасытность, этот изголодавшийся, истосковавшийся, выстраданный пыл она никак не могла унять... весь до сих пор неутоленный, сдерживаемый ею огонь, всю нежность и трепет своего сердца она вдруг освободила и выпустила на волю.
После той весенне-грозовой ночи Ива окончательно выпустила себя на волю, хотя в освещенном молнией окне, распахнутом ветром в расшумевшийся сад, все же успела заметить беленькую козочку - стоя на детской кроватке возле агонизирующей мамы, она слизывала с ее уступами стриженой головы уже остывшие соленые капли пота...

После той ночи страсти еще сильнее разыгрались в Иве, и она отправилась странствовать с Адрианом - оба с рюкзаками на плечах, с бумагой и картоном, стамесками и штихелями, карандашами и мелками, пастелью и акварелью - для зарисовок и набросков, гравировки и резьбы, эскизов и этюдов. Переполненная любовью и восторгом, под Альпами, рвущимися в небеса, там, у ослепительно сверкающей воды, летящей прямо от солнца, там, ликующая и безумно-счастливая, она обняла его и средь бела дня радостно воскликнула:
- Адри мой, Даниэль-Адри-адир*... Как великолепен, - черт бы его побрал, - как он великолепен, этот мир!

И они шагают по белым проселочным дорогам, по которым идут и едут толпы людей, - все вокруг живописно-красочно, все окутано туманом золотистой пыльцы; мимо полей, зеленеющих молодыми всходами ячменя и пшеницы, по цветущим лугам, где пасутся овцы и коровы; мимо радостно-застенчивых пастухов и пастушек, играющих на рожках и мандолинах; они идут предзакатным лесом, теплыми ночами, под небом, усеянным звездами, падающими в воду; мимо цветущих садов, где целыми сутками ни одно дерево не может даже вздремнуть: птицы порхают в ветвях, дерутся, строят гнезда и захлебываются трелями.
Они, Ива с Адрианом, ночуют в придорожных палатках, в шалашах и в лесных избушках, а иногда и вовсе под открытым небом у реки. Они бродят по Риму и Флоренции, Милану и Венеции, и везде и повсюду он рисует и пишет, вырезает и гравирует, рассуждая об искусстве разных эпох и народов; он водит ее на концерты Бетховена и Грига, оперы Верди и Леонкавалло. И она, Ива, видя, как он, ее Адри-адир, от музыки и пения почти теряет волю, уже совершенно уверена, что ради него стоило прыгнуть во тьму и водоворот, стоило рисковать жизнью, оставив ребенка на хуторе у скорбящего отца.

Но уже на корабле, который вез их по едва волнующейся глади моря к берегам Испании, на котором Адриан говорил о новом Храме Искусств для человечества, утверждая, что только тогда, когда человечество начнет посещать этот Храм, можно будет исправить мировую историю... Что без воздвижения такого Храма Искусств человечество, конечно, сможет иметь историю, но самого главного - души! - оно лишится! И человек вновь превратится в кусок глины, который в конце концов высохнет и рассыплется...
Уже тогда, слыша его рассуждения о Храме Искусств, она насторожилась: ее вновь больно кольнул вопрос, мучивший с первой же минуты их фантастически-безумной встречи в ночь погрома в доме старого профессора Эфроса; уже тогда, после выбитых окон и дверей, когда Адриан вывел ее темным коридором и привел в большую комнату, где с низенькой ночной тумбочки в углу у широкого дивана на нее сверкнули два зеленых совиных глаза; уже тогда его, раненого, прильнувшего горячей головой к ее плечу, она хотела спросить: "Неужто и впрямь в одной и той же руке можно держать палитру и револьвер, неужто и впрямь можно сочетать красоту со смертью, человеческими страданиями и конвульсиями?"
Уже тогда и там она хотела понять, что же его, архитектора и художника, толкнуло именно к эсерам. Освобождение политарестантов, самопожертвование, риск собственной жизнью - безусловно, очень возвышенно и глубоко гуманно. Но ведь при освобождении одних была пролита кровь других, погибло много невинных людей, остались сироты, вдовы, неутешные матери и отцы...

Вот и сейчас, здесь, на корабле, везущем их по чуть взволнованному морю к берегам Испании, - они собираются посетить Толедо и Кордову, Малагу и Сарагосу, широко известные когда-то в еврейском мире, золотой век которых сияет и по сей день, - слушая его речи о воздвижении для человечества нового Храма Искусств, она снова и снова пытается задать ему тот же вопрос и попутно выяснить: каким богам будут служить там, в том нововозведенном Храме, и каких жертв они, эти боги Искусств, потребуют от человечества за обновление его души?
Но, ни о чем не спрашивая, она прижимается к Адриану еще сильнее:
- Адри-адир мой, я босиком буду месить глину для твоего Храма Искусств, на своих плечах буду носить камни для твоего творения... Адри-адир, я буду...
Но он не дает ей говорить - что она может добавить? Ее лицо, освещенное луной, выплывающей из морских глубин, и особенно ее преданные наивные широко распахнутые глаза в зеленовато-золотистых тенях, бегущих по ним, так потрясают его, что он припадает к ее ногам:
- Ива, ты действительно существуешь?
- Да, из плоти и крови, - отвечает она, - земли и леса, птичьего гомона и цветущих садов. Из воя волков и снежных метелей, из поколений Бояров, несущих в душах радость Субботы, Песаха и Шавуот и великого траура Девятого Ава. - И, наклонившись к нему и прижав его голову к своей, - светила та же луна, и тот же оранжево-золотистый свет с зеленоватыми тенями скользил по серебристым гребешкам темно-синих волн, отражаясь в ее доверчиво-чистых глазах, - добавила:
- И ребенка я тебе тоже подарю, сына... Да, да, Даниэль-Адри. Да, да, мой сильный Адри, да, я беременна твоим сыном. У меня будет дитя - плод радости и любви. Это дар самого Бога - за все выстраданные мною грезы, за белую березу, которую не потеряла в темной ночи. За то, что огнем своего сердца расколола камень, стоящий на моем пути и... Но в Испании, Даниэль, мы долго не останемся, вези меня, Адри, обратно в наш домик под черепичной крышей, к озеру у подножия альпийских гор. Дочери Бояров тяжело носят и очень тяжело рожают... Я знаю, знаю, ты будешь со мной... После родов мы пойдем с тобой дальше - туда, куда ты еще захочешь меня вести.

И тем не менее - никогда она не сможет этого ни оправдать, ни объяснить - она вернулась туда, в тот домик у озера, только тогда, когда сиреневый туман сада уже поблек, медовые запахи липы рассеялись, птичий гомон затих - они, птицы, были заняты высиживанием и выкармливанием желторотых птенцов... Только одна-единственная кукушка до самой полуночи куковала в темном лесу, жалобно зовя своих детей, которых сама же разбросала по чужим гнездам.

Они, Адриан с Ивой, вернулись, когда все весенние грозы уже отгремели. Все ливни отшумели.
Омытые утренней росой кувшинки водяных лилий жадно хватали золотистыми язычками капли восходящего солнца, стекавшие с гибких ветвей плакучей ивы. Они вернулись, когда уже пахло свежескошенным клевером. В воздухе летал тополиный пух, пшеничные поля раскачивались в раскаленной белизне, и первые ряды приговоренных колосьев тяжелыми головами падали под стальными косами на землю.
И ведь именно она, Ива, откладывала возвращение со дня на день, с недели на неделю - хотела побывать еще и в Париже, посидеть в богемных кафе и погребках... Он же исполнял все ее желания и прихоти, потакая малейшим капризам. По ночам они и вовсе безумствовали, словно прощаясь друг с другом, словно в последний раз...

Но когда тошнота усилилась и она, Ива, была уже не в силах продолжать это странствование-прогулку и вести такой бесшабашно-беспечный образ жизни, она уже всерьез попросилась туда, в домик у озера. К тому же, как-то на рассвете, после испепеляющей ночи, засыпая на плече Адриана и чувствуя, как нежно он гладит ее рассыпавшиеся волосы, она увидела странный, ужаснувший ее сон: белая козочка, стоявшая у изголовья ее, Ивы, агонизирующей матери, вдруг соскочила с маминой кроватки, прыгнула к Иве на диван, стала у ее изголовья и правой ножкой, той, что с черным копытцем, принялась будить: "Проснись, Ива, весь лес горит!" Вскочив, взволнованная и перепуганная, Ива тут же принялась укладывать чемоданы и, поторапливая и подгоняя, стремилась как можно скорее попасть в домик под высокой черепичной крышей - там, в тишине, освещенной первозданным светом альпийских гор, что-то должно для нее проясниться, и тот сон с козочкой тоже должен там разрешиться и объясниться.

И тот же немец в зеленом камзоле и с зеленым пером в соломенной шляпе, тот самый, с которым Ива три месяца назад - в то утро перед самой грозой, еще до той вечерней прогулки с Адрианом по озеру, где она раскалывала веслами лунные зеркальца, - договорилась, чтобы на рассвете он отвез ее к первому поезду в Цюрих, и он, аккуратный и пунктуальный, - целых три минуты под проливным дождем он стучал тогда в дверь, - тот самый, неуклюжий и такой длинный, что гнется на ветру, тот самый немец уже почти полдня везет их, Иву и Адриана, с поезда домой в бричке с плетенным из лозы верхом, и высокая холеная лошадь с блестящей светло-коричневой шкурой бежит по белым дорогам, радостно фыркая от пряных запахов, поднимающихся со свежескошенных лугов. Над землей весело порхают лучезарно-золотистые, атласно-перламутровые бабочки, и церковные колокола звенят под жарким солнцем.

Через деревню с воскресно-разодетой нарядной толпой - местных и приезжих - ни пройти, ни проехать. Особенно через площадь, где перед серой каменной церковью цыгане играют на скрипках, пока не лопаются струны. Под барабаны и бубны они кружатся в стремительном танце с возгласами, притопывая и прихлопывая; старая цыганка, увешанная разноцветными бусами, кораллами и серебряными серьгами, водит медведя на задних лапах; а он, черный, с белым животом, держит в передних лапах поднос и кланяется всем, кто бросает туда медную монету. Заметив замешкавшихся путешественников, старая цыганка, ведя медведя на задних лапах, подбегает к Иве, хватает ее за руку и начинает гадать и ворожить:
- Господь наградил и благословил тебя красотой и умом. Но твоя судьба, словно никогда не трезвеющий пьяница, падает, поднимается и снова падает! Дальше - больше: твоя судьба будет падать на все более острые камни... Длинные странствия предстоят тебе, красавица, в жизни. Вот эта линия на твоей ладони очень ясно показывает, что...
И Ива, которая уже и раньше, с того самого сна про беленькую козочку, находилась в неком странном смятении, вырывает руку, бросает несколько монет медведю, соскакивает с брички, врывается в круг танцующих цыган, словно в ней проснулась бывшая танцовщица, и, подхваченная молодым цыганом в яркой красной шелковой рубашке, черных шароварах и блестящих сапогах с голенищами в гармошку, пускается в стремительный пляс.
Стоящий вокруг народ и танцующие пары замирают, завороженные этим порывистым танцем, этим неистовым вихрем: такого они еще не видели!.. По-видимому, молодой цыган, не выдержав такого стремительного темпа, падает, обессиленный, на землю. Ива тут же подхватывает другого, старого цыгана... Но тут Адриан силой выводит ее из круга, поднимает на руки, усаживает в бричку и велит немцу ехать дальше. При этом он, Адриан, тоже почему-то смущается и пугается: такой Ивы он себе даже представить не мог.

И там, едва они подъехали к дому, а Ива, все еще раскрасневшаяся от стремительно-пылкого танца на церковной площади, пыталась развеять и приглушить странное смятение и внутренний озноб, охвативший ее после сна о козочке и гаданий цыганки о пьяной судьбе; после того как немец занес чемоданы, а он, Адриан, словно святыни, внес свои картины, зарисовки и гравюры на веранду, где на круглом железном столике в честь гостей стояли свежесрезанные чайные розы; там, во дворе, когда Адриан вышел, немка, открывшая дверцу брички и подавшая Иве руку, - низенькая, очень накрахмаленная, с ухмылкой, понимающей женские секреты и слабости, с улыбочкой, выражающей готовность служить и прислуживать, - протянула Иве три письма, очень удивившие ее, ибо никто не мог знать, куда она поехала и где остановилась.
На двух из них не было ни почтовой марки, ни адреса. На третьем конверте, темно-синем, намного тяжелее тех двух, она увидела странную бисерно-мелкую подпись на идиш: "Моей дорогой племяннице, дочери моей сестры, ее единственной дочери, Иве, чтоб она была здорова" - это же почерк ее дяди Абушла!
Ива сразу же поняла: в синем конверте тяжелое известие. Ее дядя, желчный Абушл, большой ненавистник Бояров, никогда не лжет, не преувеличивает и всегда говорит только чистую правду... Содрогнувшись, Ива спрашивает немку:
- Откуда, откуда и как попали к вам эти письма?
- Приходил один человек...
- Давно?
- Недель шесть назад.
- Как он выглядел?
- В пенсне на черном шнурке, хорошо одет...
- С бородой?
- Да, фрау, с красивой черной бородой.
- И он дал вам эти письма?
- Да, фрау, да... Он... Милостивая фрау...
- И о чем он с вами говорил?
- Узнав, что фрау нет дома, он просил, как только фрау вернется, сразу же передать ей эти письма.
- Тот человек с черной бородой что-нибудь еще говорил?
- Нет, милостивая фрау, но письма просил передать вам в руки. Только вам в руки... Два раза повторил!

Ива больше ни о чем не спрашивает: от немки, уверенной, что у милостивой фрау есть тайные романы, уже больше ничего нельзя добиться. Но одно ей ясно: доктор Ремез сюда приезжал и велел отдать письма только ей, Иве, в руки. Она никак не может взять в толк: какие такие секреты мог он ей привезти, чьи тайные и скрытые козни могут ее еще интересовать и волновать, и почему, зачем ему, доктору Ремезу, вообще понадобилось ехать сюда и разыскивать ее здесь? Что нового может он ей сказать после того вечера, после ее исхода из дома Ланде, после того как она оказалась в крайнем одиночестве - без крыши над головой и без крыши над жизнью?.. Что он, этот доктор Ремез с его пышной черной бородой, может добавить после той полуночи в доме профессора Эфроса, когда она, Ива, уже в полном отчаянии протянула к нему руки, а он, доктор Ремез, не подхватил их, а оставил висеть в воздухе, и на его лице она прочла не только растерянность, но и страх?

Ива дала немке за услугу целых пять марок, и та присела так, что ее цветастые накрахмаленные юбки веером раскрылись над землей, как радужные павлиньи перья. Ива усмехнулась и пошла навстречу Адриану, спускавшемуся к ней с веранды:
- Адри, сюда приезжал доктор Ремез.
- Как он сюда попал?
- Я тоже не могу понять.
- Это он привез тебе письма?
- Да. Одно письмо от братца моей мамы. Он никогда не приносит хороших вестей. "Только тогда, - говорит он, - когда мир станет сплошной черной вестью, только тогда взойдет чистый божественный свет и придет Мессия... До этого, - говорит он, - каждый из страждущих должен нести в своем клюве черное пламя, поджигающее мир!"
- Ты прочтешь мне его письмо?
- Конечно, Адри, разве у меня могут быть от тебя секреты? А у тебя, дорогой, у тебя есть от меня секреты?
- Нет такого человека, который не унес бы в могилу какой-нибудь заветной тайны. Эту тайну...
- Адри, любимый, ах, как бы я хотела знать твою тайну. Погреби свою тайну во мне!.. - И тут она заметила, как в его бездонно-черных глазах блеснули два недобрых огонька. - Но я не настаиваю - тайны должны раскрываться сами по себе... Мы сейчас быстренько вымоемся, переоденемся с дороги и пойдем в горы, в ресторан. Я голодна, как волчица.
- И там ты снова пустишься в пляс?
- Нет, дорогой, пока я больше танцевать не буду. Вот рожу тебе сына, тогда и станцую. Адри, - внезапно спрашивает она, - за время нашего путешествия по Италии, Испании, Франции ты так много рисовал и писал, почему же ты ни разу не нарисовал и не написал меня?
- Может быть, любимая, это единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу!

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Эли ШЕХТМАН

"Эрев"

Перевод с идиш - Альма Шин

Книга шестая

1

Иона, Ива Бояр, уже хорошо знает, что бежать ей теперь некуда и прятаться от судьбы тоже тщетно - даже у кита во чреве... Да и как вообще можно чью-либо жизнь подвергать опасности?
С земли до самых небес все насквозь пропитано густым и липким страхом, а из оставленных настежь - после их ухода - открытых дверей в запорошенный снегом рассвет несутся такие отчаянно-задыхающиеся, беспомощно-горькие крики боли и горя, что она, Ива, уже никуда бежать не будет: сила духа предков - раввинов со стороны матери и крепких, глубоко верящих в себя и мир, влюбленных в землю Бояров - не покинет ее и сейчас...
Вот Малка не выдержала. Так же, как ее покалеченный мужиками дядя Зхарья, вырастивший ее как отец, - перед смертью этот семейный летописец созвал своих давно умерших детей и рано почившую жену, устроил им званый обед и, выпив с ними за здравие, со страшным криком испустил дух...
А Малка, пролежав трое суток на могиле Даниэля, откуда никакими силами ее невозможно было увести: она рассказала ему, как забрали их единственного сына Шмулика, красного командира, и его жену Тамару; рассказала, как забирали их, Шмулика и Тамары, единственную дочь, названную в честь Даниэля; рассказала, как ее, красивую черноглазую Даниэлу с копной красновато-медных волос - новую огненно-восходящую надежду Бояров, - зубами и ногтями вцепившуюся в серый макинтош, уводивший ее родителей, как ее, тринадцатилетнюю девочку, их с Даниэлем единственную внучку, тоже увели и уничтожили... Уничтожили всех... И только на третьи сутки, к вечеру, вернувшись с кладбища, Малка накрыла стол, зажгла пять свечей, поставила плетеную бутыль с вишневкой и пять бокалов: себе, Даниэлю, Шмулику, Тамаре и Даниэле. Бокалы наполнила доверху, перед некоторыми положила закуску, выпила с каждым из них "лехаим" и потушила свечи...
И когда на ее отчаянный, душераздирающий крик сбежались люди, Малка уже сидела, опустив мертвую голову на стол, - от опрокинутых бокалов белая скатерть стала темно-красной, словно закат после Малкиного ухода...
Некоронованный патриарх семейства, уже глубокий старик Ицхак Бояр, похоронил Малку рядом с Даниэлем...

А где будут покоиться ее, Ивины, кости? Неужели ее прах, как останки Адриана, тоже занесет куда-нибудь на край света? Надо было тогда, после первой ссылки, ехать в Эрец-Исраэль. Тогда еще можно было: огонь в аду еще не так полыхал...
А как только полночь большими, ясными, зеленовато-мерцающими звездами заглянула в ее окно на шестом этаже, Ива тут же принялась ждать прихода голубых фуражек, одна из которых сидела на сером габардиновом макинтоше... Это длится уже недели - ночь за ночью, в одежде, готовая в дальнюю дорогу, что ведет... Куда?.. Пальто накинуто на плечи, деревянные каблуки на сношенных, но еще крепких юфтевых сапогах, что Акива снял с себя и отдал ей:
- Бери, сестра, бери! Волшебную тележку я уже никуда не должен тащить, от нее не осталось ни одного колеса. Моя золотая козочка давно уже висит на серебряных рожках луны... Возьми их, Ива, мои сапоги, возьми! Мне уже некуда идти. Я - ночной сторож заброшенного кладбища - уж как-нибудь и в латаных валенках сыграю для мертвых на своей скрипочке. В валенках тише ходишь по мерзлому снегу - они не будят и не пугают покойников... Сапоги я тебе намеренно не чинил. На стоптанные никто не позарится... - И, оставив на столе ломоть клейкого хлеба, яблоко и сжав ее руку, как Ицхак Бояр, повыше локтя, он молча вышел.
Его, верного и преданного брата Акиву, она, Ива, не задерживала, ибо знала, что он торопится к дочери, к Доли, что уже на сносях, опасаясь, что Даниэлька, сын миме-Либе, один там не справится... Увидит ли она его, Акиву, еще раз - он теперь так похож на отца, на Гавриэля, рухнувшего с топором в руках у шкафа со свитками Торы; вернется ли еще к нему, к ее Акиве, былая жизнерадостность и большая вера в еврейский народ или он тоже рухнет - но не с топором, а со скрипочкой - среди разрушенных могил?

Гладко причесанная, с тонким пробором посредине, уже с серебряными прядями в волосах, облокотившись на спинку дивана, глубоко задумавшись, широко раскрыв горящие глаза, она прислушивается к уверенно-наглым шагам, что, приближаясь, вдруг замирают, затем идут дальше, к противоположной соседской двери - стучат туда... С ней, с Ивой, еще можно повременить, подержать в лихорадочном ожидании, в тисках и оцепенении - пусть поживет в неведении, не зная, на каком свете она находится... И снова воцаряется мертвая тишина, от которой стынет кровь в жилах.

Вдруг из самой дальней по коридору каморки, из той, что без окон, доносится музыка Скрябина... Это играет старая монашка - осколок графского рода; целыми днями просиживает она у Владимирского собора, кормит там голубей - прямо изо рта - хлебом, поднимается на голубятню, выметает оттуда голубиный помет, а по ночам, словно ни в чем не бывало, играет на рояле, что занимает почти всю ее комнатушку... У нее нет ни стола, ни стула; спит монашка в старом вылинявше-рваном плюшевом кресле, а ночами, в темноте она играет Скрябина, мечтавшего своей музыкой воскресить Христа и вернуть его людям.

От распаленно-страстной игры, в которой слышна неутоленная любовная жажда душевнобольного человека, и разъяренного зова и жара, несущихся в звуках гремящей музыки, Иву охватывает оцепенение. А от запорошенного снегом лунного окна тянет одиночеством и горечью... Сырые красноватые поленья в старой, почти развалившейся кафельной печи едва тлеют - надо бы раздуть огонь и посмотреть, откуда это валит такой белесый дым... От зеленого яблока, оставленного Акивой под желтой электрической лампочкой, на Иву повеяло осенними садами, облетевшими порыжело-шуршащими листьями, увядающими астрами и тремя ольхами над родным колодцем там, у березовой рощицы.
Ива сидит, широко раскрыв глаза, и ее взгляд падает на две картины Даниэля, висящие над книжными полками, куда едва попадают бледно-лиловые нити света; но она хорошо видит и слышит, как рыжая корова с обломанным рогом ревет на едва зазеленевшую травку. Но больше всего Ива потрясена неоконченным полотном Даниэля, которое Ицхак случайно обнаружил в старом погребе сгоревшей корчмы: на высоком обрыве, под голубым небом стоит праздничная толпа - стар и млад, в широких красных шароварах и цветастых юбках, нагнувшись, с налитыми кровью затылками смотрит, как только что сброшенный с обрыва еврей - в талесе, с двумя каменными скрижалями, привязанными к его шее, - летит в пропасть, в реку... От боли у Ивы закрываются глаза. Но тут же вновь широко распахиваются: там, особняком, далеко от картины Даниэля, висит полотно Адриана - огненные обручи...
В левом уголке светлеющего окна мерцает угасающая звезда - звезды тоже умирают. Громко бьют стенные часы: скоро рассвет, и близится час ареста. Темные медные стрелки режут сутки на муки, и где-то вдали, из глубоких сугробов, опять кричит раненая лошадь.

Тогда, в ту ночь городских пожаров, ночь ее исхода из дома Ланде, в ту снежную метель тоже кричала лошадь. И потом, спустя годы, в те страшные ночи резни и погромов, когда она, Ива, трое суток не отходила от операционного стола, а в разбитые окна неслись черные клубы огненного дыма и душераздирающие крики, летящие с Днепра; когда евреев, как бревна, бросали в специально выдолбленные проруби головой вниз, под лед, в воду; в эти погромные ночи, особенно в ту новогоднюю, уже после того как Шифра, отдав своего, живого, новорожденного ребенка крестьянке, сама осталась лежать с ее мертвым ребенком на груди... в ту самую ночь в заснеженном парке тоже кричала умирающая лошадь.
Тогда, на рассвете, в город вошли красные, и ее дочь, Тамара, комиссар в шинели и папахе, приехала за Ивой - хотела на пару часов забрать мать из госпиталя, но мама не могла покинуть операционную и проводила дочь на улицу; там Ива увидела, как ее Тамара, услышав крик лошади из близлежащего сосняка, сделала туда несколько шагов, и, осмотрев повисшее копыто раненой заиндевевшей лошади, вынула из кобуры револьвер и выпустила в черное пятнышко между двумя огромными воспаленно-заплаканными глазами лошади две пули подряд - лошадь резко дернулась, медленно упала на колени, и ее продолговато-узкая голова по уши вошла в сугроб, тут же начавший краснеть.
- Тамара, - не своим голосом крикнула Ива, - Тамара! Внучка реб-Нусн Ланде... Как ты могла?!
- Из сострадания...
- Стыся не так поступила из сострадания... Такую же покалеченную лошадь она вылечила и выходила.
Тамара велит красноармейцу привести ее лошадь, вскакивает в седло, усаживается в нем поудобней и, совершенно не стесняясь, отвечает:
- Не надо было меня, маленькую, бросать на чужих людей. Не надо было бежать с Адрианом... - и, ударив Бурана - вороную лошадь с белой гривой и белым хвостом, - блестящими шпорами в бока, она унеслась через парк в город, еще гремящий стрельбой и полыхающий пожарами.

2

И этот, нынешний рассвет тоже, как острый плуг, войдет в ее жизнь - после сильного снегопада все еще кричит где-то у запорошенного плетня раненая лошадь... Так ее, Иву, сегодня снова вышибут из жизни? И куда? С работы ее уже выгнали и на общем собрании уже не величали "товарищем"... И объяснили всем, почему она, Ива Бояр, не выступает перед всеми с извинениями и оправданиями, почему не кается в своем кривом и ложном пути: она, Ива Бояр, - отпрыск чуждого враждебного сословия мироедов и толстосумов... Ее племянник даже пытался поднять восстание против советской власти. Она, Ива Бояр, - зажравшийся и прогнивший агент буржуазного национализма и сионизма!
И именно там, на том собрании, Иве стало известно, что Хейрус с Аврумом тоже арестованы как заклятые враги народа. Там же, из тех же выступлений Ива поняла, что и Шифра уже опять сидит в тюрьме... Но об этих троих - Тамаре, Шмулике и Даниэле - ничего сказано не было. Видно, опасались упоминать тринадцатилетнюю девочку, расстрелянную в сыром погребе вместе с отцом и матерью.

Эту страшную весть ей сообщил родной дядя Абушл, вовсе не изменившийся с годами. Напротив, белые ободки вокруг его зрачков стали еще ярче, борода гуще и длиннее и даже не совсем белая... Он, ее дядя Абушл, словно кому-то назло расхаживал вокруг, подпрыгивая в посеченно-шелковом сюртуке, в белых носках и домашних туфлях; в большую жару он еще ходит в громадной лисьей шапке-штреймл, и не просто ходит, а бегает, словно опасаясь, как бы ему не опоздать со своей важной миссией. Его пейсы развеваются на ветру, а голос стал еще суше и громче. Вот он и рассказал ей о детях, сверкая белыми ободками глазниц. И добавил:
- Ива, это канун прихода Мессии... Мир уже сотворил себе тельца, но не из золота, а из протухшего мяса. И не одного, а сразу двух... Одного на Востоке, другого на Западе. Гитлер - это воплощение сатаны-спасителя - один из этих протухших тельцов! Он совершит крещение всего мира в еврейской крови... Не закрывай, женщина, своего лица! Выслушай меня, женщина! Прощай навеки! На этом свете я тебя больше не увижу. Там, на том свете, мы снова встретимся. Своей смертью я не умру. По ночам я плыву на своем смертном ложе над открытыми могилами. Я ухожу, Ива, я уже ухожу!

От этих слов ее охватывает жгучий страх. Брат ее матери, Абушл, приносит, к сожалению, свои страшные новости, ничего не искажая и не преувеличивая, рассказывая именно так, как это на самом деле произошло и случилось. И жгучий как смола черный страх охватывает ее - и не так от его вестей, как от его пророчеств. Ее дядя Абушл, как зверь накануне землетрясения, начинает выть задолго до самого несчастья. Он, ее дядя Абушл, предсказал, что сегодня ее заберут... Его пророчества наверняка сбудутся! И вдруг она, предчувствуя большую беду, как Ицхак Бояр, выпрямляет спину: пусть идут! Она готова. На сей раз ее тоже не согнут и не сломят - ее можно только уничтожить. Ведь она не только из рода Бояров - она, Ива, из того народа, что, веруя и надеясь, способен пройти над пропастью...

С досадой ждет она их прихода, этих подонков и духовных калек. Пусть бы уже пришли, бросили ее в "черный ворон" и отвезли в карцер. Она ждет их с самой ранней осени - дни пересохли и съежились, солнце почти не появляется. Почерневше-дождливые небеса падают на обнаженные деревья. Мутные потоки воды бегут по тротуарам вниз, в Днепр, и кажется, что ободранные дома тоже скоро смоет густыми косыми дождями с крутого берега в темную поднявшуюся реку.
Потом, рано на рассвете, она заметила первый иней на ветвях, а вечером, по ту сторону уже холодеюще-зимнего мира, увидела огромное пламя, распластанное между небом и землей, и ощутила запах лесного заката; а затем - еще догорал лесной закат - от осколка красной луны запахло снегом.
Всю зиму валил густой снег и мели белые метели, а она, Ива, все еще ждала их прихода, ждала, чтобы ее снова бросили в карцер и долгими неделями мучили и терзали, пытаясь согнуть и сломить...
И снова ее зашлют туда, в казахстанские степи, в эту пустыню? В третий раз?! В первый раз за Адриана, во второй - за Адриана и сионизм, ну, а сейчас за что? Неужели снова начнут с Адриана? Но ведь его уже давно и на свете нет - уже давно где-то там, в Гималаях, он закончил свой странный петлистый путь на этой вечно кружащейся земле, которую еще никто не смог обойти, не свалившись...
Ведь он, Адриан, который за свое творчество - живопись, резьбу по дереву, способность из самой простой коряги выдолбить истукана-голема - готов был разрушить весь мир и сам пройти через все пылающие врата ада, готов был собственную душу продать дьяволу, он, Адриан, уже давно угас.
Может, он был прав, его дедушка, старый профессор Эфрос, который, прежде чем выпить яд, сказал: "Путь большого художника нельзя мерить обычным аршином"?
А его, Адриана, глаза - страшные, черные, словно все пропасти мира зияют в них, - эти глаза уже давно побелели... И сам он уже давно покоится в своей одинокой могиле, в своей навеки неразделенной мечте...
И ледяной холод пробегает по ее спине.

Известие о смерти Адриана она получила именно туда, куда попала по его милости: в раскаленно-палящий поселок среди выжженных казахских степей, на покрытый густым слоем пыли базар, где в чайхане, поджав под себя ноги, в длинных синих ватных халатах и цветастых тюбетейках на гладко выбритых затылках пьют из расписных пиалушек зеленый чай, да так сосредоточенно, словно вершат молитву вечному Аллаху и его единственному пророку... А из окрестных юрт валит едкий дым сухого коровьего навоза, на котором варят, а рядом плывут караваны верблюдов с бренчащими колокольчиками на тонких шеях, изогнутых, словно вопросительные знаки: за что и доколе мы будем терпеть такую вопиющую несправедливость?.. А на белом ослике в этот жуткий зной раскачивается погонщик - его босые ноги тащатся по земле, и он распевает обо всем, что попадается ему на пути и что он видит перед глазами: о коршуне, повисшем в небе, о перекати-поле, летящем по степи... А женщины в широких платьях, закрыв лица паранджой, с узкими высокими кувшинами на головах, бесшумно, словно в полудреме, проплывают мимо...
И вот сюда пришло ей, Иве, известие о смерти Адриана.

Туда, в ту первую ссылку, в тот заброшенный край, в то отшельничество, в те страшные муки и страдания по его, Адриана, вине, опустошенная, лишенная радости и счастья, она получила от кого-то, - совершенно не понимая, какими путями все это до нее дошло, - то огненное полотно и письмо, в котором ей сообщали, как он, Адриан, последние годы, день и ночь писал и переписывал, как работал над этой картиной без устали и отдыха, словно обреченно-проклятый, как стал совсем неузнаваемым - желтая кожа да кости, прозрачные на свету, - и только глаза, все еще полыхавшие черным пламенем, выдавали его. Он хотел, чтобы краски на полотне пылали. Его уже никто не понимал, не понимали, чего он хочет и что пишет на том полотне: огненные обручи над предзакатными бушующими волнами, и в этом пламенном вихре - окутанная раскаленной белизной женщина, волосы которой вьются, как клубы дыма на ветру; а в углу, словно выросший из-под земли, торчит громадный щербатый череп получеловека-полузверя, и на вытянутых руках, корявых и костлявых, как окровавленные корни, заливается смехом ребенок...
С первого взгляда на картину, особенно на весело смеющегося под огненными обручами ребенка, Ива была потрясена и ошеломлена. Казашка, хозяйка глиняной кибитки, где поселилась Ива, услышала, как что-то рухнуло на землю, и подняла страшный крик:
- Нашей докторше плохо!
Но именно тогда, изгнанная из жизни в дикие бескрайние казахские степи, где по вечерам на горизонте ей мерещились города, парки, сады, густые леса и взволнованная гладь реки, именно там, где она, Ива, в горьких и напрасных муках из-за него, из-за Адриана, развернув присланное полотно, вдруг увидела, как во всей тогдашней красоте и молодости была им изображена, и главное, когда увидела смеющегося ребенка на вытянутых окровавленных руках, именно там и тогда всем своим Боярским нутром, всей своей трепетной душой она почувствовала, как велика была его любовь к ней.

И хотя ее ясный ум, всегда искавший источник, связывавший далекое прошлое с далеким будущим, оставался, как всегда прежде, холодным и безжалостным, тем не менее она уже не могла изгнать и вытравить его, Адриана, из своей души. Те далекие весенние ночи вновь, как горячий пепел, обожгли ее сердце. И тот, Адриан, вновь начал сливаться в ней с Даниэлем, и красная корова с обломанным рогом проступила на огненно-пылающем полотне Адриана.
Та ранняя и, как ей казалось, уже очень холодная и далекая весна, давно пережитая и прожитая, та весна, что так внезапно ввергла ее тогда в шумный оглушительный водоворот и пучину, вновь разбудила ее тело и жизнь. И огненный жар адриановского полотна с каждым днем полыхал все сильнее и сильнее, и уже не только в ее памяти, но и наяву, перед ее широко открытыми глазами.

Правда, и раньше - все эти долгие годы - несла она в сердце ту весну, как боль и черный грех, который невозможно ни простить, ни искупить: она оставила тогда свою высохшую агонизирующую мать на смертном одре и бросила своего ребенка на чужие руки.
Но Ива не раскаивалась. Ни перед кем не желала оправдываться, извиняться и объясняться. Более того: несла горячий пепел своей любви с тихой радостью, даже с гордостью, что сумела выстоять, разбить все цепи и преграды, и главное - за то, что сумела переступить через себя саму. За то, что смогла, наконец, прорубить окно в своей жизни, как учила ее миме-Либе тем далеким летним вечером под вербами у тихой воды, где прогретая на закате вода цвела белыми кувшинками; там миме-Либе рассказала ей о женщине, что жила с тремя детьми в пещере, где от темени и сырости они таяли и чахли. И она, их мать, каждый день бегала из пещеры к цветущему лугу, собирала в фартук солнечные лучи для своих детей, но лучи гасли в фартуке до того, как она приносила их в пещеру.
- Ивуля, - сказала ей тогда миме-Либе под вербами, - солнечные лучи нельзя принести в пещеру. Нужно вырубить в ней окно, и солнце само туда войдет.

3

И в то же утро, на заре, под крики раненой лошади, в снежную метель, в пожар, полыхавший на рынке, она, Ива, пробила стену четырехэтажного особнячка с башенками и балконами, опирающимися на каменных атлантов, и вместе с дочкой Тамарой покинула дом Ланде, зажав посох старого даяна в одной руке и картину Даниэля - корову с обломанным рогом - в другой. В кожаном потрескавшемся рюкзаке, висевшем на ее плече, лежали его, Даниэля, листочки, покоробленные, обгоревшие по краям, с продолговато-острыми буквами, впивающимися ей в сердце: "Ты была негасимым огнем моей жизни. Этот огонь освещал мою жизнь и мои мечты. Я верил - ты станешь песней моей жизни"; там же, в том же рюкзаке, лежали ее девичьи платья, и даже то, свадебное, в котором она собиралась стать с Даниэлем под хупу; там, в том же рюкзаке, лежала и окровавленная записка Авнера: "В доме нет мира, а в мире нет дома"... Тем же утром, уже почти в поле она распрощалась со своей маленькой дочкой и отправила ее с Ашмадаем на хутор к отцу: развязать себе руки для борьбы с судьбой, и не только своей. Не жалея сил, бороться за мир в доме и - особенно - за дом в мире.
И тут змей-искуситель, сам сатана, подставил ей в образе Даниэля его, Адриана.

И хотя при первой же встрече она поняла, что этот на того совсем не похож, и там же, на месте, еще у Эфросов, почувствовала, что вступила на шаткий, без перил мостик, ведущий в пропасть, длилось это предостерегающее чувство одно мимолетное, как вечерняя летняя зарница, мгновение.

А затем, после погрома, после того как с Адрианом и Хейрус они выехали из города, ее охватил такой упоительный восторг, что она, как земля, чуть не захлебнулась ранней журчащей и струящейся вокруг водой. После десяти лет, проведенных в доме семейства Ланде, она, Ива, как земля после долгой зимы, жаждала света и солнца. Все в ней жаждало свободы, бури и даже безумия.

Телега часто проваливалась то одним, то другим колесом в яму - вода брызгала во все стороны, заливая даже глаза, а лошади продолжали нестись как угорелые; уздечки дымились красной пеной, а из-под копыт летели комья черной земли - телега могла развалиться и перевернуться вверх колесами... И даже страх перед большой опасностью быть схваченными был для нее, для Ивы, радостным: она готова пойти с ним, с Адрианом, в Сибирь, в тьмутаракань, - туда, куда человеческая нога еще не ступала.
И даже после того как она оставила свою девочку на кожаном диване под развесистым фикусом; агонизирующую маму на смертном одре, где козочка слизывала уже остывшие капли пота с маминой стриженой головы; скорбного отца, из трубки которого шел уже не дым, а черная тоска; даже после всего этого - правда, с болью и мукой в сердце - в ней все клокотало и ликовало волшебно-радостной мелодией... Она не желала знать, что происходит между Адрианом и Хейрус, отказывалась слышать какое-либо недоверие в голосе дочери Ицхака: почему это вдруг Адриан велит Авруму ехать главной дорогой, по казенному тракту: ведь жандармы уже на хуторе, и было бы намного проще и разумнее свернуть на боковую проселочную дорогу...
Но затем Ива убедилась, что прав был он, Адриан; той, петлистой проселочной дорогой ехала погоня; а еще позже, у самой границы, в домике, он, Адриан, тоже проявил немалую ответственность, предусмотрительность и, главное, мужество: раненой рукой отстреливался, задерживая охранку, и вначале вывел Хейрус и только потом вернулся за Ивой и с ней вместе пересек границу. Там Хейрус вдруг от них отделилась и уже сама и совсем другой дорогой поехала дальше.

Внезапное обособление, уход и исчезновение Хейрус сильно задели Иву. Она не могла этого понять: ведь ради Хейрус Адриан рисковал жизнью, шел на смерть, побывал в самом логове бандитов, проявил такую надежность - помог ей бежать почти под обнаженными саблями, спас от вечных снегов и лютых морозов, а возможно, и от петли.
Еще большее недоумение вызвало в Иве то, что поведение Хейрус и ее внезапное исчезновение не произвели на Адриана ни малейшего впечатления: "Что же касается ее перехода в христианство, - тихо объяснял он, странно побледнев и закрыв глаза, - что касается крещения, так по этому вопросу у нас тоже никогда не было общего языка. Если бы все шли одной и той же дорогой, человечество превратилось бы в стадо. А стадо уже надо пасти с длинным кнутом в руке..."

Поезд пересекает остаток ночи и въезжает в сосновый бор, в глубине которого тоскливо стонет филин. От усталости у Ивы тоже закрываются глаза. Белая луна бежит вдоль дребезжащих окон вагонов и тут же пропадает. Из темноты, почти черноты высвечивается березка, бьющая млечным сиянием в глаза. Пахнет сырым орешником и подснежниками, и лунные зеркальца разбиваются в предрассветном половодье.

А он дремлет. Колеса стучат по рельсам, выбивая свою ночную мелодию, и поезд, пролетая мимо заброшенной железнодорожной станции с горящими в голубовато-мутном тумане фонарями, резко свистит, предостерегая кого-то, а затем поднимается из туманных низин к звездным небесам.
Она укрывает его своим пальто - на рассвете становится холоднее, а у Адриана жар, он хватает Ивины руки и - впервые - трепетно целует ее ладони. И уже совсем тихо, словно по секрету, еще больше побледнев, говорит, не открывая глаз:
- Путь, уводящий художника от себя, совсем не легок, но путь, ведущий его обратно, к себе, - воистину тернист и увенчан тяжкими и горькими муками.

Но и эти слова - так же, как и те, прежние, о дорогах, что, пересекаясь, никогда не сливаются, - и эти его слова о художнике остаются где-то вдали, как те лунные зеркальца, что разбились в предрассветном весеннем половодье. Его поцелуй - так трепетно и жарко он целовал ее ладони, - как свежая волна радости, почти сбившая ее с ног.
А затем, уже там, в альпийских горах, уже после того как выздоровел, он вдруг заметно отдалился от нее. И даже во время болезни, когда ночи напролет она сидела рядом, он уже не брал ее руки в свои... Только еще один раз он говорил с ней о себе, и опять очень тихо, и вновь, как большую тайну, прошептал: строить он больше не будет, архитектура - это искусство исключительно для других, чужих и далеких... Искусство должно быть только для себя, а может быть, даже и не для себя тоже... Как эти древние снежные вершины Альп. Он, Адриан, хочет своими красками зажечь такой огонь, который охватил бы горы, расплавил звезды. Истинный источник искусства - огонь... А если не можешь добыть это пламя, то пусть отпылает и сгорит хотя бы твоя собственная душа.

Что-то похожее когда-то на рассвете она слышала от Даниэля. Его душа действительно сгорела. Но того она понимала, а этого - нет. Тот носил холодный мир в своем горячем сердце, его душа радовалась каждой росинке на солнце, каждой искорке на снежном сугробе под луной.

Но и она, Ива, не делала ни шага в его сторону. Она, дочь Бояров, на компромиссы, на сделки с собой не пойдет, и даже если ее жизнь и дальнейшая судьба будут безжалостно брошены на чашу весов и на этой чаше будет недоставать одной маленькой крошки, одного мизерного зернышка, даже тогда она не станет их искать и добывать.
И, заметив отчуждение Адриана, утром, на рассвете, она решила уехать оттуда первым же поездом - видно, на роду ей написано страдать от любви до конца своих дней. Видно, вновь померещилось и привиделось, вновь разыгралось ее воображение - видно, вновь та белая березка выскочила из черного леса.
Вечером, на веранде дома с высокой красной черепичной крышей, из всех окон которого круглые сутки видно, как кто-то раскрашивает альпийские снега всеми цветами радуги; в этом доме с цветами и садом, где поют жаворонки; вдали от людей, почти у самого озера, на лесной опушке, вблизи оврага и зеленеющих хлебов, тяжело дышащих и жаждущих дождя; тем самым вечером, наверху, в густой кроне единственной ивы садилось солнце - закат стекал с мягко-свисающих веток в сверкающую траву; там и тогда как окончательный приговор она сообщила ему:
- На рассвете я уезжаю.
На закате его глаза еще бездоннее, лицо словно отлито из бронзы; вышагивая вдоль веранды, он вниз головой отражается в озере - эта картина почему-то вызывает в ней ужас.
- Пойдемте, - говорит она. - Давайте перед моим отъездом прогуляемся в горы, зайдем в наш ресторанчик и выпьем за белую березу в черной ночи.
- Я вас боюсь!
- Вы - меня?
- Да, вас. В вас всего слишком!
- Что это значит?
- Вы слишком красивы, слишком обаятельны, слишком нежны, слишком горды, и слишком глубоки ваши корни. Вы вошли в мою жизнь...
Он смотрит на нее лихорадочными глазами, а она ждет, что он еще скажет. Вдруг он рассмеялся тем самым заливистым смехом, что будит в ней память давно прошедших, бурьяном поросших лет; она тоже смотрит на него открыто, словно раз и навсегда хочет понять, что же все-таки погнало ее бежать с ним, с этим Адрианом, который абсолютно ничем не похож на Даниэля. Как она, Ива, могла ради него бросить ребенка, агонизирующую мать и скорбящего отца?
- Пошли, - говорит он, - пошли! - он разматывает бинт на руке и выбрасывает его, как нечто, о чем уже пора забыть. - Пошли в горы, зайдем в ресторан, выпьем старого вина.
- Мне еще надо переодеться.
- Переодеться? Существуют ли платья, которые шли бы вам больше? В этом белом платье я вас напишу!

И уже в горах, после того как договорились с хозяином дома, что на рассвете он отвезет ее к первому поезду, идущему в Цюрих, - Адриан не вмешивался, не пытался ее задержать, не изменился в лице, она не заметила в нем никакой досады, не видела, чтобы он огорчился, - напротив, он смотрел на нее радостными, посветлевшими глазами: их бездонная чернота исчезла, и он снова стал похож на Даниэля. У того тоже были восхищенные и одухотворенные глаза... И уже в горах, недалеко от ресторана, она вдруг остановилась:
- Пойдемте лучше на озеро, покатаемся на лодочке. Я хочу сегодня сама раскалывать веслами лунные зеркальца на воде. Вы когда-нибудь слышали, как в полночь раскалываются на реке лунные зеркальца?

Он замирает перед ней, застыв на месте. В его глазах проносится зеленоватый вихрь, лицо искажается, словно она предложила ему что-то очень страшное. Но это длится всего лишь одно мгновение, краткий миг - и тут же, на месте, ее обуревают сомнения: действительно ли она что-то видела, не показалось ли ей, не пригрезилось ли - он улыбается ей широкой белоснежной улыбкой, спускается за ней к озеру, где последние блики заката, уже совсем темные, кроваво-красные, осыпаются с тонких серебристых ивовых ветвей, и рассказывает, как однажды, будучи студентом, поздно вечером, проходя мимо готического собора и увидев свисающую с него веревочную лестницу, пытался вскарабкаться по ней вверх.
- И вы добрались до шпиля?
- Да.
- И много друзей стояли и смотрели на вас?
- Друзей там не было.
- Девушка?
- Девушки там тоже не было. Набежали полицейские.
- А что вас погнало по веревочной лестнице на шпиль готического собора?
- Испытать себя. Дедушка меня часто упрекал, что во мне живет галутный страх...
- Профессор Эфрос действительно ваш родной дедушка?
- Отец моей матери.
- А где теперь ваши родители?
- Я рано остался круглым сиротой. Меня вырастил дед.
- Это правда, что в детстве вас звали Даниэлем?
- Дед изменил мое имя на Адриан... Мы с вами еще наверняка встретимся. Вы ведь не едете обратно?
- Не сразу. Я еду в Цюрих.
- Что вы там собираетесь делать?
- Учиться. И бороться с судьбой. Бороться за дом в мире.
- И где бы вы хотели иметь свой дом?
- В моей древней стране. В Эрец-Исраэль.
- Там от малярии скончались мои родители. Оттуда забрал меня дед...
И он, Даниэль-Адриан, вдруг замолчал, словно кукушка, что где-то тут, неподалеку, в густых еловых лапах, освещенных заходящим перламутровым светом, пыталась перекликаться с другой. Адриан закурил. Трубка, вырезанная им из высохшего корня, увенчана головой Мефистофеля с острыми рожками и козлиной бородкой.
А Ива с удовольствием вдохнула сладковатый табачный дым, полетевший ей в лицо.
Она тоже не пыталась больше подгонять и подталкивать прерванную беседу. К веслам она его не подпустила - его рука еще не совсем зажила.
Он сидит на носу, а она ведет лодочку по волнующейся глади озера осторожно и уверенно; ловко играя мокрыми веслами, что блестят под последними розовато-перистыми облаками темно-синего весеннего неба, она ярко зарделась, как много лет тому назад, встретившись с Даниэлем в далеком Полесье у реки. Остро пахнет тополями, сиренью и ландышами, что звенят, кажется, от земли до самых альпийских вершин. Мимо скользят многочисленные лодочки, где играют на гитарах и поют такие страдальческие песни, понять которые можно только сердцем.
Но вдруг подул ветер, подняв с земли пересохшую пыль, и озеро, стоило отплыть на пару сотен сажен от берега, - недавно розовато-светящееся, с темно-красными жемчужными каплями заката, стекавшими с растрепанных ветвей плакучей ивы, - разволновалось и сильно потемнело под мрачным небом, на котором появились первые грозовые тучи.

Все лодочки вдруг исчезли. Упали первые тяжелые капли дождя, и Адриан крикнул в бушующий ветер, чтобы Ива не мешала ему направлять лодку к берегу, а она, словно одержимая злым духом, не слушает и гонит лодку дальше по разбушевавшемуся озеру в разыгравшуюся грозой ночную тьму.
И только тогда, когда извилисто-огненная вспышка прямо перед ее глазами рассекла небеса до самых дальних глубин и грянул такой гром, словно все деревья где-то там, в вышине, разом сломались, только тогда, уже под проливным дождем, ничего не замечая вокруг, она крепко и уверенно, всем телом удерживая равновесие лодки, подбрасываемой волнами, ужасаясь и ликуя, догребла до берега.
Позже, под грозовым ливнем босиком добравшись до дома и поднявшись на второй этаж, она, не зажигая света, позволила ему - молнии все еще сверкали в небе - снять с нее насквозь промокшее платье и укутать себя в благоухающую белую простыню. И когда он, припав к ее ногам, бросился целовать ее мокрые, еще не вытертые ступни, она обняла его большую намокшую львиную гриву, пахнущую далеким Полесьем и раскидистой грушей у старой корчмы, и, сняв кольцо со своей руки, велела вновь надеть его ей на палец, повторяя за ней: "Вот этим кольцом и моим телом, под звуки грома и блеск молний, под шелест сада и звуки барабанящего по крыше ливня, в присутствии этих наивысших свидетелей ты посвящаешься мне"... И больше не вымолвила ни слова - она была так потрясена, словно огненная молния, влетев в распахнутое ветром окно, пронзила ее раскаленное тело.

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Ось всемирной истории
Размышление о названии книги -
вместо предисловия к американскому изданию

Юрий Окунев


"Проходя через всю историю человечества, с самого ее начала и до наших дней, еврейство представляет собой как бы ось всемирной истории" - так определял роль еврейского народа в истории основатель русской философской школы Владимир Сергеевич Соловьев.
Быть осью всемирной истории - не привилегия, не знак избранности и не претензия на превосходство или какие-либо особые достоинства. Это - многотысячелетняя судьба, это - тяжелейшая историческая функция, которую еврейский народ добровольно принял на себя в далекой древности, когда его пророки писали Библию.
Любой катастрофический поворот кровавого колеса всемирной истории, любой сбой в его вращении неизбежно отражается на оси - гнет, рвет, выкручивает ее, пытается развернуть или сломать.
Каждая попытка повернуть историю вспять всегда и везде начиналась с насилия по отношению к ее оси!
Крупнейшие по масштабам и жесточайшие по озверелости акции подобного рода были предприняты в ХХ веке гитлеровским режимом фашистской Германии и сталинским режимом коммунистического Советского Союза. Основанная на иудео-христианских этических ценностях Западная цивилизация чудом устояла и, тем самым, спасла весь мир от катастрофы.
В этой спасательной акции Запада содержится ответ на вопрос о том, почему философы отождествляют еврейство с осью всемирной истории, а, скажем, не с осью истории народов, перенявших от иудаизма монотеизм - христиан и мусульман. Ведь существуют многотысячелетние индийская и китайская цивилизации, основанные на иных философских и религиозных доктринах. Это истинная правда, но правда и то, что со времен европейского Ренессанса, имевшего глубочайшие корни в иудео-христианской традиции, движение всей мировой истории определялось и направлялось почти исключительно как достижениями, так и провалами иудео-христианской цивилизации. И если бы Запад не победил в ХХ веке агрессивные силы мирового зла на просторах от фашистской Германии на западе до милитаристской Японии на востоке, то судьба всех народов мира, включая индийский и китайский народы, равно как и народы черной Африки, была бы не просто печальной, но, пожалуй, апокалиптической.
Согласно Библейским пророчествам за еврейством навсегда, вплоть до последнего акта борьбы добра и зла в мировом масштабе, который - скоро ли будет, закреплена невыносимо тяжелая функция оси всемирной истории. Каждый отдельный еврей вполне может, по крайней мере, попытаться избежать этой осевой участи путем ассимиляции, но еврейство в целом не может ни отречься от своей осевой функции, ни избежать ее, ни увильнуть от ее исполнения, ибо самим Провидением предназначено ему быть таковым, предназначено жестко и определенно, хотя, может быть, и с не вполне понятной для человека целью. Скажут - нет такого исторического фактора как Провидение. На это могу ответить словами выдающегося английского историка Пола Джонсона: "Может быть, и нет. Но человеческая вера в него, как в историческую силу, если она достаточно сильна и упорна, сама становится силой, вращающей колесо истории".
С началом ХХI века историческая функция еврейства вновь проявилась ярко и четко. На огромных пространствах планеты формируются, тренируются и готовятся к разрушительной войне такие массы фанатиков, по сравнению с которыми бледнеют даже фашистские полчища Второй мировой войны. Это новое воинство зла не соединено в полки и дивизии, а, напротив, распределено по поверхности планеты невидимой накипью мелких террористических банд, объединенных не общим командованием, а общим мракобесием, целью которого является ниспровержение ненавистной им Западной цивилизации. Естественно и абсолютно закономерно, что "священная война" против Запада началась с попыток уничтожения еврейства и раскручивается вокруг него, как вокруг оси, захватывая все новые страны и континенты.
То, что происходит с евреями, то ожидает всех нас - так было, так есть, так будет!
Выдающийся американский философ-социолог Эрик Хоффер в своих комментариях по поводу Шестидневной войны писал: "У меня есть предчувствие, которое не оставит меня никогда - то, что происходит с Израилем, то ожидает и всех нас. Если же Израиль погибнет, уделом нашим станет Катастрофа". Эрик Хоффер - не еврей, в его утверждении нет национальных истерических нот, его вывод - не преувеличение, вызванное условиями еврейского гетто, его вывод основан на скрупулезном изучении человеческой истории, на анализе глубинных процессов бытия.
Впрочем идея фатальной связи судьбы рода человеческого с судьбой еврейства - и как этноса, и как вечного носителя Библейских пророчеств - не является открытием Эрика Хоффера. Понимание этой связи, этой, как бы сказали математики, жесткой корреляции, восходит к истоку монотеизма - Торе, ставшей частью христианской Библии. Настоятельное подчеркивание эсхатологической заданности этой корреляции проходит через всю иудейскую и христианскую религиозную философию и литературу. Мысль о стоящей за этой корреляцией "высшей действительности, которая и есть тайна судеб Израиля, а с ним и всего мира", поразительно мощно прозвучала в трудах русских религиозных философов и писателей ХIХ и ХХ веков.
Вот почему эта книга адресована не только и не столько евреям, а всем мыслящим и добросердечным людям. Им - людям всех национальностей и религий - предстоит нелегкая борьба за основы своего бытия. Эта борьба осложняется тем, что силы зла повсеместно устраивают маскарадные шоу, призванные, как обычно, натравить всех на евреев и тем самым отвести от себя противодействие сил добра. К сожалению, неспособность распознавания добра и зла становится симптомом тяжелой хронической болезни Западной цивилизации. И если эта книга приведет не к излечению болезни, но хотя бы к увеличению числа людей, ясно осознающих расстановку сил в мире - где добро, а где зло, то автор будет считать свою задачу выполненной.


Предисловие к российскому изданию

Антисемитизм играл и, опасаюсь, сейчас играет роковую роль в истории России и в жизни ее народов. Об этом предупреждали величайшие гении и самые светлые личности русского народа. В 1890 году, в царствование Александра III, Лев Толстой вместе с Владимиром Соловьевым, Климентием Тимирязевым, Владимиром Короленко и еще двадцатью другими выдающимися русскими интеллигентами подписал "Декларацию против антисемитизма", которая заканчивалась следующими словами:
"Мы самым решительным образом осуждаем антисемитское движение, перешедшее к нам из Германии, как безнравственное по существу и крайне опасное для будущности России".
Пророки как в воду глядели, но их мало кто слушал, ибо "нет пророков в своем отечестве", а в современной свободной России, к сожалению, не нашлось и двадцати национального масштаба интеллигентов, которые подняли бы свой голос против грязной антисемитской волны, затопившей книжные прилавки, вынесшей из небытия фашистские политические движения и смрадными лужами разлившейся в коридорах Государственной Думы. Как будто не стало в России людей, обеспокоенных ее судьбой. Отчего так?
Известный русский писатель и сценарист Юрий Нагибин в своей потрясающей исповеди "Тьма в конце туннеля" утверждал - это происходит оттого, что только антисемитизм сплачивает население России в единый народ. С резкой откровенностью и душевной болью он писал:
"И все же есть одно общее свойство, которое превращает население России в некое целое, я не произношу слово "народ", ибо, повторяю, народ без демократии - чернь. Это свойство - антисемитизм".
И далее Юрий Нагибин говорил, что слово "жид" стало таким же заветным, как и другое трехбуквенное "самое любимое слово русского народа":
"Два заветных трехбуквенных слова да боевой клич - родимое "… твою мать" - объединяют разбросанное по огромному пространству население в целостность, единственную в мире, которая может считаться народом".
Все во мне протестует против такого вывода, вплоть до нежелания его обсуждать!
И тем не менее писатель прав - болезнь юдофобства в России существует, многим представляется неизлечимой, и от ее обсуждения никуда не деться. Лично для меня тяжелейшим бременем является неоспоримый исторический факт участия выдающихся русских интеллектуалов в придании антисемитизму и слову "жид" общенационального объединяющего фактора - здесь и "Мнение" Гавриила Державина, и "Дневники" Федора Достоевского, и много что еще - не перечесть… Из века в век, из поколения в поколение, как наследственная болезнь, передается эта неприличная, позорная зараза…
Недавно я был на встрече с известным русским телекомментатором, писателем и профессором журналистики Александром Бовиным. Его много спрашивали о книге Александра Солженицына "Двести лет вместе". Александр Евгеньевич защищал право Александра Исаевича на свою точку зрения, оправдывал многие его нелицеприятные антиеврейские обобщения, а в конце сказал: "Конечно, антисемитский душок есть, не без этого…".
Деликатный Александр Бовин сильно упрощает дело - нет, это, к сожалению, не просто антисемитский душок. Это - мощная попытка выдающегося русского писателя, претендующего на национальное духовное лидерство, придать антисемитизму новый импульс, возродить его утраченную после развала советской империи объединяющую функцию. Потерпев фиаско в своих концепциях обустройства свободной России, писатель и бывший диссидент, так много сделавший для падения коммунистического режима, ныне, с непревзойденными по наукообразию уловками, навязывает русскому народу ту же ложную объединительную концепцию антисемитизма, которая процветала в столь ярко разоблаченном им советском тоталитарном государстве.
Все восстает в душе против этого!
Почему русский народ должен слушать лжепророков и снова, и снова идти по загаженному пути объединительства через ненависть? Почему русский народ, как говорил его истинный пророк - отец Сергей Булгаков, должен в юдофобском запале собирать "горящие уголья на свою собственную голову, обрекая себя на неизбежное падение"?
Почему мы так истово прислушиваемся к бесчестному голосу русских антисемитов, забывая слова и призывы русских гениев - Льва Толстого, Владимира Соловьева, Николая Бердяева? Эти великие пророки видели объединяющее русский народ начало не в убогом слове "жид", а в великой иудео-христианской идее братства, не в охотнорядской ненависти к евреям, а в Библейской любви ко всему сущему.
Христианство и антисемитизм несовместны! - учили православные пророки.
Казалось бы, русская православная церковь должна была возглавить движение за искоренение антисемитизма из российской духовной жизни, за придание русской объединительной идее истинно христианской, Библейской направленности. Ничего подобного не происходит, и снова верующим преподносятся церковные издания, полные злобной ненависти к евреям, снова печатаются черносотенные бредни, противные букве и духу христианства.
И вакуум добра и духовности высасывает на поверхность земли русской фашистскую нечисть, за которой тянется готовая на любое зло многочисленная чернь!
И тем не менее не принимает душа вечности российского юдофобства, отторгает душа объединительную функцию антисемитизма - не изверился я еще в том, что есть свет в конце туннеля.
В 70-80 годы прошлого века я много шабашничал. Летом, во время отпуска, мы - доценты, научные работники, инженеры - уезжали из Ленинграда на заработки в далекие края России: в Архангельские лагерные поселки, в Башкирию, на Колыму. Мы не гнушались никакой работой - валили лес, замешивали бетон, рыли траншеи для кабелей связи, копали ямы под опоры линий электропередач. В нашей группе шабашников, которую мы сами любовно нарекли Бандой, были русские и евреи, примерно поровну. Никто в Банде не отдавал кому-либо предпочтения по национальному признаку, никому в голову не приходило осуждать кого-либо за что-либо из-за его национальности. Крепкие русские обороты постоянно шли в адрес того или другого члена Банды, но никогда из-за того, что он русский или еврей. Мы становились на пару месяцев в году свободными людьми - без начальства, без парткома, и привычный и для русских, и для евреев советский антисемитизм куда-то исчезал. Приходило почти религиозное братство, где не было "ни эллина, ни иудея", и сквозь внешнюю мужскую грубоватость проступала искренняя любовь друг к другу - закоренелые атеисты внезапно начинали жить по Библейскому закону "Возлюби ближнего своего, как самого себя".
Из того моего шабашнического опыта вынес я неколебимую уверенность в том, что дружба и братство - это естественное состояние нормальных, не обремененных предрассудками, партийными инструкциями или злокозненными проповедями людей - русских и евреев.
Из того моего шабашнического опыта вынес я неколебимую уверенность в том, что есть свет в конце туннеля!
Но из того же шабашнического опыта вынес я и убеждение, что туннель сильно завален, ибо знания моих воистину образованных коллег-шабашников - и русских, и евреев - в области еврейского вопроса, истории антисемитизма и сионизма находились, мягко говоря, на примитивном уровне, а их представления об иудео-христианских этических корнях нашей цивилизации были, прямо скажем, близки к полному невежеству. Тогда и задумал я написать серию эссе по еврейскому вопросу. Шли годы, напряженная работа и жизненные передряги мешали реализации моего проекта, но в конце 90-х я, в конце концов, начал разрабатывать эту тему.
В этой книге - избранное из того, что мне удалось написать. Это избранное - попытка пробить хотя бы малую долю туннеля к свету.
Такова предыстория и мотивы написания книги, но есть еще нечто, что влекло меня к этой работе…
Обсуждая отношение народов бывшей Советской империи к русским, Юрий Нагибин в автобиографической повести "Тьма в конце туннеля" писал:
"Но никто нас не любит, кроме евреев, которые, даже оказавшись в безопасности, на земле своих предков, продолжают изнывать от неразделенной любви к России. Эта преданная, до стона и до бормотания, не то бабья, не то рабья любовь была единственным, что меня раздражало в Израиле".
Осмелюсь заявить, что моя любовь к России не является ни бабьей, ни рабьей, а есть естественное чувство нормального человека к своей Родине, чувство мужчины, не претендующего на полную взаимность, как в случае любви к женщине. Да, эта родина была мне недоброй мачехой, она унижала и отторгала меня, но это было следствием того режима, при котором мне, к сожалению, пришлось прожить мою жизнь.
Отсюда еще один, может быть, главный мотив издания этой книги...
Я считаю современные рецидивы антисемитизма в России опаснейшим явлением для русского народа и для российского государства в целом - об этом книга.
Не собираюсь никого пугать, но посмотрите на чудовищный всплеск юдофобства среди мусульманских фанатиков, пытающихся обосновать антисемитизм и антисионизм догматами одной из мировых религий, которой придерживаются более миллиарда людей на планете, - в этом особая его опасность.
Русский религиозный философ Георгий Федотов говорил:
"Когда какая либо нация хочет насильственно оборвать все связи, которые соединяют ее с человечеством, она, прежде всего, находит евреев и мстит им".
Террор против евреев в Израиле и во всем мире является прелюдией и составной частью борьбы фундаменталистов с иудео-христианскими этическими основами бытия и с Западной цивилизацией в целом - только слепой может этого не видеть.
Какую позицию займет в этой схватке Россия - не правительство и не министерство иностранных дел, а народ русский - вот что важно, важно до чрезвычайности!

В феврале 2006 в издательстве "Эрмитаж" выходит в свет 2-е, переработанное издание книги Юрия Окунева "Ось всемирной истории" под редакцией Игоря Ефимова с обложкой Михаила Беломлинского.
Быть осью всемирной истории - не привилегия, не знак избранности и не претензия на превосходство или какие-либо особые достоинства. Это - многотысячелетняя судьба, это - тяжелейшая историческая функция, которую еврейский народ добровольно принял на себя в далекой древности, когда его пророки писали Библию.
Любой катастрофический поворот кровавого колеса всемирной истории, любой сбой в его вращении неизбежно отражается на оси - гнет, рвет, выкручивает ее, пытается развернуть или сломать.
Совсем не случайно, что поднявшиеся во всем мире терроризм и неофашизм провозглашают своими главными врагами евреев и сионизм.

Вот почему эта книга адресована не только евреям, а всем мыслящим и добросердечным людям. Им - людям всех национальностей и религий - предстоит нелегкая борьба за основы своего бытия. Эта борьба осложняется тем, что силы зла повсеместно устраивают маскарадные шоу, призванные, как обычно, натравить всех на евреев и тем самым отвести от себя противодействие сил добра.
И если книга приведет к увеличению числа людей, ясно осознающих расстановку сил в мире - где добро, а где зло, автор будет считать свою функцию выполненной.

Книгу можно заказать в издательстве "Эрмитаж"

Hermitage Publishers, P.O. Box 578, Schuylkill Haven, PA 17972
Tel. (570)-739-1505; Fax (570)-739-2383; e-mail: yefimovim@aol.com
Интернет: www.hermitagepublishers.com

Вернуться на главную страницу


Не просто смотреть,
но – видеть


Ханна Ватер, чьи работы демонстрируются в «Галерее художников Сиэтла» до конца января 2006 года, родилась в Риге и начала заниматься живописью в девятилетнем возрасте, с того времени, когда родители впервые привели ее в кружок рисования при Рижском дворце пионеров. В одиннадцать лет Ханна поступила в Рижскую художественную школу, а после, в 1986 году, закончила факультет живописи Латышской академии художеств. Ханна принимала участие во многих выставках в Риге, преподавала теорию искусства в местном педучилище. В 1990 году она с семьей переехала в Израиль, где нашла себе смежную специальность: более 10 лет работала книжным графиком в издательстве. Но при этом находила время для живописи, стала членом Союза художников Израиля.
С 2002 года Ханна живет в Сиэтле и по-прежнему занимается живописью. При этом художница дает частные уроки живописи детям и ведет группы рисования при Школе русского языка в Беллвью (Russian Language School Inc.). Ханна принимала участие в нескольких выставках в Сиэтле и на острове Мерсер.
С Ханной Ватер беседует журналистка Елена Дубинец ("Русский мир»).

- Ваши работы отличаются удивительно сочной цветовой гаммой. С чем это связано?
- Меня сформировала латышская школа живописи, которая на ранних этапах своего развития находилась под влиянием немецкой, скандинавской, а также русской и французской школ. При этом латышская школа живописи является чем-то исключительным и самобытным, а не просто результатом сложения нескольких культур. Краеугольный ее камень - цвет, тон. Такой подход идет от импрессионизма, а также от Сезанна и Дерена, которые были очень популярны в Латвии. Мне довелось учиться живописи в Латвии у художников мирового значения, которые привили мне любовь к яркой по цветовой гамме живописи. Опорой моего видения является цвет. Человеческий глаз воспринимает только пятна цвета, а затем мозг интерпретирует этот цвет в реальные осознаваемые формы.
- Судя по данной экспозиции, ваш любимый жанр – натюрморт.
- Совершенно верно. Живопись натюрморта требует огромной внутренней собранности. В натюрморте художник должен прежде всего видеть цветовую красочную композицию, а не просто группу предметов. Я пытаюсь создать гармоническую группу цветов. Натюрморт – это абстрактная композиция, основанная на сочетании цветовых пятен. Я стараюсь видеть абстрактную цветовую пластику, а не отдельные предметы. Видеть красоту маленького отрезка мира.
- На выставке также представлены фигуративные композиции.
- Как вы видите, они совершенно не похожи на мои натюрморты, хотя построены по абсолютно тому же принципу: это тоже цветовые композиции. Это также композиции пятен, которые я пытаюсь воплотить в совершенно конкретных и узнаваемых формах. В натюрмортах, с точки зрения цвета, я иду за тем, что вижу. Цвета в фигуративных композициях идут от меня самой, я их придумываю, поэтому они очень отличаются от «природных». Мотивы этих композиций необычны: они идут от персидских миниатюр, которые я любила рассматривать еще в детстве. Эти работы я создаю, чтобы показать самой себе, что могу не только следовать природе, как при создании натюрмортов, но и сочинить что-то сама, при этом, естественно, сверяясь с источниками, - ради идентичности костюмов и прочих деталей.
Еще одной темой моей живописи являются виды Тель-Авива. Я очень люблю Израиль, его природу, солнце. Когда я бываю в Израиле, я получаю огромное удовольствие, когда забираюсь на крыши и пишу виды Тель-Авива. Это – очень своеобразный и загадочный город. На первый взгляд, он кажется серым, прозаическим и даже отталкивающим, но в нем есть скрытая красота, которую начинаешь видеть, только когда долго там проживешь. В нем есть изумительно красивые вещи. Город очень богат архитектурно. В 1920-30-е годы еврейские архитекторы, бежавшие из Германии в Палестину, принесли туда стиль Bauhaus. Недавно по инициативе ЮНЕСКО Тель-Авив был объявлен мировым архитектурным центром Баухауса.
- Почему частью выставки вы решили сделать работы ваших учеников?
- Работы детей, с которыми я занимаюсь, - для меня большая радость. Многие из этих детей делают именно то, к чему я сама стремлюсь и над чем тяжело тружусь. Благодаря своей открытости и смелости, дети обладают восхитительным чувством цвета и легкостью в его передаче. Для меня главное – дать детям возможность понять в себе эту способность и увидеть красоту цвета. Я приучаю их думать и оперировать цветом, а также даю элементарные навыки рисования. У них нет страха перед неудачей, нет рационализма, ложной ответственности, «положительности», их не «парализует» чистый лист бумаги. Поэтому я испытываю к детям большое доверие, и они оправдывают его и очень меня радуют. Когда я держу в руках удачную работу ребенка, я испытываю гораздо большую гордость, чем когда что-то получается у меня самой.

Вернуться на главную страницу


Григорий КАНОВИЧ
ИАКОВ
Глава из романа "Очарованье сатаны"

- За тобой уже один раз приходили, - кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шерстяную шаль, сказала Данута-Гадасса. - Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?
Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнёздам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Иакова каменотёсом Эфраимом, любившим при её желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.
- А я им так просто не дамся, - ответил Иаков.
- А я им так просто тебя не отдам, - грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. - Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется, в Гомеле кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать на мне ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: "Так её, воровку! Так!", но я не растерялась - вцепилась в неё и что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дурёха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.
Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это всё на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших её в воровстве.
- Человек - не собака, - сказал Иаков. - У этого рыщущего по округе Юозаса - бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…
- Говоришь, человек - не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, - повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. - Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.
- Куда? - спросил он для приличия. Данута-Гадасса не терпела молчунов и обижалась, когда ей отвечали высокомерным и равнодушным молчанием.
- В Белоруссию, где и люди добрее, и леса погуще.
- Но ведь и там немцы. Стоит ли мама, бежать от беды к беде?
- Тогда через Белоруссию в Россию. В российских далях легче затеряться. В ту, первую с немцами войну, нищих и бродяг там не трогали. Те, кто подавал милостыню, не требовал паспорта от тех, кто её вымаливал, не спрашивал, поляк ли под окнами, свой ли, русский, на крыльце, еврей ли у калитки.
- Причем тут нищие и бродяги?
- Может, говорю, бросить к чертовой матери эту Литву, это кладбище и отправиться с сумой по миру. Я когда-то замечатель-но изображала незрячую, не подкачаю и сейчас, тем более, что я уже слепну, а ты будешь моим сыном-поводырём. Будем ходить от одного городка к другому, от дома к дому и на понятном каждому языке говорить: подайте Христа ради. И подадут, обязательно подадут. Кого-кого, а слепых и юродивых в России всегда жалели… Неплохо придумала, правда?
- Придумала ты неплохо. Но сейчас не те времена, - вставил Иаков и негромко зевнул.
- Что значит "не те"?
- Сейчас - волчьи. И в Литве, и в России. Повсюду.
- А ты что думаешь - при царе, в моей молодости они были овечьи? У каждого времени свои клыки, как у той овчарки из гомельской подворотни. Но нечего сваливать на времена, не они на нас охотятся и не они нас преследуют из-за того, что им наши носы не по нраву, а люди…
- В поводыри я, мам, всё равно не гожусь. Посмотри на меня: косая сажень в плечах, руки, как кувалды, во всю щеку румянец…
- Ничего. Отрастишь себе бороду, одну - "покалеченную" - руку бинтами перевяжешь, в другую я впрягусь, по-немногу, как припадочный, научишься подёргивать головой, и из тебя, ручаюсь, получится преотличный нищий.
Его не удивляли сумасбродные затеи и предложения матери. Он давно свыкся с её выдумками и склонностями вживаться в многочисленные и разнообразные роли, которые она исполняла с громадным удовольствием и редкостным, видно, врожденным талантом. Данута-Гадасса жила не в Литве, не в Белоруссии, не в России, а в каком-то особом, созданном её фантазией мире между безутешной правдой и утешительным, возвышающим душу вымыслом, между неприглядной действительностью и искромётным лицедейством, которое вошло в её плоть и кровь и придавало ей силы в самых трудных житейских обстоятельствах.
- Преотличный нищий, - с горькой насмешкой повторил он. - К сожалению, у меня нет таких способностей, как у тебя. В первом же русском городке или деревне меня выведут на чистую воду. Да и тебе может не поздоровиться - учинят допрос, собьют каверзными вопросами с толку и как немецкую шпионку сдадут куда следует.
- Послушать тебя, так ничего другого не остается, как сидеть на месте и ждать, когда нас прикончат…
- Свет на исходе, - сказал Иаков, глядя на фитилёк, едва мерцающий за надтреснутым и закопченным стеклом. - Надо либо подлить керосину в лампу, либо погасить её.
Данута-Гадасса встала из-за стола, прошла в сени, нащупала в кромешной тьме жестяную банку, открутила крышку лампы и осторожно выцедила в проржавевшее нутро остаток довоенного керосина.
- Скоро уже и наш петух закукарекает, и замекает коза, - намекнул Иаков.
- Ты уже, сынок, во весь рот зеваешь. Иди, иди! Не мучайся, - Данута-Гадасса поняла его намёк. - А я еще маленько посижу. Может, что-нибудь путное кроме попрошайничества и высижу. На старости все равно не спится. Как только смежишь веки, так обязательно о чем-нибудь вспомнишь, или о чём-то очень и очень пожалеешь…
Ему неудобно было оставлять её наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промёрзлой старостью:
- Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо - в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.
- Элишеву, да?
- И её тоже, - сдался Иаков.
- Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.
- Съезжу и верну.
- А я схожу в местечко - навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосину у Кавалерчика, соли и муки у Береловича, мяса у Фридмана… - Она помолчала и добавила: - Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?
- Нет
- Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.
- Может, приснилось.
- Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.
- А причем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?
- За какие грехи? У всех, у них, Иаков, один смертельный грех - они евреи, - сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. - А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора … как его там…
- Ломсаргис.
- Чёрт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Лонсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.
- Мужик как мужик.
- А почему бы тебе вообще там не остаться. Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь да гладь да божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что - нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли, и ищи-свищи.
- Ломсаргис меня в работники не возьмет.
- Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.
- Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?
- Но ты не еврей, - твёрдо сказала Данута-Гадасса.
- А кто же? - изумился Иаков. - До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?
- В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.
- Кем же я сегодня, по-твоему, проснулся?- глухо спросил он.
У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на неё. Он никак не мог взять в толк, зачем, она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда по сути его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.
- Иаков! - с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонёк в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. - То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! - Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: - Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие всё верх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что - уснул под мою исповедь?
- Нет, нет. Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?
- Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но несмотря ни на что я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоём рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. - Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: - До того, как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?.
- Еще бы!
- Сначала был роман с Яцеком Братковским из Слуцка, потом с франкофилом Жюлем Пшебиндой из Могилева, а после… - Данута-Гадасса надолго, для вящей убедительности, задумалась и выдохнула: - Ах, эта предательница-память! Минуточку, минутку! Как же этого сердцееда и обольстителя звали? Вспомнила! Слава Богу, вспомнила! Владислав Шаруга из Витебска, по прозвищу Рыжий Кот. Короче говоря, я до сих пор точно не знаю, от кого забеременела. Не знаю.
Иаков сосредоточенно слушал, не перебивал её, не задавал никаких вопросов. Он был уверен в том, что мать, как с ней уже не раз бывало, придумала всех действующих лиц под вороний грай и шум ветра, а затем, бродя среди надгробий с неразлучной подружкой-козой, тщательно отрепетировала сочиненную для себя главную роль. Своих "любовников" выдумщица, видно, окрестила запавшими в память фамилиями однокашников по сморгоньской польской гимназии, умышлено оговаривая себя и надеясь на то, что таким образом защитит сына от беды, если, не приведи Господь, ему не удастся куда-нибудь скрыться, и за ним, застрявшим на кладбище, вдруг явится какой-нибудь досужий немец с автоматом наперевес или воитель за Литву, очищенную от зловредных евреев, вроде бывшего подмастерья Гедалье Банквечера.
- И ты считаешь, что кто-нибудь поверит в это твоё вранье… в эти твои байки и небылицы? - тихо, с неподдельным и пронзительным сочувствием уронил свои слова в темноту Иаков.
Некоторое время темнота не откликалась. Только слышно было, как Данута-Гадасса подозрительно шмыгает носом.
- Это не байки, это чистейшая правда, - настроив на спокойный, доверительный лад свой голос, прошептала она без прежнего надрыва. - Пускай меня обзовут шлюхой, уличной девкой, но каждому, кто бы за тобой ни пришёл - подмастерье Банквечера Юозас с обрезом, немец с автоматом или сам Господь Бог - я скажу, что родила тебя на свет не от местечкового повесы Эзры Дудака, а от другого. Эзра Дудак - не твой отец. Твой отец - Яцек Братковский, дальний родственник знаменитого графа Тишкевича. Ты, Иаков, не еврей, ты родовитый поляк, дворянин, которого в детстве обрезали только потому, что иначе богобоязненный Эфраим Дудак, смотритель еврейского кладбища в Мишкине, да простит он меня, блудницу, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоём спасении… Если Господь Бог о не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы сами Ему, Иаков, должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…
- Я тебе, мама, очень, благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за моё спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?
- А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?
- Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа Тишкевича, я внук каменотёса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!
- Но только не для матери - я умру, если с тобой что-нибудь случится, - процедила она, стараясь не заплакать.
- А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть. У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала - не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так. Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты, как доказательство, свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую всё время пересыпаешь нафталином?
Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.
- Пускай меня заподозрят в чём угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, - упрямо повторяла она, всхлипывая. - Без тебя мне не жить.
- Спокойной ночи, мам, - внезапно оборвал он её, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: - Не слишком ли много ты обо мне думаешь?
- А о ком мне, Иаков, думать. Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.
Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаянье, краем шали вытерла глаза и пробормотала: - Спокойной ночи, Иаков.
Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье (в нём до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костёл к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую, якобы, её от сглаза и делавшую похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.
Иаков похвалил её наряд и проводил до просёлка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.
- А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы...
- Подумаю, - пообещал Иаков.
- И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь поесть бедному Семену. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.
- Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего Мессию…
- Может, немцы безумцев не трогают? - она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: - Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума … до конца войны… для безопасности?
- А ты уверена, что на время, что немцы войну проиграют? - грустно улыбнулся он.
- Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. - Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: - Зря времени не теряй - думай.
Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.
В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не Ломсаргиса ли, подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую, небесную синеву, не покусится и не подвергнет преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.
Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лёжа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить и кое-какую одёжку сшить, а сам похоронить себя не может. Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик - навеки вечные мертвому.
Кто же ему постелет её, вдруг пронзило Иакова. Старая мать? Элишева? Или безумный Семен с развилки?
Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим. Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво. Элишева - за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про Семёна, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.
Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от неё, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Иаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай, не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки - ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-ни-будь еврей ещё всё-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свер-шается на белом свете.
Еще задолго до войны Иаков выбрал для себя место рядом с дедом Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.
Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужку среди одуванчиков и беспечных мотыльков Иаков вдруг спохватился, что отлучка от дома слишком затянулась и что ему пора возвращаться.
Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Иаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Иаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробье с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами. Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец - верзила с растрёпанными космами и ломом в руке.
- Что вы тут делаете? - вырвалось у ошеломленного Иакова при виде телеги, груженной обломками надгробий.
- А кто ты такой, чтобы устраивать нам допрос? - оскалился верзила, который, видно, был у них за начальника. - Не еврей ли случайно?
Иаков понял, что попал впросак. Дёрнул же его чёрт за язык! Он что - слепой? Не видит, что они делают? Грабят мёртвых! Лучше бы он молча прошёл мимо, подчеркивая своё полное равнодушие к их разбойному занятию, дождался под дикой грушей за кладбищем, пока грабители уберутся, а не навлекал на себя подозрения опрометчивым вопросом. А теперь, дай Бог, выкрутиться. И чтобы как-то отвести от себя угрозу, он решил, не мешкая, ответить по-свойски, с показной беспечностью - ведь с ними шутки плохи, они с тем же спокойствием, с каким ломами крушили надгробья, вполне могут размозжить ему голову.
- Неужели, мужики, я и впрямь похож на еврея? - Иаков дурашливо ухмыльнулся, пытаясь наигранным задором и дружелюбием если не расположить их к себе, то хотя бы сбить с толку. Он ясно отдавал себе отчёт в том, что только выдержка и хладнокровие могут помочь ему в этом непредсказуемом смертельном противоборстве.
- Пранас, Мотеюс, похож он, по-вашему, на еврея или не похож? - повернулся к своим подельникам верзила, уповая на то, что те должны куда лучше, чем он, разбираться в том, кто еврей, а кто не еврей.
Судьи Мотеюс и Пранас уставились на Иакова и с брезгливой придирчивостью оглядели его с ног до головы.
- А хрен его знает, Миколас? Может, да, а может, нет, - по-крестьянски увильнув от ответственности, сказал самый старый из них - Мотеюс и вытер потную лысину, обрамленную редкой рощицей русых волос.
- С виду вроде бы никакого сходства - нос бульбой, глаза голубые, и говорит по-нашему без этих "уй-шмуй", - пробормотал Пранас. - Но чем напрасно гадать, лучше, Миколас, снять с него штаны. У всех евреев, как известно, ответ в штанах.
- С этим уж вы, мужики, полегче. Пока я штаны, слава Богу, без посторонней помощи снимаю? - не растерялся Иаков. - Если и сниму, ничего нового не увидите. Думаете, что у меня не такой, как у вас, а какой-то особенный - с бантиком или колокольчиком? Ошибаетесь!
- Такой ли, не такой ли, не знаю. В чём я не сомневаюсь, так в том, что кончик у тебя, как и у нас, действительно без бантика и колокольчика, - вдруг вставил Миколас.
- Кончик с бантиком?! Ха, ха, ха! - загрохотал рано облысевший Мотеюс.
- И все-таки что-то тут не так, - промолвил Миколас. - Не очень верится, чтобы литовец мог с бухты-барахты у другого литовца спросить, что он делает на еврейском кладбище, когда и без вопросов ясно. Ну не евреев же он оплакивает
- Ну, глупость спорол. С кем не бывает, - повинился Иаков, смекнув, что наступает развязка, и что избегнуть самого худшего вряд ли удастся. И тут, к счастью, ему на память пришли невероятные выдумки матери, её готовность ради спасения человека не гнушаться ни ложью, ни обманом. Что если, осенило его, уподобиться этим нелюдям, стать на словах их сообщником, говорить с ними как равный с равными, громогласно одобрять их действия, - и он, мол, промышляет тем же, шастает который день подряд по всей округе и присматривается к пустующим еврейским кладбищам, чтобы чем-нибудь на них поживиться. - Я сам, скажу вам откровенно, - выпалил он, воспряв духом, - сюда на разведку пришёл. Столько добра без всякой пользы пропадает! А ведь сейчас в Литве всё - наше: и камни, и небо.
- Лучше, брат, не скажешь! Всё наше - и камни, и небо, - согласился Миколас. - Сколько из этих камней можно печей сложить и новых изб построить! И он по-хозяйски обвёл рукой всё кладбище от пригорка до расписных ворот. - Правда, ксендз-настоятель на мессе говорил, что беспокоить и обижать мёртвых - это грех и что мертвые не виноваты.
- Но сам-то он живёт не в скособочившейся развалюхе, как некоторые его прихожане, а в хоромах. - Все евреи виноваты - и живые, и мёртвые. Никакой разницы, - сказал неуступчивый возница Пранас и, недоверчиво косясь на Иакова, вдруг спросил: - А ты, разведчик, как думаешь?
- Я со своим ксендзом, даже, если он не прав, никогда не спорю. Святой отец - это святой отец, - не моргнув глазом, спокойно ответил Иаков.
- Хватит, Пранас, лясы точить. Разберёмся в другой раз. Никуда от нас не денется, если еврей… Мы тут работу еще только начали… Поехали! - скомандовал Миколас.
Пранас неохотно закинул в телегу ломы, забрался на облучок, подождал, пока на сваленные надгробья примостятся его сообщники, хлестнул кнутом застоявшуюся лошадь и, обернувшись к застывшему у ворот Иакову, под дребезжание не смазанных колёс крикнул:
- Эй, ты, проваливай отсюда! Если ещё тут попадешься, мы с тебя и штаны, и голову снимем!..
- Сни-мем, - эхом разнеслось по округе. - Сни-мем…
Разнеслось и затихло.
Оглушенный удачей, он долго стоял у кладбищенской ограды, теряясь в догадках, какое чудо спасло его от грозившей расправы - то ли выдержка выручила, то ли рассудительный вожак Миколас, не поверивший в его вранье, но отложивший "снятие с него головы" в надежде на то, что казнь над ним рано или поздно свершится и поэтому пока не стоит, мол, брать на душу еще и грех кровопролития.
Занятый разгадками, он не заметил, как к нему приблизилась коза, которая стала тыкаться невинной мордочкой в его штанину, жалуясь, видно, на то, что уже скоро полдень, а её забыли подоить.
Пришлось отправиться в избу за ведерком.
Иаков доил её, прислушиваясь к журчанию тонкой струйки молока, и понемногу приходил в себя от испытанного потрясения. Непривычная к мужским пальцам коза время от времени взбрыкивала от боли, и он просил у неё прощения, ласково приговаривая:
- Потерпи, хорошая, потерпи.
Дойка возвращала к исстари устоявшемуся и нерушимому порядку, восстанавливала всё на прежние места, отменяла учиненный разор, и в душу, как струйка молока в ведерко, с безоблачного неба вливалось ощущение вожделенного покоя и неги. Даже вечные баламуты - вороны, и те угомонились на сосновых ветках.
Иаков прямо из ведерка отпил козьей благодати, отнес надой в избу и, прихватив с собой лопату, направился к обезглавленным могилам.
Их было больше дюжины. Миколас и его подельники выбирали не заросшие лишаями мха и подпорченные трещинами надгробья, а камни, которые были получше да поновей и годились для стройки.
В отличие от Иакова Данута-Гадасса выхвалялась, что знает, в каком доме, по её выражению, живёт на кладбище каждый мертвый. Он таким отменным знанием каждой пяди похвастать не мог, но порушенную могилу утонувшего в Немане Цалика Брухиса, малолетнего сына Баруха Брухиса, мебельного фабриканта увидел сразу. Надгробный памятник Цалику был украшением кладбища.
Унаследовавший от деда Эфраима дар резчика, Иаков на огромном валуне вырезал резцом плачущего ангела со сломанными крыльями, парящего над местечком и роняющего слёзы на его черепичные крыши. Сгребая сор и осколки, Иаков то и дело поглядывал на высокие не тронутые топорами деревья, на небо, куски которого никто, даже ломами, не в силах отколоть и растащить по своим затхлым углам, и в смятении безмолвно обращался к ним, как к живым и беспристрастным свидетелям, с мучившим его вопросом:
- Что случилось с человеком, если без всякого стыда и зазрения совести он может вмуровать в фундамент или стену строящейся избы плачущих ангелов или выложить дорожку к нужнику их каменными слезами?
В сопровождении козы, изнывавшей от скуки и одиночества и неотступно ходившей за ним по пятам, Иаков обошёл все руины, но кроме разоренной могилы утопленника Цалика Брухиса он ни одну не опознал. Наверно, даже Данута-Гадасса затруднилась бы назвать тех, кого грабители навсегда лишили имени и права на память потомков. Правда, по преданию, накануне Судного дня, если в раннюю рань прийти на кладбище, когда на нём стоит такая же тишина, как на небесах у Божьего престола, можно услышать перекличку мертвых:
- Лейзер!
- Шифра!
- Берл!
- Эфраим!
Иаков и сам однажды слышал, как кто-то грудным женским голосом настойчиво звал деда Эфраима.
- Это его звала с пригорка его любимая жена Лея, - сказала Данута-Гадасса, когда он рассказал её о том, что ему померещилось. - Пробьет наш час, и мы с тобой тоже будем так перекликаться. Ведь тот, кто любил при жизни, тот и под дёрном хоть окликом постарается напомнить о себе любимому или любимой.
Мать задерживалась в местечке, и чуткий Иаков стал волноваться. Не приключилось ли что-нибудь с ней - ведь от неё всего можно ждать. Часами Дудаки, как и покойники на кладбище, никогда не пользовались; никто к ним не опаздывал, и они ни к кому не спешили. Время определяли легко и просто: закатилось светило - вечер, зажглись звёзды - ночь, зарумянились небеса -утро. По расположению солнца в небе Данута-Гадасса уже должна была вернуться домой. Теперь же до её прихода никуда не дви-нешься, кладбище не покинешь, к Семену на развилку со снедью не сходишь, на хутор в Юодгиряй, чтобы вернуть Ломсаргису лошадь и повидаться с Элишевой, не поскачешь.
- Что, хорошая, будем делать? - спросил Иаков у своей постоянной спутницы и собеседницы - козы. Как он издавна подозревал, она понимала человеческую речь. В особенности некоторые, постоянно употреблявшиеся на кладбище слова, такие как "смерть", "похороны", "могила", "горе", "слёзы", и относилась к скорбевшим родичам покойников с неподдельным бабьим сочувствием. - Рыть могилу?
Та в знак согласия затрясла своей белой, мудрой головой: будем!
- Но ни одна душа не должна знать, для кого мы её роем. По-нятно?
Влюбленным взглядом коза пообещала ему свято хранить и эту тайну.
Они подошли к обгорелой сосне, которую на две неровные половины рассекла шальная молния, и Иаков, поплевав на ладони, принялся по соседству с могилой деда Эфраима рыть для себя яму. Он рыл её, пытаясь представить себе, что было бы с ним, если бы компаньоны степенного Мотеюса ослушались своего вожака. Они, конечно же, без долгих разговоров прикончили бы фальшивого "литовца" ломами, и он бы тут сейчас не вёл задушевные беседы с козой, не размахивал лопатой, а валялся бы у кладбищенской ограды в луже собственной крови. Обнаружив остывший труп, смерзшаяся от горя в сосульку Данута-Гадасса, должна была бы сначала втащить его в избу, обмыть, завернуть в простыню, как в саван, и ещё вдобавок самостоятельно выкопать для сына вечное жилище.
Иаков не щадил себя, поддевал лопатой комья пахнущей загробной сыростью глины с таким удальством и лихостью, как будто мстил за что-то самому себе. Он и сам не мог понять, за что именно. Может, за то, что вместо того, чтобы заступиться за поруганных покойников и броситься в драку с нагрянувшими на кладбище дикарями, он в страхе за свою жизнь, не гнушаясь ни лжи, ни обмана и поступаясь честью, объявил себя их сообщником. А ведь совсем недавно он пылко доказывал Дануте-Гадассе, что честь и достоинство дороже жизни.
Он и дальше бичевал бы себя за малодушие и угодничество злодеям, если бы его внимание не отвлекла от вырытой ямы крохотная пичуга-красногрудка, которая сидела на желтеющем среди сосен холмике, словно на царском троне, чистила перышки, в перерывах беззаботно цвенькала, самим своим существованием как бы наглядно демонстрируя свое достоинство и подтверждая, что на свете нет ничего дороже жизни, как нет и большей чести, чем радовать Господа Бога, своего Создателя, бесхитростным и бескорыстным пением.
Через миг, испугавшись пристального и завистливого взгляда Иакова, она взлетела в поднебесье, а он еще долго и зачарованно всматривался в набирающую высоту птаху и думал о том, что Создатель зря не приладил человеку крылья, чтобы и тот в опасную минуту мог оторваться от безжалостной, могильной земли и поменять её на розовеющие над Мишкине облака.
Пока он всматривался в небо и предавался непраздным размышлениям, на просёлке выросла фигура Дануты-Гадассы, которая по кочкам и рытвинам медленно катила низкую четырехколёсную тележку с покупками. Первая возвратившуюся хозяйку учуяла коза и тут же, цокая копытцами по надгробным плитам, припустилась к ней навстречу. За козой, переселившись с избавительных облаков на землю и воткнувши в глиняный холмик лопату, зашагал Иаков.
Поравнявшись с матерью, он попытался вместо неё впрячься в тележку, но Данута-Гадасса этому решительно воспротивилась, словно боялась, что он по пути обязательно что-нибудь уронит. Коза плелась сзади, изредка останавливаясь, чтобы щипнуть на обочине еще не засохшую на июньском солнце, вполне съедобную травку.
- Ты всё купила? - после тягостного молчания начал Иаков издалека в расчёте на то, что, разговорившись, узнает от матери в подробностях все новости о положении в Мишкине и прежде всего о ближайших родственниках - Гедалье Банквечере и его дочери Рейзл.
- Купила, купила, - мрачно ответила она и поправила съехавшую набок шляпу с полуистлевшими от времени перьями. - Всё страшно вздорожало. Особенно мясо. Фридман, скупердяй из скупердяев, и то за кило филе брал на целых пятьдесят копеек меньше.
- А сейчас ты что - мясо не у Фридмана брала?
- Брала у Фридмана, но уже без Фридмана. А муку - у Береловича, но без Береловича, а керосин - у Кавалерчика, но без Кавалерчика. Всех их и след простыл. В лавках всё осталось так, как было при них. Прилавки, полки, кладовки. И товары все на прежних местах… Туши говяжьи со штемпелем как висели под потолком на крюках, так и висят, и мука у самого входа в тех же мешках, и керосин в тех же баках. Нет не только старых хозяев, которые всегда мне в долг давали, но и жён их нет, и детей нет... И среди покупателей - ни одного еврея… И цены другие…
Данута-Гадасса замолчала и через некоторое время, желая сгладить впечатление от своего рассказа, с подчеркнутой сухостью поинтересовалась:
- А козу ты подоил?
- Подоил, - сказал Иаков, удивляясь тому, что мать ни словом не обмолвилась о судьбе свата Гедалье Банквечера и его дочери Рейзл.
- Ты у меня, Иаков, на все руки мастер! Коза не должна ходить с полным выменем оттого, что весь мир с ума сошёл, - похвалила Данута-Гадасса сына и, когда тележка вкатила во двор, обратилась к нему. - Внеси-ка, хозяин, покупки в дом. Что-то я вдруг расклеилась после этого похода за провизией. - Она сняла свою легендарную шляпу, пережившую две русских революции и одну мировую войну, и, превратив её в веер, стала себя обмахивать.
Иаков внес в дом и разложил по местам всё, что она купила в захваченных мишкинских лавках. Умерив своё любопытство, он больше не стал допытываться у неё о свате Банквечере и Рейзл, потому что уяснил себе всё из её рассказа о лавочниках и в дополнительных объяснениях не нуждался. Если за прилавками уже нет лавочников, то и портных за швейными машинками уже нет, и сапожников за колодками нет, и парикмахеров у сверкающих зеркал нет…
- А ты несчастному Семёну еду на развилку отнёс? - прошептала Данута-Гадасса и прилегла на старую тахту, из которой выпирали ржавые кудряшки пружины.
- Не сердись, до твоего прихода никуда не хотел отлучаться. Ведь сейчас, мам, люди зарятся не только на чужую провизию, но и на кладбища.
- На кладбища? - вытаращила она на Иакова свои огромные, не постаревшие глаза. - Зачем, скажи на милость, христианам еврейские кладбища? Настоящий христианин рядом с евреем никогда не ляжет. И потом: кладбищенские камни - не филе и не грудинка, их в горшке не сваришь, не зажаришь и на стол с квашеной капустой не подашь
- Ты же сама мне рассказывала, что бывший подмастерье Банквечера грозился вымостить нашими камнями улицы в Мишкине. Забыла?
- А я, Иаков, плохое в памяти не держу, а всё хорошее кладу в копилку… каждую кроху кладу, каждую крупицу, потому что у того, кто копит плохое, кровь портится и от грязи высыхает. Так моя тетушка Стефания, царствие ей небесное, мне, гимназистке, говорила.
Он не собирался спорить с тетушкой Стефанией, он мог в доказательство, что и на кладбища уже замахнулись, рассказать матери о том, что ему сегодня пришлось пережить, из какой смертельной передряги не без её помощи удалось выбраться, но решил ей, старой, не портить кровь. Пусть мать отдохнет немного, пусть отдышится. Все равно от неё ничего не скроешь - как только она встанет, всё своими глазами и увидит.
Можно было наплести с три короба, что-то по её примеру придумать, но врать было бесполезно, ибо каждый вечер перед сном Данута-Гадасса обходит всех мёртвых, как генерал своё выстроенное на плацу войско, и уж мимо могилы, вырытой по соседству с надгробьем её благодетеля Эфраима, ни за что не пройдет.
- Я могилу копал.
- Могилу? Неужели Семён не дождался Мессии и помер на развилке?
- Нет.
- Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.
- Боже упаси!
- Я вырыл её для себя, - просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. - Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.
- Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая. Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь какой герой - по-стельку себе постелил! - Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у неё внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: - Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мёртвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскрешала, то только когда любила. А сейчас мне кроме тебя, милый, да еще козы, больше некого любить. Некого… в целом мире…
- Ты не мертвая… ты всегда живая, - зачастил он. - Я просто хотел чтобы тебе - случись со мной беда, а она уже над моей головой - было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…
- Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семёна, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждёт, когда всё наконец утихнет. Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. - Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: - Кому-кому, а ей-то повезло. Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и её вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костёл исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил её недавно.
Жалостливое удивление исказило лицо Иакова. Элишева, которая бредила Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась? Не может быть!
- Мы со святым отцом и о тебе говорили.
- Тоже о крещении?
- Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костёле Святой Анны.
- Что же получается - я и обрезанный, я и крещеный, - криво ухмыльнулся Иаков.
- Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно. Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи - не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…
До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а, может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем, перистом облаке живёт её ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за её близких и за состарившуюся вместе с ней козу.
Вечер выдался на редкость светлым и звёздным.
Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с Иаковом начала обходить кладбище.
Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:
- Что это? Кто это?
Иаков не стал ей рассказывать ни про шайку "старателей", решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, про-мышляющим тем же воровством, а пытался усмирить её гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежит, и, может, если она вспомнит, за-писать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу.
Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз от руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.
- Не помню, не помню, не помню, - повторяла как заведенная. - Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех кроме мертвых. А там, на cклоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена - корчмарь Ешуа Мандель…
И снова:
- Точно, Иаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда Эфраима не тронули.
Она вдруг возвела руки к небу:
- Господи! Может, Ты помнишь? Ты же всё на этом свете помнишь!
- Пом-нишь, - откликнулось эхо. - … нишь… нишь…
- Господи! Великий Боже! Неужели Ты оглох и ослеп? Господи, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!
Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробьем.

Вернуться на главную страницу


EMIGRATION. RU
Ирина ЦЫПИНА родилась в Харькове, окончила строительно-архитектурный институт, преподавала техническую механику. Занималась в литературных студиях Вадима Левина, Револьда Банчукова, печаталась. В 1991 году с мужем и двумя сыновьями репатриировалась в Израиль. В своей первой книге "Бегство из рая. Emigration.ru" Ирина попыталась рассказать правду о "русском" Израиле, об эмиграции, передать сложнейший комплекс чувств и переживаний русскоязычных граждан Святой земли.
Публикуем две главы из этой книги Ирины Цыпиной (Издательское содружество А.Богатых и Э.РАкитской, Москва).

КОД ПРЕДАТЕЛЬСТВА

Месяц назад в залитом осенним солнцем нарядном Лондоне я видела пикеты у стен Парламента, в самом сердце европейской столицы, призывающие заклеймить позором "убийц детей в Ираке и Палестине" - США и Израиль. И разорванные в клочья наши белоголубые флаги кружил осенний ветер, напоминая, что еще так далеко до всемирного благоденствия. Туристы из благополучных стран снимали тысячами объективов эту политическую экзотику, запивая колой и безразлично жуя жевательную резинку. А по воскресеньям в Гайд - парке ораторы призывают навести порядок на Ближнем Востоке и их глаза горят таким фанатичным, таким знакомым нам по истории, блеском. Вспомните, как Все начиналось, кинолента фрау Лени Рифеншталь "Триумф Воли" тоже была создана в просвещенной Европе, но можем ли МЫ, даже с оговорками, Это принять и согласиться?


*****

О предательстве? Но без громких слов. Слова так же часто обманывают нас, как и люди, которые редко говорят то, что думают. И все же попробую провести ассоциативную схему предательства через несколько незначительных эпизодов, но только абстрактно, отвлекаясь от частных деталей, без мишени, без выводов, назиданий и сюжетов. Да и какие сюжеты? Когда сама жизнь так мастерски умеет это делать за нас. Предают не всегда чужие, а чаще знакомые и даже близкие; не всегда осознанно и зло, а чаще бессмысленно, подчиняясь чьей-то воле, силовому импульсу, минутной выгоде. Человек слаб, увы, но в слабости, на самом дне всегда маячит тень предательства, возможно, еще не свершенного, не осознанного, но предательства, которое несет в себе разрушительную энергию отторжения и только ждет своего черного часа. Истории известны факты предательств не только отдельных личностей, но и целых народов, государств, этносов, религий. Но не будем обобщать. Не будем искать виновных и пострадавших. Их просто нет, как и нет единой истины, единого абсолюта, единой формулы бытия для всех.
Свои зарисовки с натуры я назову "Код предательства". И только не судите строго, ведь у каждого есть право на своё видение любого явления.

*****

Точно знаю, что никогда не поеду в Германию, не увижу средневековых замков и Дрезденской галерии. Сикстинская мадонна и Лорелея, родина Гейне и Гете, полноводныйн Рейн - без меня! Я больше никогда не поеду в Польшу, не буду замирать от восторга в ослепительных костёлах Кракова, не буду растворяться в архитектурной гармонии божественных храмов. Не буду, не хочу, потому что это не мое, чужое... И не по убеждению, не по воспитанию, не по культуре, а по форме отчуждения, по примитивной дьявольской схеме, придуманной кем-то очень давно и так страшно, так жестоко и безжалостно разделяющей всех нас на этой Земле; схеме "свои и чужие". Поверьте, я не хочу этого, но это - реальность и ее непростительно отвергать.

Вы помните нашумевший фильм "Список Шиндлера"?
Меня потрясли даже не газовые камеры, не чудовищные сцены обреченного гетто, не крупный план Катастрофы - я была подготовлена это воспринять, я это знала, много читала, видела документы. Потрясли, перевернули другие кадры: организованное изгнание евреев Кракова из своих домов и квартир. В эти дома тут же вселялись немецкие офицеры, польские коллаборационисты, бывшие соседи и знакомые. Брошенные спальни, кабинеты, детские... Разорванный домашний мир. Обрывки уничтоженной жизни вчерашних владельцев. Пожелтевшие фотографии, откровенные письма, детские игрушки, подсвечники, любимые книги...
Аура изгнанных людей еще витает в этих домах. Тени и голоса будто ищут своих хозяев. Они затаились среди оставленных предметов, в пустых комнатах, в мутных осколках зеркал, так много знавших о тех, кто здесь жил. Но это уже никому не интересно. Их нет. Еще вчера здесь любили, ревновали, спорили, ненавидели, надеялись и прощали, еще вчера, а оказалось без завтра... Их уничтожили раньше смерти: их выгнали из Дома, выгнали из жизни, предали и унизили не только очумевшие от вседозволенности враги, но и соседи , сослуживцы, одноклассники и даже друзья детства.
Красавица Польша, трудно поверить! Кто разрешил немцам, полякам, да только ли им, правильнее - европейским народам, свершить тяжкий грех предательства? Кто виноват?
А виновных в истории не бывает! Все забывается, уходит в небытие. Страшный путь изгнания евреев, путь длиною в тысячелетия, под разными флагами, лозунгами, идеями. Историческая судьба? Историческая трагедия. Человеческая... За что? И как всегда, нет ответа.
Европейские страны с богатейшей историей, с высочайшей культурой и традициями, Вы тоже потупив взоры наблюдали. Возможно, терзаясь мучениями совести, но при этом сохраняя безукоризненную двойную мораль в элегантных смокингах и ослепительно-белых перчатках, проявляя завидную стойкость и безразличие к сотням тысяч невинных жертв, сжигаемых заживо в дьявольском пожаре Катастрофы. Да, Вы изредка открывали дверь только для самых известных, самых нужных, самых одарённых, полезных для Вас мученников, даже не осознавая какой иезуитский грех лежит на этой придуманной Вами селекции отбора во спасение. Адское пламя душило и жгло Европу, Вас ли винить, что каждый был за себя?
Думали: "Обойдётся..." И обошлось. С казнями, потерями, разрухой, унижениями, страданиями... У Вас просто другая История, другая Судьба, свои мифы и трагедии, своя траектория во Вселенной. У нас нет пересечений.
Но стоит ли искать сочувствия у посторонних ? Его просто нет на Земле, как нет Ада и Рая, как нет цены поступков целых стран и народов.

Я точно знаю, что никогда не поеду в страну, где зимой "идут белые снеги, как по нитке скользя...", где весной изумрудная прозрачная зелень, как на полотнах Куинджи и Левитана, а на каждом углу летом продают вкуснейший хлебный квас и ледяной березовый сок. Я не поеду в страну, на языке которой думаю. Не поеду! Только как же от Памяти освободиться? Ведь только в памяти продолжает жить наше уничтоженное прошлое.
И вновь продолжается предательство, и повторяется боль изгнания, горький вкус чужбины. И как в те далекие времена разрушения Второго Храма разрушен домашний очаг, ушло домашнее тепло, настоянное годами целых поколений. Семейные реликвии и традиции - все вычеркнуто, выброшено... Я не переступлю порог оставленной мной квартиры и не встречусь с милыми людьми, которые живут там счастливо и комфортно уже много лет.

*****

В этой просторной светлой квартире прошла вся моя жизнь: детство, школа, мальчики - девочки; здесь мы с мужем встречали гостей, устраивали полуночные кофепития с музыкой и стихами. В те далекие 70-е марочные вина были еще доступны, но пьянели не от них, а от жизни, которая была вся впереди. Окна квартиры выходили на школьный двор и я тихо сходила с ума, когда мой сын - первоклассник забирался на крышу школьного гаража. В этой жизни все было просто и понятно и казалось, что так будет всегда. Но так не бывает!
И уже много лет нет меня прежней в том городе, на тех улицах, в той жизни. И опять я чувствую вкус предательства, как тогда в 89-ом. Летняя сессия, май, я после приёма экзаменов вся в цветах возвращаюсь домой и, вдруг, из темноты подъезда - новая соседка из квартиры напротив, всегда хмурая, неулыбчивая, почти незнакомая. Она тяжело дышит мне в лицо и, фальшиво улыбаясь, приводит меня в остолбенение:
- Продайте мне Вашу квартиру, дочка выходит замуж, жить негде, мне так подходит этот вариант. Сейчас многие уезжают...Только не отрицайте, ведь нет свидетелей.
- Но почему ко мне? Мы не собираемся никуда уезжать!
- А ведь все-равно - уедете... Подумайте, найти покупателя совсем непросто.
Она точно знала, а я, наивная, думала, что выбор за мной, что решаю Я. Через неделю приятельница и коллега по работе как бы невзначай обронила:
- Будешь уезжать, продай мне квартиру, мне так нравится Ваш район. Муж работает в обкоме, поможет с отъездом, ты ведь знаешь, какие это хлопоты.
Я возненавидела ее, но она оказалась права: ровно через год ключи от квартиры, машины и гаража я небрежно швырнула на стол и подруга детства желала мне удачи, помогая паковать багаж, втайне опасаясь изменения моего решения. Я это видела, чувствовала. Писем из Израиля я ей не пишу. И она не пишет. Разные судьбы.

В воздухе витало ранее непонятное, бесцветное слово " погром", "Протоколы сионских мудрецов" неожиданно стали бестселлером. Лгали, предавали любимые писатели, артисты, кумиры юности. Я вдруг почувствовала на себе печать проклятия. В Израиле, наверное, "Список Шиндлера" все же легче смотреть, чем Там и чем в Германии, где по странной иронии так много "наших". Чувство Дома не приходит сразу, здесь его надо выстрадать. Хватит ли оставшейся жизни? Только бы у детей был этот Дом, навсегда. Только бы хранил Б-г эту израненную Землю, только бы закончился террор, наше кровавое жертвоприношение.
Но не будем о грустном. Еще один сюжет, еще один штрих предательства, но не явного, а хорошо замаскированного, на подсознательном уровне.

Итак, "Русские сезоны" в Иерусалиме. Новое Время. Новый Век.

В далекие 50-е Анна Ахматова пророчески произнесла:
- Встретятся две России: та, что сажала, и та, которая сидела. Узнают ли, поймут друг друга?
Позволю провести ассоциативную параллель - узнают ли друг друга те, кто уехал и кто остался?
Встреча не заставила долго ждать. На все есть мода и дешевые поездки в Израиль стали массовым, рядовым явлением. Ведь можно сэкономить на гостинице. Море, пальмы, экзотика. В ресторанах, кафе, магазинах обслуживают на русском да и у каждого, если поднапрячь память, найдётся здесь хоть один знакомый из прошлой жизни. По изложенной, банальной схеме я принимаю не очень близких людей оттуда, с которыми когда-то пересекалась в юности. Экскурсионный автобус везет нас по христианским местам Иерусалима. В автобусе одни туристы. Остро чувствую себя чужой в этой толпе. Сложно объяснить, почему. Другие слова, другой сленг, другие акценты, даже модель поведения и одежда, другое время. Обрывки фраз из новых политических анекдотов: Путин, Матвиенко, Абрамович...
Беззаботные улыбки отпускников, за окном - палящее солнце, яркие цветы, эвкалипты - фантастическое ощущение летнего отпуска в Крыму, экскурсия Дома отдыха "Южный " где-то в каком-то 80-м году. Экскурсовод, бывший работник Эрмитажа, хорошо поставленным голосом, с драматическими паузами рассказывает о страшной пасхальной ночи Первого Седера, ночи, известной всему миру как Тайная Вечеря, ночи предательства друзей, верных учеников, единоверцев. Может, эта далекая пасхальная трагедия и привела мой народ на Голгофу? Или через испытания и Возвращение мы познаем Истину? Каждый раз Старый Город меня завораживает своей мистикой и недосказанностью... Но эмоции так старомодны! Мои спутники приехали не за тем, они штурмуют сувенирные лавки, без сожаления расстаются с долларами, весело сметают с прилавков крестики, иконки, свечи, золотые украшения и даже бейсбольные шапочки с уродливыми пропеллерами на козырьке. Оптика самых престижных мировых фирм, позирование на фоне иконостасов и алтарей, громкое обсуждение, где выгоднее покупать золото - в Греции или в Турции, но электронику - однозначно, в Эмиратах.
На обратном пути все дружно жалеют своих знакомых, новых израильтян:
- Что они выиграли, променяв Москву и Питер на эту Бухару? Черные от работы, в крошечных квартирках, купленных за кабальную машканту и ссуды, изнывающие от африканской жары, хамсинов и взлетающих в воздух автобусов. Чужие среди "своих". Что их держит?
Нет, я не с Вами, Господа! Вам не понять, что есть ценности выше зеленых хрустящих купюр, выше комфорта, политики, житейской логики, престижа и успеха. Это сложно объяснить словами, это нужно прочувствовать на генетическом уровне. Просто Вас никогда не изгоняли из собственного Дома.
А перед глазами последняя Золотая осень (в Африке не знают этого времени года): отъезд, желто-багряные листья и забытые стихи уже ушедшего поэта:

"Прощайте, прощальный свершаю обряд,
Осенние листья, как порох горят
И капли на стеклах, как слезы чисты,
Сжигаю мосты..."

Кто ответит - это было предательство или только предчувствие Беды? В день отъезда моя квартира была похожа на кадры из знаменитой киноленты Спилберга: оставленные вещи, книги, картины, на подоконнике уже ненужные конспекты моих вчерашних лекций, холодный недопитый кофе...


"Горящими листьями пахнет в саду.
Прощайте, я больше сюда не приду.
Последние листья,
Деревья пусты.
Сжигаю мосты".

P.S.
В День Памяти Холокоста в Израиле вся наша страна застывает на минуту в скорбном Молчании и эти Все - единая нация: старожилы страны и олимы, сефарды и ашкеназы, датишники и светские, молодые отвязные ребята с татуировками и девчонки с пирсингом в ноздрях и с немыслимыми бордовыми и голубыми прядями в волосах, бледные мальчики в кипах и полукриминальные на вид "качки", бедные и богатые, старые и молодые - ВСЕ.


ОСТРОВ ЭМИГРАЦИЯ

ПО ШКАЛЕ СТРЕССОВ ЭМИГРАЦИЯ, КАК И СМЕРТЬ БЛИЗКИХ, ПРИРАВНИВАЕТСЯ К СОТНЕ, САМОМУ ВЫСШЕМУ БАЛЛУ!( из справочной литературы по психологии )

Сперва были эйфория и восторг от долгожданной свободы. Потом наступила полоса разочарований - охи, стоны, слёзы, лингвистические муки и шок первых впечатлений, нечеловеческая усталость и наконец - осознание, желание сформулировать, до конца осмыслить , ответить себе на такой казалось бы тривиальный вопрос: "Так что же такое эмиграция?"
Эмиграция последней волны, не очень идейная и где-то даже "колбасная", непривычно интернациональная, постсоветская и по-российски безоглядно-бесшабашная, в основном безденежная и униженная, спасающаяся от экономических дефолтов и от бесконечных локальных национальных конфликтов, что стало с тобой за эти последние 15 лет? Растворилась, сгинула в чужом краю или стала новым явлением, новым культурным островом зарубежья? Что успела, для чего отдала столько молодости, энергии, таланта, надежд и жизненных сил?
Еще не пришло время статистических расчетов, еще впереди витийствования интеллектуалов и культурологов, но уже есть огромный архив нашего опыта, чувств, наших мыслей, наблюдений, наших ответов и наших вопросов.
"Эмиграция - это особый жанр и особые правила выживания…",
когда-то давно записала я в свой дневник, обозначив тему - Дневник эмигранта. Этот литературный жанр обладает потрясающей особенностью, он написан самой жизнью, судьбами тысяч людей, оказавшихся в эмиграции. На страницах этого живого документа нет придуманных сюжетов, нет лихо закрученных интриг, ведь эта живая литература создавалась не в комфортных писательских кабинетах , не в элитарных домах творчества, не на переделкинских дачах, не в уединении приморских вилл на сверкающем Лазурном берегу.
Бег от себя. Бег от судьбы. Бег от страны. Жестко, прозаично и страшно. Почти как в в итальянском черно-белом неореализме.
"...А потом были поезда, холодные и злые. Одержимость и безразличие растворяли лица людей, превращая их в серое размытое пятно. Я выпил бутылку водки, время сжалось, а потом исчезло. Оно вернулось поздним вечером, когда я открыл глаза и увидел Её. Она смотрела на меня пьяного и отупевшего, и плакала…..
Потом тоже была жизнь, которой я буду стыдиться и гордиться поровну… "
Так мощно и жутко описывает начало своей дороги в эмиграцию Владимир Ободзинский в рассказе "Чужая жизнь".

Помните, у Бориса Пастернака " Февраль... Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд..." ?

Убеждена, что новая волна эмигрантской литературы 90-х, написанная кровью и обнаженными нервами, трагедиями и неимоверной волей, высотой человеческого духа и азартом победы над собой, достойна нашего самопризнания и прочтения. В эмиграции оказалось так много наших любимых писателей, знакомых по нашей прошлой жизни. Это и Василий Аксёнов, и Владимир Войнович, Дина Рубина, Анатолий Алексин, Григорий Канович, Эдуард Тополь и Алексанр Генис, Анатолий Гладилин... этот список, безусловно, можно продолжить, но я о другом. Не они авторы дневника Эмиграции последней волны 90-х. По законам этого жанра, где каждая строка пишется собственной болью, я выскажу, возможно, спорную мысль, но тот, кто живёт в эмиграции, меня поймёт. Эмиграция для людей известных и для обычных людей "из толпы" - это абсолютно разные траектории, с разными законами выживания и разной степенью болевого шока, хотя сравнения здесь едва ли уместны. Об "окаянных днях" эмиграции 90-х когда-нибудь расскажут страницы прозы наших соотечественников, написанные в Израиле и Канаде, Америке и Германии, Италии, Бельгии, Норвегии, ЮАР - перечень бесконечен.
"Эмиграция - это не только опыт жизни в параллельном мире, но и вход в новое направление в философии, способной обнажить суть человеческой действительности до белизны костей " ,

"Я не еврей, я гораздо "хуже" (здесь можно смеяться), я настоящий изгой, одиночка, тотальный и безнадежный нонконформист. Когда кого-то унижали ? это всегда унижали меня, благодаря этому у меня всегда были хорошие друзья и истинные враги. Увы, друзей стало меньше, значительно меньше, теперь мои друзья постигают философию эмиграции…", сколько пронзительной, выстраданной мудрости в этих скупых мужских строках, сколько за ними пережитых испытаний.
"Мне хочется думать, что в Израиле люди ближе друг другу, их должно объединять чувство опасности, чувство постоянного присутствия врага. Или я ошибаюсь?" (В. Ободзинский)
Ну что ответить? Как неоднозначны люди и их поступки? Что нет логики в человеческом несовершенстве и что даже в декорациях войны не только любят и сострадают, но и лгут, предают, изменяют, даже себе?
И всё же в мире людей есть огромный нравственный потенциал, когда мысли и переживания выходят за пределы географических границ, когда нормальная человеческая реакция на происходящие безумства, войны и катастрофы - это строки, обращенные к людям, которые еще не разучились чувствовать чужую боль. И строки эти написаны не у нас, на горящей Земле, а в благополучной, элегантной Европе:
"Когда теракт происходит в любой точке Земли, я вижу вину в этом всего мира. Не знаю, как у вас, но здесь все новости начинаются с трупов, а заканчиваются либо футбольными победами либо бриллиантовой жизнью кинозвезд. Я все больше убеждаюсь в том, что мы живем в эпоху моральной гибели цивилизации"

Проза эмиграции. Новая волна. Новые имена. Чаще эта литература представлена на интернет-сайтах и самиздатом, в русскоязычных газетах и журналах; она еще не обобщена серьезными издательствами, еще не признана корифеями литературы и дотошными критиками, она еще в пути... В поиске форм и конструкций, стиля и ритма, но не сюжетов; сюжеты выбраны Временем, в котором живём и в котором заново учимся жить.
Если бы это были только примитивные штампы эмиграции о профессорах, моющих тарелки в грязных забегаловках, или об уборщиках мусора, имеющих третью степень по философии, о растерянных женах, сбегающих от молодых, здоровых мужей к местным старцам - миллионерам или о рабском труде на чужих плантациях, о детях, заброшенных и забытых неудачливыми родителями или о бездомных, сломленных неудачами... Если бы только об этом, то можно было бы сказать, что это эмигрантская "чернуха ", негатив; наслышаны и устали. Хотим, наконец, уйти и забыть! " Но эмиграция стала не просто частью нашей жизни, она уже сама жизнь…" и постепенно вытесняет все наши прошлые сюжеты на перефирию памяти, чтобы когда-нибудь их уничтожить, сжечь, как забытые ненужные письма. И это опасно; беспамятство всегда разрушает личность, оно цинично и примитивно по своей сути, даже если мы и захотим всё забыть в силу инстинкта самосохранения.
"Жизнь нас несёт в своём потоке, мы подчиняемся так или иначе, даже если пытаемся переменить её ход. Наше прошлое "оттуда" и настоящее "здесь", эти две зоны не должны соприкасаться, так же, как два полюса высокого напряжения, в противном случае - возникает психический шок, который больно бьёт, а иногда убивает...", читаю страницы Алекса Рубина из Чикаго. Странно, но я тоже к этому пришла, хотя не сразу. Старые фото, старые письма и адреса, номера телефонов "оттуда" - всё бережно храню, но признаюсь : на самой далёкой полке или в закрытых на ключ выдвижных ящиках стола.. Помните детскую сказку о чёрной комнате, в которую Вас просили НЕ ВХОДИТЬ? Аналогичные ощущения ... Волнение и страх...
"Родина ? это не березы и не троллейбусы, родина ? это близкие люди, которых нет рядом. А значит, и родины нет...", я читаю на страницах интернета самый шоковый по восприятию роман, роман эмиграции. Мысли сотен людей, сконцентрированные в едином эфирном пространстве, кричащие в бесконечность, незащищенные и до прозрачности чистые пугают своей завершенностью : "После многочисленных экспериментов над собой и в результате многолетних наблюдений я пришел к выводу, что главной и, возможно, единственной причиной всех бед человечества является ложь с ее зародышем- самообманом..."
Исповедальные строки эмигрантов. Похожие судьбы. Моё поколение. Жесткая непридуманная хроника страшных лет.
"Из моей области за один год выехало 20 000 !!! еврейских семей, не человек, а семей! Об этом никто не говорит. Уехали все мои друзья, разбрелись по всему миру, я каждый день видел их окна, ставшие для меня безглазыми черными дырами. В конце концов я тоже разбрелся по всему миру - Америка, потом Польша…." Эту страшную правду когда-нибудь будут изучать, как исторический документ, факт жертвоприношения Культуры в период падения высочайшей Империи, которую её лукавые правители не смогли, не захотели ни защитить, ни спасти, ни сохранить.
"Страшно и мерзко мне было видеть народ, ликующий… Освобождение квартир… Украина "без жидов и москалей" Я видел, как в одной из лучших библиотек моего города, молодые девочки библиотекарши со смехом снимали со стен портреты русских писателей, чтобы потом сжечь их во дворе... "
И сразу напрашивается ассоциация, банальная и труднопроизносимая:
"Холокост... новый, но уже нравственный, Холокост…?"
И, как ответ, другое мнение, другая позиция, другой подход:
"…cравнивать эмиграцию с Холокостом (дословно, с сожжением), по-моему, совершенно неправильно. Эмиграция - это выбор, при Холокосте выбора не было".
До сих пор помню гарь вокзалов, усталость и опустошенность; казалось, не хватит сил... Хватило.
"…ни одна таможня не сумела у нас отобрать наши знания, нашу любовь к книге, нашу культуру".
И наши дети, уже рождённые в других странах, не удивляйтесь, всё чаще берут в руки русскую книгу, наверное, чтобы понять нас, неисправимо "русских" родителей...
"У дочки в университете есть предмет "Русская литература", на который она неожиданно записалась. Они читают в оригинале Зощенко и других писателей и потом пишут сочинения, делают доклады по прочитанному . Кроме русских студентов, есть даже два американца. Сейчас они пишут сочинение - как ты думаешь, о чём? Об эмиграции! " (А. Рубин)

Так что же такое эмиграция? И как нам выстоять , как не потерять себя? Листаю, листаю страницы ... Спорю, соглашаюсь, удивляюсь и опять спорю...
" Это мы ? люди, это мы ? боги, это мы ? дьяволы и ангелы..."
Но всё ли зависит от нас?
"…ну, почему надо так долго жить, блуждать в кромешной тьме обмана, ставшего истинной религией мира людей, чтобы встретить за всю жизнь так мало людей, не зараженных этой страшной неизлечимой болезнью ? ложью???"

В жизни есть категории, на осознание которых уходит вся жизнь, ведь так сложно обозначить и объединить взаимоисключающие понятия и миры. В современной литературе часто используют приём недоговоренности сюжетов, так воспользуемся
этой уловкой, ведь наш роман с эмиграцией ещё не завершен...

p.s.
Когда мой очерк был уже набран, я неожиданно получила письмо на заданную тему из Европы, где очень буднично и достоверно была нарисована еще одна картинка незнакомой нам в Израиле эмиграции: "Албанцы, сербы, македонцы, индусы, поляки, украинцы, молдоване, пакистанцы, словаки… Эта молчаливая, шепотом переговаривающаяся очередь ? лучший индикатор для определения ? где в мире война, разруха, голод, безработица, бесправие… мы встанем в разноцветную очередь, зажав в руке свой номерок и пытаясь объяснить нашему ребенку необходимость стояния в этой иммигрантской толчее за правом на жизнь. И, когда нас впустят в комнату пыток с заветным окошком, в нем, возможно, будет сидеть то самое существо женского пола, презирающее парикмахерские, с дергающимся веком, зевающее и ковыряющееся в ухе. Ее неряшливый скользкий взгляд лизнет наши бумаги; потом быстрым, спотыкающимся и плохо понятным говорком существо вынесет ПРИГОВОР моей семье."


Эмиграция продолжается...


(использованы дневники В. Ободзинского,Италия; А.Рубина, США; личные письма; материалы интернета ).

В издательстве "Искусство России"
вышла в свет книга
Юрий Окунев

"Ось Всемирной Истории"

(ISBN 5-9836-002-3, Санкт-Петербург, 2004, 544 стр.)

Выдающийся русский философ Владимир Соловьев писал: "Проходя через всю историю человечества, с самого ее начала и до наших дней, еврейство представляет собой как бы ось всемирной истории". Вынося на титульный лист эти слова без частицы "как бы", автор подчеркивает, что в начале ХХI века определение Владимира Соловьева как никогда точно и актуально.
Совсем не случайно, что поднявшиеся во всем мире терроризм и неофашизм провозглашают своими главными врагами евреев и сионизм. Современный терроризм пытается повернуть вспять всемирную историю, предварительно сломав ее ось!

В предлагаемой книге на еврейскую тему автор дает свой ответ на вопросы о том, почему и как все это происходит, а также на вопрос - как бороться с надвигающимся на людей иудео-христианской цивилизации злом.
ГЛАВА 1: Еврейский вопрос
ГЛАВА 2: Что такое сионизм
ГЛАВА 3: Сценарий окончательного решения еврейского вопроса в СССР
ГЛАВА 4: Как бороться со злом - иудейский и христианский ответы
Приложение: Высказывания знаменитостей о евреях

Автор книги - известный ученый в области теоретической радиотехники, автор монографий, научных статей и патентов по кодированию и модуляции сигналов на русском и английском языках. В последние годы публикуется также в жанре художественной публицистики и прозы. В 2002 Издательство "Искусство России" в Санкт-Петербурге выпустило первый том его мемуаров "Письма Близким из ХХ века" - своеобразный портрет века, созданный свидетелем. "Письма" были с интересом приняты читателями, а в Израиле отрывки из этой книги читались в специальной ежедневной передаче по радио. В 2003 в журнале Бориса Стругацкого "Полдень - ХХI век" была опубликована антиутопия "Долгое несчастье Билла Стресснера" - жесткое предостережение ныне живущим людям о том, что ожидает наших потомков, если не остановить террористическое мракобесие. В 2004 эта новелла была издана отдельной книжкой на английском языке под названием "The Lost War" (изд-во AuthorHouse).

Книгу можно купить в Москве, Санкт-Петербурге, Нью-Йорке (магазин "Черное море") и Бостоне (магазин "Петрополь")
Заказы по телефону: 1-617-232-8820 или 1-800-404-5396
Заказы по Интернету: www.petropol.com или www.ozon.ru

 

Вернуться на главную страницу


Григорий КАНОВИЧ

ЧЕСЛАВАС

Глава из нового романа "Очарованье сатаны"

Как только в окрестностях Юодгиряй cтихла бомбежка, и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими "Мессершмитами"", от края до края затянуло теплым войлоком летних, грозовых облаков, воспрявший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою люби-мую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами Бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветов. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стёжек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.
То же самое наслаждение испытывал он и после, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от её богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров заболоченного счастья.
Ещё до того, как немцы напали на русских, Чеславас, выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал её на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему её, словно подкидыша, снились лучшие сны в его жизни. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах кроме него самого людей никогда не было - не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране, ни её племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса, ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми - отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы-куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки-мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же господня тварь, только, может, не лучше их, а хуже. Он мог с ними обо всём договориться без слов - жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене - Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, при-носила на луг крынку топлёного молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же, аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы и громко окликала его.
Ломсаргис посыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почём зря.
- Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? - упрекала его обиженная Пране. - Небось, греховодничаешь во сне.
- Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, лютики и кобылицы, - отшучивался Чеславас. - Они меня любят, и я им плачу той же монетой.
Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от неё правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему - к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам - их-то всех он взаправду любит, ради них, а не ради неё, живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже: человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он как оглашенный орёт вместо того, чтобы в ноги ей поклониться за всё, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от неё на луг к лошадям и куропаткам, и снов про пчелок и цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть - и кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарём на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но её лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать всё нажитое - усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу - чахла вместе с ней.
Когда Пране хворала, еду на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.
Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего - о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям - честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны "каленым железом выжечь всё большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти". С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя, куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых "чистильщиков Литвы ", и они в два счёта прикончат её. Пране же литовка, её не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой, любящий свою родину литовец, никак не может взять в толк, ради чего надобно в Литве выжечь калёным железом всех евреев - ведь все никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то повыжигают, Литва станет сильнее и богаче? Что прибавится к её чести и славе, если какой-нибудь негодяй ни за что, ни про что зарежет Элишеву или разрядит в неё обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, и с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костёле от ксендза-настоятеля. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена, ведь Он недаром сказал своим рабам: "Не убий". Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча. Рабы на то и рабы, чтобы не Всевышнего слушать, а внимать какому-нибудь головорезу.
Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья - попытаться переманить её из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблём маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять её на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.
Можно было, конечно, всё решить без всяких головоломок - не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть-де заботятся о ней родичи и её ухажёр - могильщик Иаков. Но что-то Ломсаргиса удерживало от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй её к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было - корысть, привязанность, а, может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без неё - выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно её голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые вёдра.
О том, как уберечь Элишеву от "выжигателей" и "чистильщиков", Чеславас думал беспрестанно.
Думал он о ней и на скошенном пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались всё ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-род-ственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское - Стасе, Станислава, - чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасе понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издёрганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел её и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
- Что ты к ней так привязался? - как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка вопросительных знаков в крови.
- Я учусь у нее.
- Чему же, если не секрет, ты у неё учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
- Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если её к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от неё его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей во всех смертных грехах не обвинит соловья только за то, что тот поёт, а он - чирикает… А люди? Люди, Прануте, за десять соток земли друг другу глотку перегрызут, ни за что ни про что хулу на ближнего возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.

Пране не возражала, слушала и гадала, где он набрался таких премудростей, от которых у неё всякий раз начиналась неприличная зевота.
Когда до усадьбы было рукой подать, и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасе упали первые ядреные капли.
- Скорей, Стасите! Скорей! - взмолился Ломсаргис.
Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасе и Чеславасом двери.
Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.
- Успели, слава Богу, успели, - ликовал Чеславас.- Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!
Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему выгружать набитую доверху телегу.
- Что, это ты, милая, вдруг нос повесила? - уже в избе за накрытым столом спросил озадаченный её видом Ломсаргис. - Тебя словно подменили, - продолжал он, не притрагиваясь к еде. - Пока меня не было, что-то стряслось?
- Ничего.
- Так-таки ничего?
Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
- И все-таки? - Чеславас глядел на неё в упор и ждал прямого и честного ответа.
- Я решила от вас уйти.
- Куда?
- К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я к ним не присоединюсь, - повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
За окном куролесила гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали её стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
- А ты, Эленуте, уверена, что там у них всё в порядке? - про-цедил Ломсаргис. - Может, мне сначала стоит туда подъехать и как следует всё разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани если что-то и видно, так это только соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить - есть одно важное дельце, которое откладывать нельзя… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься - привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила гримаса, а голубые, настороженные глаза недобро сверкнули из-под мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
- Когда приеду, всё расскажу тебе без утайки - и про отца, и про сестрёнку, и даже про твоего ухажёра Иакова, - сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
- Может, подогреть?
- Не надо. Сойдет.
Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо - свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
- Ты, Эленуте, креститься умеешь?
- Нет, - испуганно выдохнула она.
- Сейчас я тебе покажу, как это делается, - прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. - Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!
Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у неё вдруг навернулись слезы.
- Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, - подбадривал её Ломсаргис. - Показываю еще раз. Всё очень просто: складываешь на правой руке в щепотку три пальца - большой, указательный и средний и начинаешь со лба, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом - на левое…
- Не могу, не могу…
И Элишева расплакалась.
- Ну чего ты? Чего? Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти "не могу". Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот - жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо ещё, что ты на еврейку не похожа - нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дёгтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ей и претили его благонамеренные поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились; солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал всё на круги своя - в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнёзда.
Взбодрился и Чеславас, собравшийся в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно её и на свете не существовало.
- Вечером буду обратно, - заверил он Элишеву. - А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
- Хорошо, - кивнула Элишева.
- Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
- Охранника?
Чеславас полез во внутренний карман почти неношеного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлёк оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
- Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте - в Калварии моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесёт.
Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
- А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-Богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы - если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
Ломсаргис мягко, не навязчиво старался убедить её в том, что он преследует одну благую цель - оградить её и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили её душу…
- Когда всё изменится, и мы, Бог даст, заживём без немцев и без русских, - не унимался он, - ты сможешь снова стать такой, какой была прежде и, может, даже исполнишь свою мечту - распрощаешься с Литвой. А пока… пока, хочешь не хочешь, придётся забыть не только про Палестину, но и про своё имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришёл, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, ты - католичка Эленуте Рамашаускайте.
Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасе, запряг её в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй) и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:
- Жди меня, Рамашаускайте!
Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряй, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.
Как только скрип колёс замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила её с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до неё звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по просёлку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.
Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу - подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе вместо того, чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают её дезертиркой, предательницей и, по-жалуй, правы -решила, мол, что лучше отсидеться в глухомани подальше от немцев у чужих людей, чем разделить с ними их судьбу, и заменила Палестину на крест.
Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намёками и походя бросит: несладко твоим, не сладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное - не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не скажет ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.
Ближе к вечеру Элишеву всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.
Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.
Её появление и вовсе раззадорило пса. Он метался, как угорелый, и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.
Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.
Русский, осенило её. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.
Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть - высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге - кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.
Эленуте показалось знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрёл на хутор…
Да это же тот танкист - грузин с черной, сталинской щеткой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрёл в сороковом на хутор и попросил воды.
- Вассер! Вассер!..
Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.
Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.
Когда раненый подошёл к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и наконец, потеряв голос, перешел на визг.
- Цыц! - прикрикнула на него Эленуте. - Это не вор и не разбойник.
- Лабас, - неожиданно произнес танкист, видно, выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское слово. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.
Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотцев и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшанник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.
- Лабас, - дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. - Вассер?
Танкист благодарно кивнул.
Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-зве-риному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.
- Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?
Танкист замотал головой и пролопотал:
- Чхеидзе я… Вахтанг, - добавил он, обласканный звучанием собственного имени и побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. - Вахтанг…
- Как же с тобой, Вахтанг, договориться: ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова?..
Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.
Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего - там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь - Ломсаргис не потерпит. Дай только Бог, чтобы Чеславас не взбеленился - увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.
- Тебе обязательно надо переодеться и поесть. Постараюсь что-нибудь добыть. А ты полежи.
На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса, достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны, разыскала в прихожей пару старых, тупоносых ботинок с оборванными шнурками - в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос, сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.
Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц тому назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц тому назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя - Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своём танке привёз сюда, в это захолустье, в этот нищенский, неприветливый край не беду, не страдания, а всеобщее счастье и благоденствие.
Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что в отличие от Господа Бога он требует от него не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях. Только позови его, и он, вездесущий, тут же, неважно в чьем обличии - немца или литовца, русского или еврея - оправдает и твою ненависть, и твою месть. И даже благословит на убийство. Какой же верой, какими доспехами, надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?
Стук в дверь изнутри батрацкой прервал её размышления. Она поняла - можно войти.
В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса, в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном не зашнурованном ботинке на правой, неповреждённой, ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:
- Мадлоба!
Эленуте догадалась, что он говорит по-грузински: спасибо.
- Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. - Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом - цокот и ржание лошади. - А теперь отдыхай!
Он ничего не понял, но снова сказал:
- Мадлоба!
- Вещи твои я заберу. Литва сейчас на другую форму перешла.
Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.
Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нём на время даже вытеснила её тревожные мысли об отце и Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ней - может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а, может, всё это вместе взятое.
Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но по обыкновению остановилась не у крыльца, а въехала прямо под навес.
Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.
Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил её в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, а в прихожей полати, пока не нашёл резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махоркой.
- Вы же не курите, - пытаясь его разговорить, сказала Эленуте.
- До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. - Он набил трубку и чиркнул спичкой. - Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение - вдребезги!
Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос - живы ли отец и Рейзл. Раз Чеславас сам ничего не рассказывает, значит, дела плохи.
- Живы твои, живы, - опередил он её вопрос и глубоко затянулся. - Но…
- Что - но? - сдавленно прошептала она.
- Их нет дома.
- С чего же вы взяли, что они живы?
- Мне этот шустрый подмастерье сказал.
- Юозас?
- Наверно, Юозас. То же самое при встрече подтвердил и объявившийся в Мишкине Тадукас, Пранин племянник: все оставшиеся в местечке евреи живы.
- Но их нет дома, - не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.
- Да, - он не отважился ей солгать, но и правду предпочёл не говорить. Выдув голубое колечко дыма, Ломсаргис уставился на её крестик и вдруг сменил тему: - Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. Надо в его честь приготовить обед - зажарить гуся. Святой отец большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?
- Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. - Эленуте перевела дух и выдохнула: - Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?
- Кто?
- Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или, как ваши свиньи, которых согласно обычаю непременно забьют к рождеству.
- Не гневи, Рамашаускайте, своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от литовцев, чтобы отправить их на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса, почему же в отправляют всех без разбору, почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора, без парикмахеров и без портных. Тадукас ничего не ответил, - Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: - Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. - Такие вот делишки. Но мы с тобой не в силах что-то изменить, нам, козявкам, остается только тихо возмущаться и за других стыдиться и просить у Бога прощения.
- А вам стыдиться нечего. Вы же никого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…
- Стыдно за таких, как этот ваш подмастерье. Человек, который спокойно спит на присвоенных, еще тёплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях. Так говорит пророчица Микальда, - сказал Чеславас и тут же себя оборвал: - Да ладно, хватит каркать и душу терзать, давай лучше ужинать.
Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его спиной и смотрела, как он, тихо возмущающийся и стыдящийся, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с её отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с её другом Иаковым, отменным косарём, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него картошку и капусту, яблоки и мёд, зерно и лён.
Он говорит: радоваться надо - их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слёзы катились у неё по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.
- Не плачь, - сказал он, не оборачиваясь. - Садись и что-нибудь съешь. А, может, по шкалику смородиновой наливки?.. За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой.
Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:
- За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой - и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль…
- И Пране, - сказала она.
- И Пране, конечно, - подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: - А почему ты ни о чём не рассказываешь? Крестик всё время носила или в лифчик прятала?
- Всё время носила.
- Никто на хутор не заходил?
Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:
- Заходил.
- Иаков?
- Нет. Другой. Не здешний.
- Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь ваши… беглые… сейчас по лесам и по хуторам поодиночке и стайками бродят и защиты ищут…
- Не ваш и не наш.
- Так кто же?
- Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Тот самый в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было, - И чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила:- Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила… Вы уж меня простите - не могла прогнать… Не могла… Посвоевольничала.
- Хозяйке не за что извиняться, - со значением сказал Ломсаргис.
- Хозяйке? - Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели её: - Бродяжка! Беженка! Пятая вода на киселе! - И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: - Этот горец говорит только на своём языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?
- По-польски я не говорю, а чирикаю - слышно, но непонятно... Пусть отлёживается.
Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на неё за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.
Утром они вместе пришли в батрацкую. Эленуте кроме еды прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции - остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на продавленном лежаке, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на вошедших.
- Здравствуй, товарищ Сталин! - с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис
- Чхеидзе, - выдавил раненый.
- Почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в в моей крестьянской рубахе и штанах, - сказал хозяин на ломаном польском.
- Чхеидзе, - упорно повторял танкист. - Вахтанг.
Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силил-ся унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
- Хлебни! Согреешься, - Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.
Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала её чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала.
- Пышет жаром, как печка.
От каждого её прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож - не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном маленькой красивой головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как клёкот, речи.
- Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, - сказал Чеславас, когда они вышли. - Некрасивая она… Некрасивая… Вокруг какая-то синева, и вся нога до самых пальцев распухла… Как бы заражение крови не началось. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
- Молодой! Может, выкарабкается, - пролепетала Эленуте.
- Мне с ним возиться некогда. За Пране еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю. Святой отец до семинарии два года на врача учился. Если же нет, то литовская земля простит его за то, что он её своими гусеницами изрыл, и примет в свои объятья. Земля добрей и справедливей нас. Она - прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.
- А за Пране вы когда поедете?
- В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…
Как он сказал, так и сделал: в субботу и отправился.
Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мёртвым?
Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям - и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков - и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь - дышит он или не дышит.
Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встаёт с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.
- Для пи, пи, - объяснила она.
- Пи, пи, - повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.
Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится; он не умрёт и пойдёт на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберётся до своего горного села и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь "Сулико" и лихо отплясывать лезгинку, как это изображали в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.
Эленуте казалось, что он её понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опалённые лихорадкой губы.
Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.
Однако несмотря на непрерывную опеку и уход состояние горца не улучшалось - он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, чтобы опорожниться, и Эленуте всё чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если кто и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе - кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас - не библейский Ной, и хутор его - не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей терпимостью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти - пускай живёт и здравствует, но на долгий приют пускай не рассчитывает.
Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.
Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, - в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог её близким - хотя и Его-Еврея наверное тоже отделили от всех и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Гуси и куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим гоготом и кудахтаньем дружно поддерживали её.
Га-га-га! Ко-ко-ко! - молили они небеса.
Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум - зачем, мол, этот дурень, при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, - и землю, и скотину, и пасеку?
Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем, дородным мужчиной в толстых роговых очках и маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.
Ломсаргис провёл святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:
- Эленуте Рамашаускайте
Элишева поклонилась.
- Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, - тоненьким, бабьим голоском произнёс пастырь. - Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Твоего отца, кажется, звали Гедалье.
- Гедалье, - выдохнула свое удивление Элишева.
- Он был хороший портной. Это он сшил мне сутану. Не эту, не эту. А ту, которую я давно сносил… Тогда и я был не такой, как сегодня - худощавый, без очков и без лысины… и от волнения заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. - Последнюю фразу он произнёс с особым чувством, почти как благословение.
Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала: - Выпейте, святой отец, кваску. Такого вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.
Ксендз-настоятель пригубил квасу и продолжал:
- Тихо у вас… Не то что вокруг… Вокруг кровь и слёзы. Люди забыли нашего спасителя Иисуса Христа…
Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то помощи, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусём, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы её окрестить.
Крёстные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.
- Дочь моя! - повернулся он к Элишеве. - Когда-то в римской семинарии я у профессора Франческо Мадзини учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги, и в одной из них наткнулся на изречение, которое помню до сих пор по прошествии сорока лет: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?
- Нет.
- Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена Боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога - Иисуса Христа. Ради твоего спасения и его славы я говорю тебе: прииди к нам!
Она слушала его, и ей казалось, что всё это относится не к ней, а к кому-то другому. Ради жизни, ради спасения, звучало в ушах. А разве это жизнь, когда ради неё надо отрекаться, предавать, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От своей совести, от своего отца и матери?
- Эленуте - умная девушка, - вставил Чеславас, недовольный её молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: - По-моему, она согласна.
И чуть позже добавил:
- По-моему, она уже к нам пришла
- Отказаться от такого может только полоумный, - вмешалась в разговор ворчунья Пране. - Давно всех евреев надо было окрестить, тогда никто бы их и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…
- Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на Рамашаускайте выправить, - усилил нажим Ломсаргис.
Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.
Когда он помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нём пальцами крест, окропил её голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но всё ещё было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя - загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчётливо услышала хриплый басок своего отца - Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил её странным вопросом:
- Что ты, Шевочка, будешь делать, - спросил отец, - когда мы, как твоя бабушка Песя, умрём? Будешь плакать?
- Нет. Плакать не буду…
- Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..
- Я умру раньше всех… Я умру первая.
Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…
Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.
- А мы-то думали, что вы у нас заночуете, - огорчилась Пране.
- Хотел бы в вашем раю побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, - буркнул он. - Вы уж меня извините.
- Извиняем, извиняем, - затараторил Ломсаргис. - Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина
- Вот как! - воскликнул ксендз-настоятель. - Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?
- Плох, совсем плох, - сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: - Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько про-ветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.
Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы - положила в новую плетеную корзину большую банку мёда, сыр с тмином, розовый кирпич окорока, два десятка яиц.
- Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…
Но тут вся в слезах в избу ворвалась Эленуте.
- Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! - закричала она. - Он уже отмучился… Повесился на крюке… Господи, господи, зачем я оставила ему этот трижды проклятый солдатский ремень? Зачем?
В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке леса.
Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли ему в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые они в ожидании своего смертного часа бережно хранили на чердаке избы, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на него густую дворовую пыль и раз в неделю исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.
Две небольшие, тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках, ксендз-нас-тоятель, который не ради мёртвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах пытался примирить и сдружить Богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.

Вернуться на главную страницу


 

Роза ветров
литературного Иерусалима

Ефим ГАММЕР, Иерусалим

Вышел в свет альманах "Литературный Иерусалим", собравший на своих страницах более сорока столичных писателей, пишущих на русском языке. Это репатрианты из Москвы и Риги, Санкт-Петербурга и Ташкента, Одессы и Киева, Ярославля и Екатеринбурга. Но всех их объединяет ощущение того, что они израильские авторы.
Первый номер "Литературного Иерусалима" увидел свет восемь лет назад, когда мы отмечали 3000-летие нашего вечного города. Тогда еще по-настоящему не проявилась израильская, я бы сказал, сущность писателей-репатриантов, так как большинство из них, нынешних, родом из алии 90-х. Но линия на обретение собственного писательского "я" в своей стране, особого видения мира через призму Иерусалима и Израиля уже наметилась.

Ведь, что ни говори о путях развития литературы, израильский все же отличен от российского. Тем более, что нам, приехавшим из бывшего СССР, выпал лотерейного счастья жребий проторять его самостоятельно: не ходить по протоптанным прежде ходоками к Ленинской премии от соцреализма дорожкам в "Совпис", "Молодую гвардию", "Детгиз", в Литфонд и бесплатную поликлинику для членов СП, чтобы нам прочищали мозги от крамольных мыслей, а рукописи - от идеологических погрешностей.Нам выпало дарованное, можно сказать, по велению неба, право выбора - оставаться Там (в Союзе) эпигоном дозволенного, скажем, Рождественского и Симонова, или Здесь (в Израиле) открывать себя не то что заново, но по-настоящему, отталкиваясь от природного "я", побитого некогда молью советской действительности. Немыслимая в прошлом возможность - стать самим собой, не боясь цензуры и нагоняев партийного начальства, не прячась под русскими, придуманными из отчеств, тоже перекроенных на русский манер, фамилиями.
Израиль спас нас и от авантюрных, порой надуманных и бесплодных поисков темы и сюжета. Нам не понадобилось, как Брету Гарту либо Джеку Лондону, превращаться в золотодобытчиков, чтобы среди отвалов пустой породы вылавливать на лотке блестящие искорки удачи. Единственное, что раздражало, так это изменение статуса: уютное созвучие "советский писатель" пришлось сменить на нечто малопривлекательное - "русскоязычный", будто недоделанный какой-то.
Правда, повернув время вспять, вспомним: ни тому же Гарту, ни тому же Лондону, ни их предшественникам не надо было зваться на потребу старшему брату из Туманного Альбиона "англоязычными". Назвались американскими, и лады. От английской литературы ничего не убавилось. А американская на английском языке встала с ней вровень.
То же Израиль предложил сделать и нам, пишущим на русском языке. Не уверен, что такая же привлекательная для творческого раскрытия доля выпала тем израильтянам, кто работает на идиш, английском, французском, испанском, т.к. у них всегда была возможность печататься в стране исхода. Парадокс! Получается, им повезло меньше. Нам же, если мы не замшелые эмигранты, - становиться израильскими писателями, пишущими на русском языке.
Разумеется, можно именовать себя и русским писателем в Израиле. Но, как мне представляется по некоторым высказываниям россиян, считающих себя исконными, эта самоидентификация годится только, так сказать, для местного употребления, для биения себя в грудь, на кухне, за чаркой, когда российского отлива муза задирает подол платья и показывает тебе то место своего бестелесного организма, которое, как правило, демонстрирует Фортуна. Исторически сложится так, что идентифицировать нас - русские мы писатели или не совсем - будут все же в метрополии наши коллеги, а иногда и некоторые из их советников, имеющие собственные, подчас и не совсем литературные представления о "русскости" того или иного израильского автора и, что не менее важно, его произведений.
Все это было очевидно уже и восемь лет назад, когда вышел в свет первый номер "Литературного Иерусалима", собранный благодаря энтузиазму Бориса Камянова и оформленный, как и второй выпуск - (редактор-составитель Вильям Александров) - поэтессой и художницей Асей Векслер (она же - автор обложки нынешнего выпуска альманаха). Встречен он был чуть ли не восторженно читательской публикой, понявшей, что время чемоданных настроений прошло, отныне мы - настоящие израильтяне.
Тогда же иерусалимская писательская организация, осознав, что периодическое издание - это ее своеобразный лотерейный билет, приступила к созданию "Иерусалимского журнала". Казалось бы, кому, как ни этому ежеквартальнику, и объединить иерусалимских писателей. Ведь не секрет: то, что вышло из Иерусалима даже тысячи лет назад, по сей день созвучно биению человеческого сердца, а то, что рождается сегодня, будет притягательно для мира и годы спустя.
Как создается журнал? Разумеется, в кругу своих, в положительном смысле слова, авторов, в данном, бесспорном случае, иерусалимских, определенных уже названием издания. Не за счет варягов, понятное дело, даже именитых, которых можно читать и в их "именных" журналах. Пусть им лестно напечататься разок и в граде Давидовом, однако для них это всего лишь блажь минутная, чтобы покрасоваться на очередной тусовке, и имени журналу своей "именитостью" они не прибавят.
Такие мысли, как мне кажется, естественны для каждого уважающего себя редактора. Но то ли Игорь Бяльский, бывший тогда председателем Иерусалимской писательской организации и потому избранный нами редактором "Иерусалимского журнала", относился к себе с меньшим уважением, чем мы к нему, то ли, берясь за вожжи управления, уже тогда решил сделать ход конем. Во всяком случае, он обманул ожидания, и не только мои, а многих из нас. Стремясь смастерить международный журнал, он совершил извечную ошибку молодых и честолюбивых редакторов, стремящихся к завоеванию широкого читательского интереса: журнал, затяжелев от "именитости", не обрел своего, иерусалимского, я бы сказал, лица - этнографические зарисовки на местности не помогают, порой даже путают впечатление, превращая читателя в этакого туриста, листающего якобы ежемесячник "Вокруг света". Журнал, по сути дела, стал одним из многих, с теми же авторами-пилигримами, которых сегодня повсеместно встречаешь по всему русскоязычному миру. Получается, что наша читательская аудитория превратилась в какую-то второстепенную, ждущую подачек заезжих гастролеров. Помните, насколько знаменитыми становились журналы "Байкал", "Уральский следопыт", "Литературная Грузия", когда на их страницах внезапно появлялись закрытые для публикации в центре произведения российских писателей? Но это было в СССР. А не здесь, не у нас. Не в современном, совсем не в штилевом море русскоязычной словесности, где цензуры практически нет. Не здесь... не в Иерусалиме, где наши писатели - ну, никак! - не могут считать себя провинциалами. Какого черта, недоумевали они, сливают нам "под фанеру" звездную литературу о том, о сем, беспредельно доисторическом и далеком от современного Иерусалима и Израиля, где то и дело гремят взрывы, льется человеческая кровь, и террористы убивают евреев, как во времена Холокоста, только за то, что они родились евреями!?
Иерусалимским писателям представлялось: у них есть шанс правдиво рассказать обо всем об этом, встать перед миром из оболганной нашей действительности, а им предлагают читать тех же уважаемых товарищей, что раньше нам при коммунистах строить и жить помогали, и теперь, при сионистах, готовы помогать в том же, пусть даже до Израиля не доехали, находятся в Москве или в Нью-Йорке, не важно - где, сами знаете.
Мест много на земном шаре. А Иерусалим один! И он - наш!
Однако беспроигрышный лотерейный билет, доказывающий это всему литературному миру, был отдан, наверное, не в те руки. Посему и назрела потребность выпустить второй номер альманаха "Литературный Иерусалим", наглядно - строка за строкой - доказывающий, что иерусалимская группа писателей - не какой-то мимолетный фантом, а жизнедеятельный, одаренный творчески и талантливо многоликий организм, способный на Свое Слово в разных жанрах: как известно, все жанры хороши, кроме скучного. Выпущен альманах на средства иерусалимской писательской организации. в популярном у ценителей книги издательстве Елены Косоновской "Лира". Качество, как известно, окупает все затраты. Хотя благодаря мастерству издателя затраты не столь велики. И это указывает на решение некоторых материальных проблем: стоит нам, иерусалимским писателям, скинуться раз в три месяца шекелей по сто, и мы сможем превратить наш альманах в ежеквартальный.
Но пока еще о периодичности говорить рано. Поговорим о втором номере альманаха, рассматривая его глазами израильского писателя, пишущего на русском языке. Наиболее четко и предметно видовая отметка "Сделано в Израиле" присутствует в очерковых произведениях В.Фромера, Л.Гринберг, А. Любинского. Наверное, не случайно почти все они - бывшие долголетние сотрудники радио РЭКА. Журналистика, если она не дань скорописи и шаловливости настроений, способствует глубокому проникновению в реалии нового. "Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете" - потаенный смысл этого ведь не в итоговой заметке, а именно в тех трех сутках преодоления, тех сутках, восприятие которых выльется время спустя на страницы книги в виде повести или рассказа.
В путевом очерке В.Фромера описана Москва, где он побывал недавно после семилетнего перерыва. "Сегодня Москва - чистая, ухоженная, напоминающая щеголя", - пишет он. И вот в этой, пусть и чистой, пусть и ухоженной Москве, израильтянину не во вред оставаться нерасшифрованным: в подобной ситуации лучше видится, да и на себя не обращаешь внимания. Таким "нерасшифрованным" Володя вошел в книжную лавку журнала "Москва", где некий мужчина лет сорока, побывавший недавно в США, витийствовал о жидомасонском заговоре. В свободном пересказе его речь выглядит таким образом: "Эта иудейско-масонская цивилизация обречена, потому что противоречит божественной природе человека. Ритуальные надругательства американских иудеев над христианской культурой охватили все сферы жизни и носят уже открытый характер. Изуверские секты существовали в иудаизме всегда. И некоторые из них использовали христианскую кровь для приготовления мацы. Это ведь доказано".
Если бы Фромер был израильтянином только по паспорту, а не по существу, он, наверное, промолчал бы. Но он был израильтянином. И спросил: "Кем доказано? Евреи пекли мацу во время своих скитаний по Синайской пустыне свыше трех тысячелетий назад. Где они тогда брали христианскую кровь?".
Понятно, что его словесный противник впал в ступор, выбитый простым логическим заключением из привычной антисемитской колеи. Этот случай напомнил мне другой, произошедший со мной, тоже израильтянином по существу, в Риге, в 1992 году, когда я приехал туда - после тринадцатилетней отлучки - на открытие своей персональной выставки графики.
Вечером, недалеко от памятника Свободы, меня остановила молодая пара высокорослых латышей, мужчина и девушка лет двадцати. Девушка на ломаном русском попросила у меня сигарету. На мое "лудзу" - "пожалуйста" ответила "палдиес" - "спасибо" и, дымя, пошла с парнем в сторону Даугавы. И вдруг, шагах уже в десяти от меня, обернулась и крикнула на всю улицу, то ли от излишка патриотизма, то ли алкоголя в крови, опять-таки на ломаном русском:
- Мне противно курить твой русский "Космос".
Меня же - не поверите! - возмутило не ее отрицательное отношение к продукции российской табачной фабрики. Может, фабрика того и заслуживает, не знаю, не травил себя ее никотином. Курил же я наши, израильские сигареты. И вот в состоянии дикого возмущения я тоже повернулся лицом к девушке и, забыв, что расшифровываться в эти вечерние часы не следует, закричал на чистом русском, правда, без матерного эквивалента или же перебора в три этажа.
- Дура! - закричал я, избегая непечатных выражений, - ты куришь израильский "Тайм", а не какой-нибудь гойский "Космос"! - да-да, "гойский", хотя я отнюдь не религиозный еврей, не ортодокс из Меа Шеарим.
И что? А то, что застыл в ожидании нападения, памятуя, что был чемпионом Латвии по боксу еще до рождения этих влюбленных голубков с ножичком, должно быть, вместо клювика. Правда, воспоминания об этом в Риге, зимой 1992 года - что мертвому припарки...
Молодые люди подбежали ко мне и, не предполагая, какой свинчаткой налиты в карманах куртки мои кулаки, стали извиняться. Нет, не придуманно, а самым человеческим образом стали - мать их иша! - извиняться, в присутствии посторонних людей, на русском, не родном для них языке, но родном для меня, уехавшего из Латвии от советской, довлеющей еще долго над ними власти, - давным-давно. Поняли - я израильтянин. И осознали... много чего осознали. Будто каким-то чудесным образом - неужто благодаря израильской радиоволне? Маловероятно! - прониклись речитативом Леи Гринберг (Леи Алон). "Может ли что-то прочнее привязать к земле, чем сама земля? - вопрошает она в очерке "И возрадуется несущий снопы свои...", который некогда, как я подозреваю, транслировался и по нашему, всемирно доступному теперь радио. И сама себе, да и всем читателям "Литературного Иерусалима" отвечает так: "Помните, у Сент-Экзюпери мимолетный образ садовника, покидающего этот мир? Умирая, он говорит: "Иногда, копаясь в огороде, я уставал до седьмого пота, ревматизм донимал, болела нога, я проклинал это рабство. Так вот сегодня я бы хотел копать. Когда копаешь, так вольготно дышать!"
Вольготно дышать... В Иерусалиме, который так "любят" шахиды-самоубийцы, каждому жителю полагается медаль "За ежедневный героизм жизни". А иерусалимскому писателю - еще и за самоотверженную работу за письменным столом. Какой мощи его творческие силы, если их не способны парализовать ни фанатик с тротиловым поясом, ни десятки телефонных звонков сразу же после очередного взрыва: "Как у вас? Все целы? Живы?"
И тут я раскрою одну кровоточащую, надо признаться, рану. С ней живет почти любой иерусалимский литератор (и не только литератор)... Но мало кто возьмет на себя смелость говорить о ней открыто. Дело в том, что мы - как на войне. А на войне - как на войне: никто не знает своей судьбы, никто не застрахован от превратностей - вдруг и его черед... вдруг и по его душу мифическая Аннушка пролила масло... или по душу кого-либо из родственников... А это... это... Услышав о необоримом горе, человек немеет, у писателя отнимается рука, в сердце гаснут надежды... Вдруг - не дай Бог... И вот в этой ситуации, в этой малоспортивной беготне наперегонки со взрывной волной, хочется быстрей, как можно быстрей, до нового покушения на мирных людей, которое может оказаться "ужаснее" предыдущих, напечатать последнюю, выношенную сегодняшним Иерусалимом вещь. Чтобы успеть... успеть До... успеть в Осознании, что ты, именно ты успел До... немоты, До... отключения мысли и сердца, До... И об этом, потаенном, но правдивом и не придуманном желании иерусалимцев надо помнить, и надо его понимать непредвзято, иначе сами себя понимать разучитесь. А когда понимаешь себя без стеснения, понимаешь и других, олицетворяющих, как уже и ты, в незнакомых до поры глазах Иерусалим. "Я сворачиваю в зеленый двор, заросший кустами акации, с огромным кактусом посередине, с диковинными цветами, ветвящимися по подоконникам двухэтажного особняка, в стенах которого несколько лет прожила поэтесса Рахель, - пишет Александр Любинский - (эссе "Улица Невиим"). - Но я иду мимо, к белому прямоугольнику домика Герды и Вольфа. Когда я познакомился с ними, Герде уже тяжело было носить свое сухонькое тело. Протрудившись всю жизнь, она томилась своей пенсионной свободой и работала бесплатно неподалеку, в библиотеке дома Тихо...
Вся семья ее погибла в Катастрофе. Герда могла получить компенсацию от германского правительства, но, не задумываясь, отказалась от нее и ни разу не побывала на своей бывшей родине...
В первые годы после ее смерти я иногда сворачивал во двор, подходил к двери, смотрел, все ли стоит возле дома старенькая машина Вольфа и выглядывает ли из ящика свежий номер "Джерузалем пост? ...А потом перестал ходить. Зачем? Пусть все остается так, как было когда-то. Пусть память будет живой, а жизнь обратится в память. Пусть длится этот камень и этот свет, белый след в неистово-синем небе. И никогда не кончается улица Невиим."
И никогда не кончается в н а с Иерусалим, добавлю от себя, чтобы еще раз подтвердить - иерусалимский сборник сделан не туристической прозы-поэзии ради, хотя и пронизан рассказами и воспоминаниям о том, далеком, минувшем. О городах, о далях почившего в бозе Советского Союза. Что-что, а уж мемуаристику в незнании материала, в легковесной поверхностности не упрекнешь. Но ведь и эти воспоминательного подчас толка вещи делаются как бы со смотровой башни царя Давида, из Иерусалима. Таковы неожиданный, хотя и предполагаемой концовки, рассказ Игаля Городецкого "Осенний диалог за чашкой чая" и лирическая миниатюра Илана Рисса "Наказание". Таковы "Приношения сыновей Ктуры" - не просто писателя, а знатока Каббалы Эли Люксембурга, главы из повести "Пилюли счастья" Светланы Шенбрунн и "Кадиш по Гейне" Вильяма Баткина. Таковы, пусть с натяжкой, пусть просто по духу, по месту написания раздумчивые, а подчас иронические и озорные произведения Вильяма Александрова, Лорины Дымовой, Алисы Гринько, Нины Елиной, Григория Марьяновского, Тамары Дубиной, Марьяна Беленького. Ну, и совсем узнаваемые, иерусалимского камня сколки - отрывок из моего сатирического романа "Засланцы" (полностью напечатан в 2002 г. в "Калейдоскопе"), произведения Дины Ратнер, Леонида Левинзона. Или милый и вдумчивый одновременно литературный портрет актрисы Гилы Альмагор, написанный Златой Зарецкой. Либо... Ну, тут впадаешь просто в опасное плавание по морю имен и фамилий, которое, какой бы правильной ни была штурманская прокладка, обязательно выведет на рифы.
И какой же выход? А выход элементарен: не зря же я в прошлом морской журналист из легендарного "Латвийского моряка". Сейчас я просто-напросто дам в подборку по несколько строчек наших иерусалимских поэтов, и они - лучше меня, наверное, соориентируют тебя, дорогой читатель, на лабиринтных путях их творческого "я".

Лиора Кнастер:
В этом городе, имя которому -
воздух и свет,
я могла бы родиться,
но это случилось не так.
Я должна появиться
опять через тысячу лет
только здесь,
а не там,
где морозного инея
знак.

Белла Верникова:
Минимализм утешителен,
когда поэт Борис Пастернак
в одной строфе, написанной по-русски,
определяет сущность поэзии -
ОБРАЗ МИРА, В СЛОВЕ ЯВЛЕННЫЙ -
и дает метафору окрыленности стиха:
ПРОЩАЙ,
РАЗМАХ КРЫЛА РАСПРАВЛЕННЫЙ,
ПОЛЕТА ВОЛЬНОЕ УПОРСТВО...

Елена Аксельрод:
Я живу на улице
Имени пророка.
День и ночь он, умница,
Дремлет у порога.
Я живу на улице
Не судьбы, а рока.

Сусанна Черноброва:
ГИЛО, 2001
Ты с пригорка следи, как уходит никто в никуда.
Ты, простая мишень на окраине звездного неба,
Город цвет потерял, стал бесцветным, как все города,
Где есть тюрьмы, обиды, скульптуры из серого хлеба.

Владимир Френкель:
Он нашими страстями населен,
Он знает все о нашем воскрешенье,
Он - целый мир, и он же - небосклон,
Как города и мира завершенье.

Владимир Ханан:
Разве не так же тоскует о Боге
Маленьких пламя свечей,
Как человек, обреченный тревоге?
Как бы я выжил - ничей?!

Рина Левинзон:
Ни жара не бойся, ни студа,
от ветра, слепящего нас.
На улице Бен-Иегуда
таинственный ангел - откуда? -
чего только нам ни припас.

Александр Воловик:
Я смотрел, к неземному готовясь,
Свет небес примеряя судьбой.
И слова, волновавшие совесть,
Поднимали меня над собой...

Евгения Завельская:
"НЕ
В
ПУСТЫНЕ НО САМ ПУСТЫНЯ
Я
БУДУ ПЕТЬ ПЕСНИ МОЕГО БЕССЛАВЬЯ
У
МЕНЯ НЕТ ДРУГОЙ ДУДКИ КРОМЕ ДУДКИ МОЕГО ГОРЛА
ТЫ
ВЗОЙДЕШЬ
НА ЭТУ ТВЕРДЬ НА ЭТУ ВОДУ
ТЫ
БУДЕШЬ СМОТРЕТЬ НА ДНЕВНОЕ СВЕТИЛО
ТЫ
ПРОСТИШЬ МОЕМУ СЕРДЦУ ТО ЧТО Я НЕ ПРОЩАЛ МОЕМУ СЕРДЦУ

"Литературный Иерусалим" сотворен людьми, которые уже иначе, не по-иерусалимски, мыслить и жить не могут, и это привносит свой, неповторимый отсвет на все, что духовно они создают. И неважно - рассказ ли это, стихи. О себе. О вечном городе. О каком-либо затерянном в памяти кишлаке или всплывшем внезапно из прошлого чекисте Яше. Не важно! Не важна в этом смысле и инструментовка вещи - оптимистическая ли она, печальная, ностальгически тоскливая. Важно ощущение при восприятии. При любом раскладе звучит эта вещь в регистре древнего Иерусалима, будто настроена по дудочке пастушка Давида, еще не победителя Голиафа, - по самому верному камертону для еврея всех времен и народов, где бы он и когда бы ни жил.
Убедителен я или не очень, стремясь выстроить концепцию, верную, как мне представляется, для многих пишущих? Не знаю. Судить вам. Но знаю другое: меня - в данный момент не литературоведа, не критика, а израильского писателя и журналиста, работающего на русском языке, - компасной стрелкой к цели направляют строки маленькой поэмы Беллы Верниковой "По причине минимализма":

В прежние века обнажали шпаги,
в наше время обнажают прием,
чтобы в гламур высокой моды
облечь
обнаженную до предела натуру.

Точнее не скажешь...

Вернуться на главную страницу


Танцы на перевернутой пирамиде
проза ассоциаций

Ефим ГАММЕР

Ефим Гаммер - поэт, прозаик, журналист, художник и (до сих пор) чемпион по боксу. Родился 16 апреля 1945 года в Оренбурге, на Урале. Жил в Риге. Окончил Латвийский госуниверситет, отделение журналистики. В Израиле - с 1978 года. Работает на радио РЭКА. Редактор и ведущий радиожурнала "Вечерний калейдоскоп". В 2005 году назван одним из претендентов на Бунинскую премию. В 2003-м стал лауреатом российского литературно-журналистского конкурса, учрежденного к 300-летию Санкт-Петербурга. Обладатель восьми Гран-при и десяти медалей международных выставок во Франции (Ницца, Арль, Лион, Дижон, Виши), лауреат международных конкурсов художников в США, Европе, Австралии. (Фото и репродукции картин см. на сайте: www.niworld.ru/poezia/izrail/Vernik_gammer/Gammer.htm).
Автор десяти книг стихов и прозы. Ефим Гаммер - член Союза писателей Израиля, а также Союзов журналистов и художников. Его стихи, повести, романы печатались в израильских, французских, американских, российских журналах и газетах и в Интернете, - в частности, в русскоязычных литературных альманахах, изданных в США - "Встречи", "Побережье", в журналах "Стрелец", "Новый журнал", "Алеф"; в популярных изданиях Израиля - "Вести", "Новости недели", "Время", "Калейдоскоп", "Наша страна", "Еврейский камертон", в сборнике "Бабий яр", альманахах "Литературный Иерусалим" и т.д. Лауреат премии Рона за сатирический роман "Круговерть комаров над стоячим болотом": www.era-izdat.com/efim-gammer.htm, www.mk.ru/numbers/1128/article32874.htm. В первой половине 90-х годов, согласно проведенному журналом "Алеф" социологическому опросу, признан самым популярным израильским писателем русскоязычной Америки.

Участник многих международных конкурсов-выставок карикатуры в Габрово, Хайфе, Загребе и других городах мира: www.humorhouse.bg/engl/received/cartoons.html, www.cvor.hr/humor/9_msk.htm.
В 1998 году, после 18-летнего перерыва Ефим Гаммер, бывший победитель первенств Латвии, Прибалтики и Израиля по боксу, в 53 года вернулся на израильский ринг и по сей день является бессменным чемпионом Иерусалима.
Сегодня мы знакомим читателей "МЗ" с одной из глав произведения Ефима Гаммера "Танцы на перевернутой пирамиде".


Отступление шестое

ЕВРЕИ В РИГЕ

Фрагменты еврейской истории на карте Риги
Краткий путеводитель
Издание Музея и документационного центра
Латвийского общества еврейской культуры

Рига 1992

Автор текста и карты
директор Музея и документационного центра
Латвийского общества еврейской культуры
М. Вестерман

О росте еврейского населения Риги можно судить по данным переписи в разные годы:
1824 г. 513 человек
1850 г. 605 человек
1867 г. 5254 человек
1881 г. 14222 человек
1897 г. 21963 человек
1913 г. 33651 человек
1925 г. 39459 человек
1935 г. 43672 человек
1944 г. 170 человек (именно столькоевреев, спасенных от смерти местными жителями, находилось в Риге, когда Красная Армия освободила город от немецких оккупантов).

Экономические связи евреев с Ригой прослеживаются с шестнадцатого века, хотя постоянное жительство в городе им было заказано. Евреям-ремесленникам, приехавшим в Ригу работать, или купцам, прибывшим по коммерческим делам, срок пребывания в городе был строго ограничен, и жить они имели право только в определенном месте, "еврейском постоялом дворе" (Юденхерберге) - своего рода гетто.
В середине восемнадцатого века, когда императрица Елизавета Петровна выслала всех евреев за пределы Российской империи, рижский магистрат неоднократно обращался к властям с просьбой не распространять этот закон на Ригу, мотивируя это экономической пользой, которую приносила городу деятельность евреев.
Только при Екатерине Второй строгие ограничения в отношении поселения евреев были несколько ослаблены.
Хотя ограничения, касающиеся приобретения недвижимости, выбора профессии, занятия определенным ремеслом и получением образования, оставались в силе, уже в конце девятнадцатого века евреи стали играть важную роль в хозяйственной и культурной жизни города.
Во многих областях еврейские ремесленники - скорняки, жестянщики, сапожники, щеточники - занимали ведущие позиции. Стремительно росли ряды еврейской интеллигенции.
Традиции и культура рижских евреев были очень разнообразны. Большое значение в духовной жизни рижских евреев имела культура нееврейская. По данным переписи 1881 г., немецкий был языком семейного общения, по крайней мере, у половины рижских евреев. Ориентация на германскую культуру сохранилась во многих еврейских семьях вплоть до трагической гибели общины, в основном среди состоятельных ее представителей. Русский язык и русская культура также утвердились у определенной части евреев, особенно в среде выходцев из восточных губерний и молодежи, обучающейся в русских гимназиях и высших учебных заведениях. В 20-30 годах в школах независимой Латвии еврейская молодежь изучала латышский язык, который стал для многих вторым языком после "мамелошн" - идиш. Разумеется, молодое поколение изучало и язык Святого писания, и это создало благоприятные условия для усвоения иврита.
За короткий срок в Риге произошли три революции: 1905 год, февраль 1917-го, 1919 год. Интенсивность участия евреев в этих событиях была различной, однако всегда они оказывались в числе пострадавших: в 1905 году от самодержавного террора, в 1919-м - от красного.
Осенью 1917 г. в Ригу вошли немцы. В 1919 году политическая власть в Риге менялась трижды. В 1920 году наконец-то воцарился мир.
17 июня 1940 года в Ригу вошла Красная Армия. "Лучше отдайте ключи от своих магазинов Сталину, чем свои головы - Гитлеру", - сказал на митинге собравшимся в своем клубе еврейским предпринимателям и коммерсантам политрук-еврей.
Из 14 тысяч жителей Латвии, депортированных 14 июня 1941 года сталинским режимом в Сибирь, около трети были евреи, половина из них - рижане. А вслед за сталинским террором наступил нацистский тотальный геноцид...
В пятницу, 4 июля, на исходе первой недели гитлеровской оккупации, по плану начальника оперативной группы "А" полиции безопасности и СД Вальтера Шталекера были сожжены все рижские синагоги. В пламени страшной смертью погибли запертые там евреи, часто целыми семьями. По замыслу Шталекера, эта жуткая акция должна была стать сигналом к началу массовых погромов и убийства евреев по всей Латвии.
Инструкция, поступившая из Берлина, предписывала как можно шире привлекать местное население к массовому уничтожению евреев. Во исполнение этой директивы штаб Шталекера создал особую команду головорезов, во главе которой был поставлен бывший офицер полиции Викторс Арайс. Сожжением синагог вместе с людьми "команда Арайса" открыла свой кровавый счет, на котором - десятки тысяч зверски убитых евреев и людей других национальностей.
До конца октября 1941 года верховным руководителем СС и полиции был генерал СС Ханс Адольф Прюцман, после него этот пост занял другой "специалист" по массовым убийствам - обергруппенфюрер СС Фридрих Екельн, который лично разработал методику массовых экзекуций и "рационального" захоронения трупов. Сразу после вступления в должность Екельн провел две акции массового уничтожения (30 ноября и 8 декабря 1941 г.) в рижском гетто, а вслед за тем - массовые экзекуции евреев, привезенных в Ригу из других государств.
Об основании рижского гетто было официально объявлено уже 23 августа 1941 г. 25 октября ворота гетто закрыли, и вокруг была поставлена сильная охрана. На городской территории, где раньше проживало около 13000 человек, за колючей проволокой оказалось 29602. Большинство его обитателей были угнаны в Румбулу и там безжалостно убиты.
21 июля 1943 года рейхсфюрер СС Гимлер издал приказ, предписывающий ликвидировать все гетто на востоке и перевести всех трудоспособных евреев в концентрационные лагеря. В соответствии с этим приказом в Риге, в Межапарке, началось строительство концлагеря. Сначала его называли "концлагерем Зауэр" - по имени коменданта штурмбаннфюрера СС Георга Вольдемара Зауэра, позднее стали называть "концлагерь Кайзервальд" - так в старину немцы называли Межапарк. Летом 1944 года, когда Красная Армия уже вела бои на территории Латвии, заключенных "Кайзервальда" стали вывозить по морю еще в более страшное место - концлагерь Штуттгоф.
Менее одной тысячи латвийских евреев, угнанных в Германию, дожили до счастливой минуты освобождения.
Жанис Липке, его семья и соратники были не единственными, кто с риском для жизни и безопасности близких укрывал евреев. Всего семьей Липке было спасено свыше 50 евреев.
В годы гитлеровской оккупации дворник Анна-Альма Полис укрывала семерых евреев - шестерых мужчин и одну женщину. 24 августа 1944 г. гитлеровская полиция обнаружила укрытие. Евреи были вооружены и первыми открыли огонь. Часть из них скрылась в развалинах близлежащих домов и продолжала отстреливаться. Полиция вызвала на помощь специальную команду СС. Несколько евреев погибли на месте, других увезли в Центральную тюрьму. Они были замучены вместе со своей спасительницей. О событиях на ул. Пелду, 15 фашистская газета "Тевия" 25 августа 1944 г., на следующий день, писала "обезврежены жидовские бандиты".
Эльвира Роне (ул. Тербатес, 56) спрятала восемь евреев, Артурс Мотмиллерс - шестерых. Во многих местах Риги укрывали менее многочисленные группы евреев или по одному человеку. Как уже говорилось, в Риге уцелело свыше 150 евреев. Известен не один случай, когда те, кто укрывал, погибал вместе с теми, кого они пытались спасти. Среди них - Анна-Альма Полис, которая спрятала на ул. Пелду, 15 семерых евреев и за это поплатилась жизнью. Андрей Граубиньш на ул. Авоту, 75 спрятал пятерых. Укрытие обнаружили. А. Граубиньша арестовали и замучили в концлагере Дахау.
После разгрома гитлеровского фашизма в Ригу возвратились до 10 тысяч латвийских евреев - фронтовики, эвакуированные, а постепенно и те, кто был выслан. В Риге осели евреи также из других областей СССР.
После войны Старое еврейское кладбище постепенно пришло в упадок - кирпичная стена обвалилась, надгробные камни были растащены, само кладбище сравняли с землей. Просьбы сохранить, как своеобразный памятник, хотя бы фрагмент стены со следами пуль были категорически отклонены. После окончательного разрушения кладбища его территория получила официальное название "Парк коммунистических бригад".
Румбула - это рижский Бабий Яр, страшная массовая могила еврейских мучеников. В начале шестидесятых годов местные еврейские активисты, невзирая на противодействие советской бюрократии, провели большие работы по благоустройству Румбульского места захоронений. После долгих препирательств с властями удалось добиться разрешения поставить памятный камень, где слова "Жертвам фашизма" были написаны не только на латышском и русском языках, но и на идиш. В последнее воскресенье ноября стали здесь собираться, чтобы вспомнить о погибших.
КГБ и партийные органы всячески препятствовали проведению этих траурных митингов - вплоть до применения грубой силы, но, несмотря на это, ежегодные поминальные церемонии стали традицией рижан.
В 1990 году группой "Мемориал" Латвийского общества еврейской культуры у входа к месту захоронения в Румбуле был поставлен дополнительный памятный камень.
По переписи 1979 года в Риге зарегистрировано около 23 тысяч евреев. На нынешний день (данные 1992 года) число евреев в Риге сохранилось до 13 - 15 тысяч и продолжает уменьшаться: многие делают свой выбор в пользу репатриации в Израиль.

(От автора: такова история евреев Риги, воспроизведенная дословно, без правки и текстовых изменений, по краткому путеводителю М. Вестермана 1992 года издания. Остается добавить, что и в последующие годы отъезд евреев из Риги интенсивно продолжался. Сегодня - а на дворе 2005 год - в столице Латвии проживает 7500 евреев. В основном, это приезжие или пожилые рижане, чьи дети и внуки давно живут в Израиле, а также в США, Канаде и Германии).

23

У трамвайной остановки я столкнулся с "маленьким Геной". Худой, костистый, согнутый под тяжестью школьного портфеля, он тащился к больнице, с опаской посматривал по сторонам.
- Помочь? - предложил я, протянул руку за пузатым портфелем с гостинцами и разного сбора подарками - от него и других оркестрантов.
- Я сам себе помогу. Ты уже был у него?
- Все еще карантин. Гриппом их, кулаками отмеченных, пугают.
- Ага, карантин. Мало им "нашего" карантина - на работу нигде не принимают, "свой" придумали.
- Что у тебя? - насторожился я.
- Да так... Понимаешь, повстречался я Сэму, дружку Женьки-Шапки. Тому, которому тогда, за "пыжик" срок не намотали. Папаня у него!..
- Помню.
- Так вот... Подруливает ко мне этот Сэм на папанином "Москвиче". И через окно: "На суде чтобы у тебя память отшибло! А то мы тебе нос укоротим! Под размер твоей писули... Ха! - захохотал, как трахнутый пыльным мешком. - На людях не покажешься. Учти, и на еврея два обрезания - это замного".
- Красивая роль.
- Со словами!.. "Ничего не знаю, ничего не помню, джазом ум затмило, отпустите меня в туалет, граждане судьи, - пописать со страху".
- Тянет на Оскара.
- Со словами?
- Без слов.
Без слов им не надо. Им - Женьке, Сэму, Кере... Им всем надо со словами: "не знаю, не помню, отпустите меня в туалет, граждане судьи, - пописать со страху". Это им надо.
- И гражданам судьям это надо.
- Именно! Сейчас, именно сейчас, когда мы бабахнули им... там... по мозгам. - Гена поставил портфель на землю, выпрямился, будто вознамерился выскочить из окопа и в полный рост броситься в атаку. - У всех же... разуй глаза, вглядись... сотрясение мозгов. И корчатся... корчатся... как и положено при сотрясении, корчатся от рвоты. У меня тут дедушку с бабушкой расстреляли. На Старом еврейском кладбище. Так они там Парк коммунистических бригад отгрохали с помпой и меня с ребятами из музучилища направили туда... по приказу горкома!.. играть на майские праздники - веселить подпитую публику. Это - жизнь?.. Это - "никто не забыт и ничто не забыто"? Лозунги пишут, а нас... нас... мордой по этой их краске.
- Не гоношись, Гена. Люди вокруг. Лучше скажи, что решил?
- Какие будут предложения?
Какие? Так ведь не секундант я, и не за рингом. А ринг о пяти углах, гонг спит, перчатки вне всяких унций, со свинчаткой, поди. И побеждает не мастерство, не сила воли... Побеждает сволота.
Что сказать Гене?
Не мне говорить. Ему. На суде.
Мне советы подавать. До суда.
А кто я такой, чтобы рисковать чужой жизнью, советы ей, жизни чужой, подавать?
Гена облизнул губы.
- Знаешь, - сказал, охрипнув от решимости. - Знаешь, я скажу всю правду. Что мне их угрозы? Что суд? Не хочу, чтобы мне потом стыдно было. Что их суд?.. Суд всегда - потом...
И он пошел дальше, к открытым воротам больницы. Шел себе, шаркая подошвами по тротуару. Застарелая дань плоскостопию, - вспомнилось мне, наделенному тем же, популярным у евреев наследственным недугом. И еще мне вспомнилось - сколько их было, каждую осень, охотников до бокса. Тащатся в секцию. "Запишите... Я смогу!" Их записывают, помня: двое из сотни, как в лотерее, - да! добьются! остальные... "Маленький Гена", - как мне представилось вдруг, из тех двоих. Второй...
Было! Пришел один, Коля с Москачки. Семьдесят кг убойного веса, мускулы штангиста, характер - петуха, задиристый, своенравный. В раздевалке, меняя "мокасины" на кеды, разоткровенничался: "Выучусь, жид мимо меня не пройдет... целым". Недоумок, считал: в боксе - мужчины, евреи - в шахматах.
Гарика Ехимсона, натягивающего боксерки, повело там же, в раздевалке. "Второй храм... Ильюшка наш, богатырь..." - забурлил он втихую, не открывая рта. Но сник под моим взглядом, догадался: тренировку проводить мне, старшему группы... и я что-то задумал.
Я действительно что-то задумал. Что? Спарринг. Так сказать, отборочный спарринг, спарринг-определитель: годитесь ли вы, Коли, Айвары и Васи, для бокса или подадитесь в отсев.
Начали мы со спортивной ходьбы, пробежки трусцой, грузинского шага, закончили боем с тенью. Минут двадцать мудохались, прежде чем парным воздухом задышали, потом покрылись, легким, сопровождающим выход в бой.
- Короче, дай мне его, - попросил меня Гарик на исходе разминки.
- Обойдешься, - ответил я ему. Ты - бугай, убьешь его. А здесь нужна ювелирная доводка, воспитательный момент здесь нужен. Как у Давида с Голиафом.
Гарик фыркнул:
- Хорошенькое воспитание. Он же Голиафа без башки оставил.
- Не волнуйся за чужую голову.
- Своя, конечно, дороже...
- В особенности, когда еще на плечах, - подтвердил я и стал распределять новичков по парам.
Через минуту-другую Гарик выявился за канатами, в центре серого квадрата, в качестве рефери. Он и провозгласил:
- На ринг вызываются!..
Я поднялся в свой угол, потоптался в ящичке с канифолью, растирая в пыль ее, скрипичному смычку столь же необходимую, как и подошвам боксерской обувки.
Занял свой угол и Коля с Москачки. Нервно потоптался на месте, посматривая на меня. Не доходило: какого черта выставили его против худышки, весом под пятьдесят пять кг. Пусть и старший группы, но на вид слабак... Такого - раззудись плечо, размахнись рука - смахнуть с ринга одним ударом - плевое дело.
- Итак, что мы имеем в базарный день? Средневеса с Москачки против мухача из Старой Риги. Все билеты проданы! Концерт начинается! Гонг!
Гарик вложил всю силу своих кулаков в иронию, а всю силу иронии в болевой момент соприкосновения Давида с Голиафом.
Гулкий звон прошелся по залу, роняя металлическое эхо в дальних его пределах.
И в тумане этого эха, на медленном огне Давидовой справедливости выкипел нахрапистый пыл гостя с Москачки. Три раунда принял он "на грудь". От меня. И покончил с антисемитизмом.
- Выучился? - донимал его после Гарик. - Или еще поучить?
И показывал лепной кулак, весом в нокаут.
Парень выучился. И осознал в этой странной для непосвященных учебе, что справедливость всегда с Давидом, и никогда с Голиафом.
Через год он стал чемпионом Латвии по юниором.
Через два попал за решетку.
Еще через несколько, когда моему брату довелось выступать с джазовым концертом - не где-нибудь, а в Рижской городской тюрьме, подошел к нему, и в клубе, где во всю стену транспарант с надписью "на свободу с чистой совестью", сказал: "Передай братухе, я и здесь - за вас. Вы им дали там по мордальнику, а я здесь - добавил. Был тут один, двухметровый жираф из Саласпилса, пропаганду крутил. Теперь лечится. Братухе передай непременно, что лечится. И поясни моими словами: от антисемитизма, паразит двухметровый, лечится. Не забудь, точно так передай, моими словами... паразит двухметровый! Братуха все поймет..."
Я все и понял...
Понял, что знал и прежде: справедливость всегда с Давидом, и никогда с Голиафом.

24

Женька поторапливал Сэма, порывисто прихватывал его за локоть, дергал.
- Быстрее не можешь? Что ты тащишься, как кляча, мудак? Не на эшафот премся.
Свежий ветер доносил с озера Югла легкую капель, пахло осенней прелью, гнилым, лежалым на мокрых мостовых кленовым листом.
Они шли к паркингу. Там, со вчерашнего дня дожидался Сэма отцовский "Москвич", красного цвета, с "проходным" для гаишников номером. Сэм специально оставил тачку на платной стоянке: опасался - вломится Женька к нему домой с идеей "слинять", и не отмажешься.
Вот и "линяй" теперь в цвете лица, со здорового на блеклый, раз вовремя не слинял. Не поехал с родителями в дом отдыха, теперь талдычь себя в душу. Правда, как поедешь, когда девица подвернулась стоящая - ноги от плеч, и дачка высвободилась из-под маманьки, писательская, в Булдури. Не сезон, так что раскрутка полная, никто не уследит - не донесет.
Раскрутился, идиот, и прогадал. Женька на дачку заявился. Вывози, говорит, пацан. На твоей машине под папаниным номером "человек проходит как хозяин необъятной Родины своей". На самолете? Покажь паспорт, иначе человек не звучит гордо. На поезде? По всем детективам, в купе, на мягком, и цапают мудаков. Ничего лучше твоего лимузина и не придумаешь. За его цекашными... затемненными стеклами, как у господа за пазухой.
Был Сэм у Женьки на крючке, с его - т о й - отсидки. Не продал, весь "пыжик" взял на себя. Мол, без соучастников, сам, по собственной малолетней глупости. Пришла пора - плати, балда! Старый должок - сучий должок, но не покроешь - забудь об уважении и считай себя мелюзгой, этакой рыбной мелочью, брошенной в уху разве что для приварка.
Рыбаку думать так - что брюхо себе вспарывать. А там - не икра, не молоки - донный песок, тяжелый, как изболевшаяся совесть. Не повезешь дружбана по назначению - подлянкой отношения запятнаешь. Повезешь... поймают... все равно труба отношениям... и от предков нагоняй... да и предкам самим... что они, не люди? им тоже попадет по партийной линии, должно быть. Мама воспитательные книжки пишет - об уголовниках и все такое. Папа... ему вообще... второй секретарь, и нате вам, с кисточкой!..
Сэм и не заметил, что вновь замедлил шаг.
- Жень, а Жень?
- Ну?
- Давай сварганим по-другому.
- У меня не бывает по-другому! Все будет по-моему! - ответил Женька. Зябко повел плечами под серым, демисезонного кроя пальто, поправил узелочек галстука и веско, будто нож в кармане, где и фиги отныне, по личным его соображениям, нет: - Дуй на проходную, к старику-охраннику. Как его?
- Дядя Никита...
- Дуй к нему, оформляй документы и сваливаем.
- Ладно... чего там! - Сэм махнул рукой.
- Иди-иди, не топчись здесь. И чтобы машина мне - как у дворянского гнезда - в айн момент.
Вздохнув, Сэм тоже поправил узелочек галстука. Резким движением шеи выхватил кадык из зажима. Получилось броско, с некоторой даже гордостью. Ни дать, ни взять, по-киношному. Ален Делон - да и только!
Но Женьке, судя по всему, до лампочки его преображение.
Он наблюдал не за ним.
Он видел будку.
Видел окошко.
В окошке сторожа.
А еще он видел двустволку... двустволку сторожа, прислоненную к стеклу - напоказ...

25

Будка дяди Никиты, выкрашенная в защитный цвет, торчала среди разноцветных автомобилей, словно праздник, который вечно не с нами. Не доставало пограничного столба и шлагбаума, чтобы разъяснить каждому, где проложена граница между обычной жизнью и нашими представлениями о ней.
И вдруг - Женька.
Я увидел его - и нам уже не разойтись.
Это понял я.
Это понял он.
И еще мы поняли - оба! - разом: драка скостит ему срок.
Драка?
Удар мастера спорта по боксу умелые крючкотворы из прокуратуры приравнивают к удару ножом.
За удар ножом - пять лет.
И пусть боксер - всего лишь технарь, пусть мухач. Это ничего не значит. Удар боксера приравнивается к удару ножом. А удар ножом оплачивается тюрьмой.
Убежать бы!
Но куда бежать чемпиону?
Чемпиону по боксу бежать непривычно.
Никак ему, как ни хоти, не повернуться спиной к противнику.
В ринге - лицом к лицу.
В жизни - лицом к лицу.
А за рингом, как и за жизнью... там свои определения чести и совести.
Три раунда даются боксеру...
Жизнь, равная содержанием трем раундам, дается человеку искусства...
Кто вмещает жизнь в три раунда или три раунда вмещает в жизнь, тот побеждает.
Однако, жизнь, если разобраться, отвергает пьедесталы почета.
Смерть привечает пьедесталы почета - если разобраться со смертью.
Я стоял не на пьедестале почета.
Стоял на земле, у будки дяди Никиты.
И земля пружинила подо мной, как тент ринга.
И победа щекотала мне ладони - пальцы, пальцы, сожмитесь в кулак!
И вот они сжались. Сжались в кулак.
И вот она сладость - рождения удара.
Секундный порыв, мгновение удачи.
И...
И?
И - боксерская реакция, вытренированная годами реакция - добрая мама лавровых венков.
Она!..
Не обманула она меня, не подвела, когда столкнула лицом к лицу - по-иному боксер и не может - с вскипевшей на спиртовке ненависти злобой: нет, уже не противника - врага.
Не обманула меня.
Сработала.
Я не ударил.
Но воздух рассекся свистом. Но воздух пальнул мне в висок. Раскаленной пальнул "хулиганкой".
И что? Пальнул и утих он, воздух. А кулак? Женькин убойный кулак? Пусть даже в том кулаке свинчатка, что толку теперь, когда я нырком ушел в сторону и он завис, тяжелея, над левым моим плечом.
Вот и наступило мгновение истины. Истины, бьющей наповал.
Но под ногами не тент, а булыга. К тому же я не знал, что Женьку и его подельников на блатных партийных верхах отмажут от рецидива. И дадут им, как за мелочевку, по году условно.
Знал я другое: назревает суд.
И не предполагал, что схватки - да, назревают. А суд? Какой, скажите, суд? Суд, если он честный, должен стоять над схваткой. Так по моим представлениям.
Но кто и когда был над схваткой, когда один из супротивников - еврей?
Давид и Голиаф...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи кто?
Израиль и Насер...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи кто?
Старое еврейское кладбище в Риге, превращенное в Парк коммунистических бригад... И "маленький Гена", принужденный играть на потребу первомайской публике на развалинах той "расстрельной" стены, где приняли мученическую смерть его бабушка и дедушка...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи - кто?
Я не судья... Ни судьям, ни их адвокатам, ни себе самому...
У меня была возможность уклониться, и я уклонился. Я сдержался, подчиненный основному закону бокса: побеждает не тот, кто больше бьет, а тот, кто меньше "получает". Я не "получил". И, главное, не нанес упреждающий удар.
Но дядя Никита, сторож паркинга, "получил", а "получив", нанес свой ответный удар.
- Стоять, хулиганье, мать вашу! - заорал он, высунув в окошко "тулку". - Завели моду - драться на улицах. Я вам!.. Стоять и не двигаться! Не подходи!
Старенький дядя Никита.
Старенькое ружьишко.
Но дробь в нем - новенькая, увесистая и шальная, отлитая на волка.
Женька отвалил в бледный цвет на скулах...
Наверное, и я...
Так мы и стояли, один против другого. А мимо - "Москвич". Скрипнув тормозами, он обмахнул красным сполохом свободное еще от милиции пространство.
Я с опозданием признал водителя. Сэм. Выходит, бросил дружбана на произвол судьбы. Укатил - умчался...
"Если завтра - война, если завтра - в поход?" - вспыхнуло во мне песней, обманутой сорок первым годом.
А из сорок первого года смотрели на нас зрачки допотопного дробовика, умеющие укладывать навзничь и в ходе боя местного значения...
- Стой! - кричал дядя Никита. - Шаг вперед, шаг назад, считается за нападение. Огонь открываю без предупреждения. Прошу верить на слово, мать вашу!
"Смертью ли смерть попрать? "
Мне представилось, что это мы подумали одновременно - все вместе.
Но не попрать. Мне ли? Женьке? Дяде Никите?
Да и смерти на самом деле нет...
Пока мы живы - смерть не с нами...

26

Процедурный кабинет. Каталка. Капельница. Металлические агрегаты с экранами. Лечись хоть до конца жизни.
Самуил Яковлевич угнездил Бора на кожаном кресле с подлокотниками и поднимающейся на шарнирах подножкой.
- Ну, парень, не забыл еще значение своего имени?
- Вы о колодце?
- О колодце, Бор, о колодце. Но о колодце с живой водой.
- Не расплещите тогда, если живая...
- Не расплещем, - сказал доктор, проверяя кожаные ремни, скрещенные на груди пациента. - А ты держись крепче. Мы повертим тебя, как космонавта. Хочешь быть космонавтом?
- Я музыкантом хочу быть...
Нажата невидимая кнопка. Противно завизжал двигатель, набирая обороты. Бора повело, еще и еще... Голова упала на плечо. Туманом обволокло глаза. Через несколько секунд прояснилось: паркет летел под ногами, превращаясь в желтый круг, яркости необычайной, слепящий, как полуденное солнце.
Полуденное солнце выстреливало протуберанцами, обжигало и плавило мысли.
И вдруг - тишина.
Почти теряя сознание от перегрузки, Бор догадался: мотор заглох.
"Почему?"
- Иди! - ударил голос Самуила Яковлевича.
Солнце по-прежнему бесновалось внизу.
"Идти по солнцу?"
- Иди! Не думай ни о чем. Встань и иди!
Бор отпустил прикипевшие к пальцам подлокотники, ступил на жаркий диск солнца.
- Иди!
Шагнул, растопырив для устойчивости руки.
- Иди!
Медленно, точно вытягивая ногу из трясины, шагнул еще раз.
- Иди!
Под ним была верткая, ускользающая поверхность пола.
Но он должен был идти.
Идти по ней, невозможной.
Идти...
Идти...
Прямо...

Отступление седьмое

Наши жизненные дороги неразрывно связаны с нашей памятью и зачастую параллельны ей, ибо, как ни покажется это странным, мы порой живем не столько в пространстве, сколько во времени.
Некогда историк Семен (Шимон) Дубнов, убитый в Рижском гетто, писал об этом такими словами: "Еврейский народ, переживший и древние монархии Ассирии, Вавилонии и Египта, и античный греко-римский мир, мог бы сказать нынешним могущественным народам: вы взяли себе пространство, а я взял себе время. Вы владеете огромными территориями в разных частях света, а я расположился в веках, на всем протяжении всемирной истории".
Перу Семена (Шимона) Дубнова принадлежит 10-томная "Всемирная история еврейского народа", а также "Еврейская история, рассказанная детям" и "История хасидизма".
Он жил в Санкт-Петербурге, Одессе, Берлине, а в 1933 году, с приходом Гитлера к власти, перебрался в Ригу.
Его уникальную библиотеку фашисты увезли в Германию, и заперли ее в каменных казематах третьего рейха, а его самого отправили в гетто, откуда 8 декабря 1941 года вместе с другими узниками погнали на расстрел.
Рассказывают, что и за колючей проволокой он продолжал работать, писал книгу гибели гетто. По тем же свидетельствам, последние его слова прозвучали под звуки выстрелов.
"Евреи, откройте глаза! - говорил он живым, все еще живым людям, занявшим очередь к смерти у "расстрельной" стены. - Евреи, запомните каждый крик, каждый звук, каждую улыбку! Евреи, пишите, не забывайте!"
"Шрайбт, идн, шрайбт", - напутствовал он уходящих следом за ним в мир иной людей, вся вина которых заключалась в том, что они родились евреями.
"Шрайбт, идн, шрайбт", - вышептывал он пересохшими губами. На родном для всех языке... На идиш...
"Пишите, евреи, пишите..."
Пишите...
Живым есть что поведать о мертвых.
Мертвым есть что поведать живым.

 

Иерусалим, 2005 - Рига, 1971

Произведения Ефима Гаммера читайте и смотрите на следующих сайтах:
http://www.litera.ru/slova/gammer/tpp.html
http://www.litera.ru/slova/gammer

Вернуться на главную страницу


Григорий КАНОВИЧ

Гедалье Банквечер

Глава из романа "Очарованье сатаны"

Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, - порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности - пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье Банквечер! - он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой шикарной одежды.
Напялив на переносицу очки и прищурив маленькие, рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужу, и в местечке за свое любопытство не зря удостоилась прозвища Сорока.
- Ах, - вздыхала она. - Вот бы нашим девочкам - Рейзл и Элишеве - таких красивых мужей.
- Что ты мелешь? - без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. - Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?
- Гои? Вон тот на обложке - вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные, вьющиеся волосы…
- Причем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.
- Немцы? - ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь её золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.
- Что поделаешь. Выбор у нас не большой. Писаных красавцев-евреев Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот - с лысинкой, этот - с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас будет сказано, бельмо… Но ты не расстраивайся - все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.
- Но кто?
- Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Арончика.
- А что? - оживилась Пнина. - Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.
- Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.
- Полжизни в тюрьмах! - повторила Пнина.- Он, что, кого-нибудь прирезал?
- Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник - то со своей завистью, если дурак - со своей глупостью, если гордец - со своей гордыней, если ленивец - со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.
Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли её вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное - как бы скорей выдать замуж дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а Элишеву не поймешь: вместо того, чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль - парикмахера или жестянщика, так надо же - начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. "Мы там, мама, построим еврейское государство". Зачем евреям свое государство, горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется "а бисэлэ мазл" ("в чуточке счастья"), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту "чуточку" простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева - сам Господь Бог не знает.
Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В Литву в тридцать девятом году вступила Красная армия, и в сороковом всё полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин к немцам. Его место занял подпольщик Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на Богом забытом хуторе в Юодгиряй - танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить, и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином - получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции.
Одному Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и пальто из отборной аглицкой шерсти, за подписку на который он заплатил - вплоть до осени сорок второго года - немалые, честно заработанные деньги, и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.
- Арончик, ты всё на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в Мишкине перестал приходить журнал? - как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. - Кому, скажи на милость, он мешал?
- Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, - по-родственному пристыдил тестя Арон.
Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в Англии, то ли в Чехословакии.
- Но почему?
- Вы меня, папаша, своими вопросами замучаете. Ни у одного народа на свете нет на языке столько "почему", сколько у нас. Каждый еврей, прежде чем выговорить "мама", обязательно спрашивает "почему?".
- Я пытался узнать, в чём дело, - гнул своё Банквечер, не обращая внимания на зубоскальство зятя. - Но прежнее почтовое начальство - тю-тю!.. Помнишь, в прошлом году к приезду президента Сметоны на открытие нового здания гимназии мы сшили господину почтмейстеру Розге двубортный костюм с жилеткой. Оказывается, и он удрал от этих исторических событий. Может, ты все-таки ответишь - почему?
- Почему улепетнул Розга?
- Почему перестал приходить журнал?
- Думаю, что его запретили… - с раздражением процедил зять. - Отныне все рассадники гнилой буржуазной пропаганды в советской Литве запрещены.
Банквечер не мог взять в толк, что такое рассадники гнилой буржуазной пропаганды и почему понадобилось запрещать ни в чем не повинный журнал - ведь там одни красавцы в шикарных пальто и костюмах. Но голову себе долго морочить не стал... Новая власть, рассудил он, на то и новая, чтобы запрещать то, что было при старой. Главное, чтобы не запретили иголки и нитки, ножницы и утюги, и чтобы не конфисковали швейные машинки. Как говорил его покойный учитель, крещеный еврей герр Ганс Хёпке, он же Ейне Хавкин, славившийся своим портновским искусством во всей восточной Пруссии: пока, мой дорогой, можно шить, можно жить. Даже при дьяволе. На своем веку Банквечер пережил не одну власть - ведь в ученики он поступил к Гансу Хёпке-Хавкину еще задолго до первой русской революции. В мире всё менялось, не менялся только он, Гедалье Банквечер, который день-деньской латал и утюжил, кроил и строчил, не забывая ни на минуту возносить благодарственные молитвы всемилостивейшему Господу Богу, который населил - словно лично для него, Банквечера, - всю землю от края до края мужчинами и женщинами, повелев им наготу свою прикрывать перед Ним, их Создателем, и друг перед другом не фиговыми листьями, а всякой благонравной, сшитой умельцами тканью.
- Шей, Гедалье, шей!- сказал Вседержитель полунищему пареньку из Мишкине более пятидесяти лет назад, вложив ему в руки иголку. - И, как бы тебя кто ни заманивал, ни на что не отвлекайся. А чтобы у тебя в мыслях никаких других соблазнов не было и чтобы жена твоя не страдала от мук напрасной ревности, стань не дамским портным, а мужским!
И Гедалье Банквечер внял голосу Отца небесного - никогда на другое не отвлекался и стал не дамским портным, а мужским. С тех далеких пор из всех властей, которые выпали на его портновскую долю, он признавал только одну единственную - работу. С ней, с этой благословенной и признанной им до смертного часа властью, он никогда не враждовал, в гневе на нее не ополчался, ради другой не предавал, не требовал от нее никаких поблажек и милостей. Да и как было с ней враждовать, если она кормила его семью, согревала дом, приносила в него радость и умиротворение. Этой всесильной власти Банквечер служил верой и правдой и при царе Николае Втором, и при Сметоне, и - вот уже больше года - при Сталине, которого его зять Арончик считал лучшим другом всех народов, в том числе и евреев.
- По-моему, Арончик, сам Всевышний не всегда доказывает, что Он - лучший друг народа, которого Он же сам среди всех избрал. Что уж говорить о Сталине…
Реб Гедалье не раз втолковывал своему зятю, что для портного не имеет значения, какой флаг, трехцветный ли, красный ли, бело-голубой ли полощется в праздники на флагштоке его дома, какая армия поутру чистит кирзовые сапоги в солдатских казармах, какими знаками помечены танки, стоящие на полигоне под Гайжюнай или Юодгиряй. Пока можно шить, можно жить, повторял Банквечер слова своего первого учителя Ганса Хёпке-Хавкина и при этом добавлял: стань правителем Литвы сам дьявол, он, Гедалье-Банквечер, и тогда не отложил бы иголку, сидел бы за своим верным "Зингером" и шил.
- Как же так? Получается, что вы, папаша, и при Гитлере бы шили? - окатывал тестя своим презрительным удивлением Арон.
- Если бы не убили, шил бы, - пугаясь собственного голоса, ответил реб Гедалье.
Своим правилам Гедалье никогда не изменял. Не поколебали их и расквартированные в окрестностях Мишкине танковые части Красной армии, хотя и нанесли ему немалый урон - лишили многих постоянных клиентов: бургомистра Тарайлы, почтмейстера Розги, директора гимназии Валайтиса - дальнего родственника президента Сметоны, которые сочли за благо сбежать от Советов. Будь его, Банквечера, воля, он никого никуда бы из Мишкине не вывозил и не выгонял, объявил бы все Ароновы "грандиозные исторические события" недействительными и вернул бы обратно всех своих клиентов на родину. Он мог бы жить и при прежних порядках, они его вполне устраивали. Реб Гедалье не нуждался в переменах, от которых только одни убытки.
Но хвала Господу! Если Он по недогляду что-то у евреев отнимает, то обязательно что-то им в утешение дает. Возместил Всевышний ущерб, причиненный и ни в чем не повинному Банквечеру, послав ему взамен бежавших из Мишкине клиентов щеголеватых русских командиров, которые, очутившись за границей, решили сразу же обзавестись обновками, сшитыми на праздничные и выходные дни. Тем более, что в некоторых лавках Мишкине, которые еще не национализировали, можно было за скромное командирское жалованье приобрести и бостон, и коверкот, и сшить из них точь-в-точь такую одежду, какую в запрещенном журнале носили безымянные красавцы.
- Скоро ты, Гедалье, станешь главным портным всей группировки Красной армии в Литве и перейдешь с лапсердаков и овчин на шитье шинелей и кителей, - съязвил Хацкель Брегман, который всюду охотился за "горяченьким" и которого вынудили (по той же причине - "гнилая буржуазная пропаганда") закрыть его устную крамольную газету "Еврейские новости". - К тебе, как я вижу, с каждым днём подтягиваются всё новые и новые рода войск. Скажи откровенно, как старому другу и клиенту, тебе твой зятек помог?
Банквечеру и вправду помог Арончик, перезнакомивший его со всеми военачальниками мишкинского гарнизона, но признаться в этом он не хотел. Зачем принижать свою марку? Ведь к хорошему портному клиенты слетаются без рекомендации, как воробьи на рассыпанные пшеничные зерна.
- Сами пришли, - пробубнил Банквечер.
- Дай Бог тебе обшивать их долго-долго. Но я, по правде говоря, сильно сомневаюсь в этом. Русские пришли к нам не навеки. Скоро волки перегрызутся и, даю голову на отсечение, станут вырывать добычу из пасти друг у друга.
- В последнее время ты говоришь какими-то загадками, -упрекнул своего клиента и соседа Банквечер.
- Какие тут, Гедалье, загадки. Ведь немцы уже и в Прагу пожаловали, и Варшава больше года в их руках. Почему они не могут прийти к нам? Дороги в Литву не знают? Так что, как пораскинешь мозгами, лавочником и портным лучше всего быть в Америке.
Реб Гедалье побаивался Хацкеля Брегмана, его "Еврейских новостей" c их ужасными предсказаниями. Придет и непременно испортит настроение: тут синагогу подожгли; там еврейский банк ограбили; в Польше евреев, как скот, в загон загоняют; в Америке ураган; в Турции землетрясение, в Бразилии мост рухнул, погибло больше ста двадцати человек. Сто двадцать человек!..
- Хацкель, друг мой, - умолял, бывало, своего постоянного клиента реб Гедалье, - какое нам дело до моста в Бразилии или до землетрясения в Турции?
- Как - какое дело? А ты уверен, что тамошние евреи, твои кровные братья, по этому мосту не ходят, а летают над ним, как птицы, и что в Турции земля только под ногами турков трясется?
Банквечер отмахивался от дурных вестей Брегмана, как норовистая лошадь от слепней, но выслушивал их не только потому, что жалел бездетного Хацкеля, который и жену похоронил, и сам еле дышит, а еще и потому, что некоторые его пророчества, как ни печально, время от времени сбывались. Правда, в такую чушь, что в Литву придут немцы, реб Гедалье отказывался верить. Ведь Гитлер и Сталин - лучшие друзья. Не верил Банквечер и в то, что в Америке быть портным лучше, чем где-либо в другом месте. Лавочником - может быть. Но портным? Хорошему портному везде хорошо, а плохому и в раю плохо.
Неожиданная хворь жены выбила из головы реб Гедалье и немцев, и русских, все Турции и Бразилии, все ураганы и землетрясения и начинила душу саднящей, пороховой тревогой. Шутка ли - спустилась женщина в погреб за квашеной капустой и ни с того ни с сего, потеряв сознание, рухнула на деревянные ступеньки покосившейся трескучей лестницы. Доктор Пакельчик, целитель всех мишкинских евреев, внимательно осмотрел свою давнюю пациентку и, не взяв за визит ни копейки, посоветовал срочно отвезти её в Каунас, в Еврейскую больницу. Банквечер и беременная Рейзл, не теряя времени, собрались и на рейсовом автобусе вместе с Пниной туда и отправились. На въезде в город Пнине снова стало плохо - она вдруг вся обмякла и, не подхвати её реб Гедалье и не прислони к спинке сиденья, грохнулась бы на пол. В Еврейскую больницу родичи привезли её уже мертвую.
Весь остаток пути до больницы Гедалье просидел рядом с покойной, как сиживал по-семейному десятки лет подряд за обеденным столом или в Песах за праздничной трапезой, крепко, как в молодости, держа Пнину за руку и прикасаясь боком к её безжизненному телу. Он что-то невнятно и хрипло бормотал, изредка неуклюже вытирая левой рукой катившиеся по небритым щекам слезы, которые застревали в жёсткой, замороженной сединой щетине и весело и ярко посверкивали в лучах летнего солнца; автобус подбрасывало на ухабах и рытвинах, и Пнина в черном, как гнездо аиста, парике, слегка покачивалась и склоняла на широкое и надежное плечо мужа голову, и со стороны могло показаться, что она шепотом пытается сказать ему что-то важное. На противоположном сидении в невыносимой близости от покойницы коченела немотствующая Рейзл, успокоительными движениями поглаживая ворочавшийся в животе плод; отец косился на неё и глухо упрашивал, чтобы ради будущего ребенка дочь пересела куда-нибудь подальше от трупа. Рейзл машинально и обреченно кивала, но с места не трогалась.
А вокруг все жило, сверкало, переливалось, галдело, мелькало, проносилось мимо; как ни в чем не бывало судачили пассажиры, сияло солнце, птицы славили небеса; на обочинах, как крестьяне на пашне, степенно перешептывались деревья; мычали на лугу коровы; ржали стреноженные лошади; Гедалье Банквечер внутренним зрением всё видел, обостренным слухом все слышал, терзая Всевышнего, своего постоянного собеседника, одним и тем же вопросом:
- Почему Ты, Владыка мира, в брачную постель укладываешь нас парами, а в могильную - порознь?
В тот же день Арон отправил в Каунас, в Еврейскую больницу, младшего лейтенанта Иону Андронова, и покойницу вместе с родичами на служебной "эмке" доставили в Мишкине. Выгрузив дородную Пнину, услужливый Андронов на той же "эмке" помчался в Юодгиряй за Элишевой.
Вместе со сватьей Данутой-Гадассой реб Гедалье выбрал на кладбище место для жены и рядом - для себя. Похороны, как и водится у евреев, длились недолго. Реб Гедалье, черный, съёжившийся, как озябший грач, стоял на краю могилы и не сводил глаз с ловкой лопаты Иакова. Каждый взмах и каждый глухой хлопок глины, падающей на завернутую в саван Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхнувшись задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится - она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял её долго ждать.
Тогда, на исходе осеннего равноденствия сорокового года, он и предположить не мог, что, кроме Пнины, ему придется похоронить ещё и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого наперед о своем приходе не уведомляет. Спасибо рабби Гилелю, давшему мальчику при записи в книгу рождений и смертей имя Эфраим и прочитавшему впервые на кладбище заупокойную молитву "Эль мале рахамим" не по умершему, а по мертворожденному.
- Ты еще родишь, - сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролёт только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и пела одну и ту же колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится торговать по всему по белу свету изюмом и миндалем, а когда пробьется в богачи, соскучится по родному местечку, забросит свою торговлю, вернется домой и вспомнит мамину песенку.
Реб Гедалье прислушивался к её заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем, и нет в нем свободного места...
- Ты еще родишь, - неумело утешал Банквечер дочь.
- Никогда. Не хочу рожать мертвых.
- Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую Палестину не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки, - его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, но та его не слышала.
Боясь, что Рейзл повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех хворей - от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.
- Могу вашей дочери выписать капли, но они вряд ли помогут, - сказал тихий, как омут, Пакельчик. - Когда я учился в Вене, мой профессор, психиатр Иоганн Фишер, говорил нам, что в горе самое страшное - безделье, от него до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств - работа. Попробуйте приучить Рейзл к вашему ремеслу - к шитью.
- А что прикажете делать, если она запоет про этот изюм и миндаль при клиентах?..
- Что делать? Подпевать, реб Гедалье, - усмехнулся Пакельчик. - Подпевать…
Банквечер сначала подумал, что чудаковатый Пакельчик, подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил - почему бы, в самом деле, не попытаться отвлечь Рейзл от её беды работой - глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Глядишь, втянется, и через год-другой даже закройщицей станет. После того, как Арон уехал в командировку в Москву, Гедалье подыскивал зятю, старшему подмастерью, подходящую замену. Да и как было не подыскивать, если Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен - вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. "Сами, господин Банквечер, знаете, что сейчас делают с хозяевами, угнетающими трудящихся"…
Что-что, а это реб Гедалье хорошо знал - загоняют, как мебельного фабриканта, прикладами в телячий вагон, и - в гости к белым медведям. Хотя кроме самого себя он, Гедалье Банквечер, никого не угнетал.
Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее - дело нехитрое.
Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она сходу отвергнет.
После смерти внука реб Гедалье входил в её комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах - придуманной или всамделишной.
- Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!
Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась, "перелицовывал" их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу, либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля - того дома, где живёт старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом - он в перепоясанной портупеей гимнастёрке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке - на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются - поезда под землей!
Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма, ни поезда под землёй, ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы, ни дом, где жил Сталин, ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна - вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и всё, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного - чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали её вернуться к тому, что было прежде.
Реб Гедалье по ночам не спал - лежал с открытыми глазами в постели, прислушивался к каждому звуку и как отец отца умолял Бога, чтобы ОН смилостивился над ним и над его несчастной дочерью. Всевышний по своему обыкновению ничего не обещал, но и в милости не отказывал.
- Муж есть муж, - опережая милость Всевышнего, сказал разносчик "еврейских новостей" Хацкель Брегман. - Когда молодая жена долго остается одна, она может и не колыбельную запеть, а что-нибудь покруче. Где же, спросишь ты у меня, выход? - Хацкель перевел дух и выпалил: - В постели! Надо вызвать из Москвы Арона. Лягут оба, поначалу покалякают о том, о сём, а потом разок-другой, как водится между супругами, сделают то, что ты с Пниной, а я с Голдой, да будет благословенна их память, по ночам умели неплохо делать.
- И что?
- Что - что? Ручаюсь, что наутро у твоей дочери все хвори как рукой снимет. Вот что! Я знаю, ты не в ладах с буковками. Дай мне адрес, я сяду и под твою диктовку напишу Арону в Москву. Он парень сообразительный, одна нога туда, другая - сюда, и через день-два он у тебя на крылечке.
Адреса Банквечер Брегману не дал, потому что надобность в услугах Арона, к счастью, отпала. То ли Господь услышал мольбы реб Гедалье и смилостивился над ним, то ли Рейзеле, еще совсем недавно склонявшаяся над пустой кроваткой, любовно выложенной подушечками, вышитыми тонким бисером, и застеленной байковым одеяльцем, без всякой посторонней помощи взяла себя в руки и избавилась от рухнувшего на неё помрачения - перестала своим заунывным пением выворачивать отцу душу и мало-помалу с каким-то целительным рвением стала хлопотать по дому - убирать, мыть, стирать, развешивать белье, кухарить, даже украдкой смотреться в большое портновское зеркало, висевшее в гостиной, и смущенно присматриваться к новым клиентам - малословным русским командирам, от которых у Банквечера не было отбоя. Когда подмастерье Юозас объявил забастовку и наотрез отказался без прибавки к жалованью выходить на работу, Рейзл и вовсе ожила и бросилась помогать старику - она и утюжила, и пришивала, и отпарывала, а порой часами под его руководством строчила и строчила на безотказном "Зингере".
Банквечер не сводил с неё глаз, налитых радостной влагой, и ненавязчиво и настойчиво втягивал в работу. Следя за тем, как она орудует иголкой и неистово жмет на педаль "Зингера", он нет-нет да ловил себя на мысли о том, не сменить ли ему вывеску, не прибавить ли ему к старой, уже выцветшей надписи над входной дверью имя дочери - "Банквечер и Рейзл Дудак", пусть все знают, что отныне у него появился не только помощник, но, может быть, наследник и продолжатель. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел - вместо того, чтобы обрадоваться, она еще рассердится и отругает его: "Банквечер и Рейзл Дудак" - что это, мол, за бред? Евреи от смеха животики надорвут.
Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь. Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась. Жаль только, что не всё, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.
Но реб Гедалье не столько заботила смена вывески, сколько отсутствие старшего подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли - даже с помощью трудолюбивой Рейзл - он успеет в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет, ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.
В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, бормоча себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном "Зингере" незаметно въехал в свою вторую по счёту мировую войну. Но ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал. Портной - на сукно, сапожник - на кожу…
- Маневры, - сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль. И только когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.
- Слышал?
- Слышал.
- Кажется, это немцы, - прошептала она.
- Немцы? - удивился Банквечер, и его ноги вдруг примерзли к педали. - Ты не ошибаешься? Похоже на маневры.
- Это не маневры, - в сердцах повторила дочь. - Я собственными глазами видела, как низко над костёлом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Как хорошо, что Арон в Москве.
- А что, доченька, в этом хорошего? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет были всегда вместе.
Рейзеле помолчала и добавила:
- Хорошо, что и её нет с нами, и… - она неожиданно запнулась.
- Чего замолкла? Кого еще?
- Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Над ними, папочка, уже никто не надругается. Их никто догола не разденет и не расстреляет.
- Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Уж не паникер ли Хацкель Брегман, собиратель всяких ужасов и страхов?
- Мне это в прошлом году один беженец из Августавы на рынке рассказал. Будто бы немцы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.
- Не знаю, доченька, кого там у них в Польше выводят и раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего не сделали такого, чтобы нас расстреливали. Я с немцами прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни один из них меня ни разу пальцем не тронул. Везде и всюду я только и слышал: "Данке шён", "Битте шён", "Филе данкен". Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, они тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут, - Банквечер покосился на замолкший "Зингер", вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости...
На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех. Из одной половины на улицы посыпались литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства - энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом и старовера - младшего лейтенанта Ионы Андронова, спешно грузивших в служебную "эмку" какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика; из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежек пехотой.
Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли от того, что у него слезились глаза, то ли от того, что его заказчики - русские командиры затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть закроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на Международную организацию пролетарских революционеров? А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения за то, что он не по своей вине подвёл их - не выполнил заказы в обещанный срок. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.
- Люди бегут, - сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству. - Может, и тебе, Рейзеле, на время куда-нибудь податься? К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не забрасывают друг друга бомбами.
- На время? В деревню? - удивилась дочь. - Ты что, как Арон, веришь, что Красная армия в мире всех сильней и что скоро прогонит немцев?
- Где ты, Рейзеле, видела еврея, который верил бы в чужую армию? - отделался грустной шуткой отец.
- Никуда, папа, без тебя я отсюда не подамся. И не упрашивай меня! Ты же сам никуда вроде бы не собираешься?
- Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь, какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил...
- Там, папа, и меня давно ждут… И Эфраим… И мама…
- Но покуда мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чьё приходит. Скажешь - сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. Ведь в нашем сумасшедшем мире скучно и частенько даже накладно быть нормальным. Что касается меня, то я, невзирая ни на что, буду шить.
- Кому?
- Тем, с кого мерку снял.
- Но они уже, папа, никогда не вернутся. Может быть, их уже и в живых нет.
- Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр Тарайла, сторонник Гитлера, не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине… Если немцы одержат верх…
Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:
- Этот костюм я сшил ему не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному заседанию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы тут же отдадим костюм его владельцу.
- Если к тому времени будем живы.
Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и, как ни в чем не бывало, оседлал свою лошадку…
Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли. Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая сопротивления, двинулись дальше на восток.
Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и "Зингер", стрекотавший на Рыбацкой. Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой.
Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего - за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил её, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине - ведь жену заместителя начальника энкавэде Арона Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в "эмку". Подсадили бы и увезли бы куда-нибудь в Ржев или в Великие Луки. Его мучили угрызения совести из-за того, что он как следует не напугал Рейзл, не отдалил от пропасти, а, уравняв с собой, только неразумно подтолкнул к ней.
В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной качали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, украшенной большой выцветшей фотографией - он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильне, у входа в Большую синагогу, в которой они венчались.
Рейзл спала, а реб Гедалье гнал свой "Зингер" туда, где не было этой недоброй, заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая, в отличие от бомбы, никому не причиняет вреда, а благоволит ко всем без исключения.
Его яростную рысь внезапно остановил настойчивый стук в дверь.
- Кто там? - беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.
- Откройте! - уже с большей настойчивостью потребовали за дверью. - Это я - Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье. Не узнаёте меня?
- Юозукас? - удивленно переспросил реб Гедалье. - Сейчас, сейчас…
Банквечер заторопился, доковылял до двери, повернул в замочной скважине ключ, отодвинул защелку, и в комнату твердым, начальственным шагом вошел забастовавший перед самой войной подмастерье Юозас, а за ним ввалился смахивающий на располневшего Иисуса Христа бородач с белой нарукавной повязкой и обрезом за поясом.
- Не за прибавкой ли ты, Юозукас, явился? - косясь на нарукавную повязку бородача и обрез, попытался разрядить напряжение Банквечер.
- Ага, - с улыбкой ответил Томкус. - Теперь уж вам, хозяин, от прибавки не отвертеться.
Бородач с обрезом кивнул, полез в карман, вынул из помятой пачки "Беломора" папиросу и, чиркнув спичкой, бесцеремонно и картинно закурил.
- Наверное, не отвертеться, - закашлялся реб Гедалье, почувствовав, что Юозас и бородач пришли неспроста и что от них, как сивухой, разит бедой.
- Как я вижу, вы неплохо справляетесь и без подмастерьев. Работаете за двоих, - Томкус цепким взглядом знатока оглядел "Зингер".
- Дочка помогает. Дай Бог ей здоровья.
- Рожите помогает? Молодчина, - похвалил ее Юозас. - Кому, если не секрет, шьете?
- Шью, просто шью. От нечего делать, - не вдаваясь в объяснения и от волнения переходя с жемайтийского диалекта на понятный Томкусу идиш, сказал реб Гедалье и снова надрывно закашлялся. - Когда-то в глупой молодости я не папиросами, а самосадом баловался, но сейчас, извините, дыма на дух не переношу. Легкие у меня дырявые.
- Кончай, Казимирас. У человека легкие дырявые, а ты дымишь, как паровоз, - перевел Юозас с идиша слова Банквечера своему напарнику.
Бородач неохотно погасил огонек о стоявший на комоде праздничный семисвечник, швырнул окурок на пол и усердно затоптал его кованым ботинком.
- И всё-таки кому же вы, хозяин, от нечего делать шьете? - Томкус подошел к швейной машинке, словно правдивого ответа ждал не от Банквечера, а от неё, похлопал шершавой ладонью по железу и по-хозяйски уселся на стул. - Понятно, понятно, - пропел он, разглядывая уже простроченную штанину. - Брюки для товарищей командиров? Не так ли? Нехорошо, нехорошо обманывать специалиста.
- Кто заказывает, тому и шью.
Юозас не отреагировал, пощупал сукно, несколько раз нажал на педаль и с ехидцей промолвил:
- "Зингер" в полнейшем порядке. Как подумаешь, он, может статься, будет тем единственным "евреем", который уцелеет в Мишкине и еще принесёт пользу...
И засмеялся.
Услышав чужие голоса, в комнату неслышно вошла проснувшаяся Рейзл.
- Доброе утречко, Рожите, - поприветствовал её Юозас.- Оказывается, ты не сбежала вместе с красными, как некоторые твои подружки. Молодец. Настоящая патриотка... Помнишь, как мы с тобой и Элишевой на праздники наш гимн пели "Литва, отчизна наша", вы с сестрой - на иврите, а я - по-литовски. Здорово у нас получалось.
Рейзл не ответила.
- Видно, ты, ласточка, ещё не проснулась. Что тебе этой июньской ночью снилось? Москва? Мавзолей? Ленин в гробу, а рядом рыдающий горькими слезами Арончик? - поддел её по-литовски Юозас.
- Ха-ха-ха! - грохнул заскучавший по смачному дымку бородатый Казимирас и снова полез в карман.
Рейзл не шелохнулась, стояла рядом с отцом, смотрела на Томкуса с испуганным презрением, и на память ей вдруг пришел незнакомый беженец из Августавы, который на рынке, прицениваясь к душистому деревенскому мёду, рассказывал, как в Польше расстреливали раздетых догола евреев.
- Не обижайся, Рожите. Арон был хорошим парнем, только зря в дерьмо вляпался.
- А ты… ты не вляпался? - тихо заступилась за мужа Рейзл. - Ведь и ты еще недавно был за власть рабочих и крестьян и за швейной машинкой распевал уже не "Литва, отчизна наша", а "Интернационал".
- Я и сейчас за власть трудящихся, но без русских и евреев, - огрызнулся Юозас.
Бородач Казимирас снова захохотал, извлек из кармана курево, но в последнюю минуту почему-то сунул незажженную папиросу в рот и стал перегонять её из стороны в сторону. Переминаясь с ноги на ногу, он разбойно покручивал в руке пропахший воском семисвечник и нетерпеливо ждал, когда Юозас подаст знак, и тогда они, закончив бесполезные разговоры, приступят к делу. Впереди еще вся Рыбацкая улица, а дружок Томкялис так долго тут с одним старым евреем нянчится…
Но Томкус не спешил. Его обуревало чувство радостной мести, смешанное с жалостью. Кого-кого, а Банквечера ему было в самом деле жалко. Реб Гедалье был не похож на тех своих сородичей, которые в сороковом распоясались и дорвались до власти. Если бы у него, у Юозаса, спросили, кого миловать, он бы без запинки ответил: моего учителя! Его-то он уж точно оставил бы в Мишкине целым и невредимым, как и "Зингер". Не тронул бы он и гордячку Рейзл, которая, в отличие от своего муженька, не выбегала из дому навстречу русским танкам, не осыпала их полевыми цветочками, а, беременная, сидела дома и вышивала цветочки на рубашонке для своего ребенка. И еще пощадил бы Томкус чудаковатого доктора Пакельчика, который бедных лечил даром и спас от верной смерти его старшую сестру Антанину. Но служба есть служба - велено прочесать местечко и вымести из него всех евреев, чтобы и духа ихнего тут не осталось. Хочешь, не хочешь - исполняй! Могли бы, конечно, во временном повстанческом штабе дать им с Казюкасом не Рыбакцую, а другую улицу. Но теперь деваться некуда - сейчас они выведут и реб Гедалье, и Рейзл во двор и погонят их на сборный пункт, в синагогу, а потом… А что будет с ними потом, только начальники в штабе знают.
- Как я понимаю, ты сюда пришёл не за прибавкой к жалованью… как я понимаю, ты сейчас получаешь жалованье в другом, более доходном месте, - непривычно заикаясь, с трудом подбирая слова, произнес Банквечер.
- Верно. Я не за прибавкой пришел, - сказал Томкус и, повернувшись к напарнику, добавил: - И к вам, как видите, не богатого клиента привел.
- Да уж вижу - одет он вполне по сегодняшней моде, - прохрипел Гедалье.
- Ха-ха-ха! - грянул Казимирас.
- Зачем же вы в такую рань пришли?
- Можно подумать, что вы с Луны свалились, и не знаете, что Советам капут. Мы за вами пришли. За вами, - ответил за Томкуса бородач с обрезом и, упиваясь своим безнаказанным превосходством, продолжил: - Чтобы раз и навсегда очистить Литву от клещей и паразитов.
- Казимирас за словом в карман не лезет, но его слово страшнее, чем он сам, - не то похвалил, не то мягко пожурил необузданного напарника Томкус.
- Чем же, хотелось бы знать, клещ Гедалье Банквечер и его дочь - паразитка Рейзл так не угодили Литве? Тем ли, что всю жизнь плохо шили сермяги и полушубки? Мы что - законы не соблюдали, в казну налоги не платили? - распаляясь от страха, выпалил старик.
- Эка доблесть! А ради чего вы хорошо шили и законы наши соблюдали? Ради Литвы? Черта с два! Ради собственного кошелька! А исподтишка что делали? Гадили и вредили, - ухмыльнулся Казимирас. - Вредили и гадили.
- Может, тем вредили, что кое-кто из паразитов когда-то даже кровь за Литву проливал! - переводя буксующее дыхание, прошептал Банквечер, тщетно пытаясь оградить себя и Рейзл от грозившей им опасности.
- Евреи за Литву кровь проливали?! - выпучил глаза Томкус. - Тут уж вы, хозяин, хватили через край. Не рассказывайте нам сказочки!..
Реб Гедалье жилистой рукой вытер со лба россыпи холодного пота, жестом подозвал к себе дочь и спокойно сказал:
- Рейзеле! Открой, пожалуйста, нижний ящик комода… там на самом дне есть такая малюсенькая стопочка бумаг. Мама её в холстинку завернула. Найди среди них лист, на котором большая гербовая печать и всадник на лошади. И покажи его нашим гостям.
- На кой хрен нам, Юозапас, заглядывать в какие-то бумажки, у нас дел по горло, а мы тут всякую чепуху выслушиваем, - пробасил бородач с обрезом, раздраженный увёртками и словоизвержениями бывшего хозяина Томкуса, ненужной возней с бумагами - да предъяви они бумагу от самого Господа Бога, и это им уже не помогло бы.
- Не волнуйся, успеем, - бросил Юозас.
В душе Рейзл осуждала отца за напрасное и постыдное унижение. Перед кем он унижается? Перед своим бывшим подмастерьем и этим неотесанным бородатым громилой? Её коробило от суетливости и высокопарных оправданий родителя. Глупо смазывать елеем ствол нацеленного обреза, который все равно в тебя выстрелит. Но не желая прекословить отцу, Рейзл неторопливо, с нарочитым тщаньем принялась раскладывать бумаги, пока, наконец, не обнаружила ту, которую он просил.
- Вот! - с неуместной торжественностью сказал реб Гедалье и протянул пожелтевший документ Томкусу. - Благодарность за подписью майора Витаутаса Кубилюса, командира третьего пехотного полка...
Бывший подмастерье долго шарил по листочку взглядом, пытаясь удостовериться в подлинности подписи, и громко, скорее всего для Казимираса, прочитал:
- Рядовой Банквечер Гедалье, сын Бенциона… Участвовал в восемнадцатом году в боях за независимость Литвы. Ого! За независимость, - Томкус причмокнул языком, повертел в руке бумагу и протянул её Рейзл. - Был ранен… Чего ж вы, хозяин, об этом столько лет молчали?
- А зачем об этом говорить. Рана давно зажила, Литва рассталась с Россией и стала не Северо-Западным краем, а Литвой, и мы с Пниной с Божьей помощью переехали на жительство в Мишкине, и я в первый же день продел нитку в иголку...
- Что было, то было, - с вялым и бесплодным сочувствием процедил Томкус. - Но приказ начальника штаба Тарайлы пока никто не отменял, и мы должны ему подчиниться.
- Что я слышу? Господин Тадас Тарайла всё же вернулся? - воскликнул реб Гедалье. - Мы же ему с тобой двубортный костюм сшили. Я тебя еще посылал к Амстердамскому за пуговицами. Забыл?
- Как же, как же, - подтвердил Юозас. - Большие, серые, в цветных разводах.
- Пришли Советы, и господин Тарайла куда-то внезапно исчез, - пожаловался Банквечер.
- Но я, хозяин, очень сомневаюсь, что господин Тарайла, хоть он и вернулся благополучно, сможет вам чем-нибудь помочь.
- А я, Юозас, не его помощи прошу, а твоей, - с достоинством произнес Банквечер.
- Моей? - Томкус крякнул от удивления.
- Юзе! Сколько можно переливать из пустого в порожнее? - озлился Казимирас и снова задымил трофейным советским "Беломором".
Реб Гедалье бросился к шкафу, схватил висевший на плечиках костюм и понес к Томкусу:
- Я этот костюм все время, как зеницу ока, берёг: и нафталином пересыпал, и проветривал, и утюжил. Он чуть ли не полтора года взаперти провисел. Передай его, Юозас, господину Тарайле.
- Ладно. Передам. Это не проблема, - пообещал Юозас. - А пока пусть еще у вас в шкафу повисит. Как только освобожусь от дел, заскочу и заберу его. Ведь ваши ключи с сегодняшнего дня будут всегда при мне…
- Понимаю, понимаю, - с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.
- Ну, вроде бы договорились, - сказал Томкус и, к радости своего соратника, добавил: - А теперь, хозяин, двинемся. Брать с собой ничего не надо - ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю честное слово, не умрете…
- А иголку, моток ниток и наперсток можно взять?.. Как говорил один умный человек, пока можно шить, можно жить.
- В синагогу с иголкой, ниткой и напёрстком? - опешил подмастерье Юозас. - В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.
- Я вроде бы уже тебе уже не раз говорил, что иголку, моток ниток и напёрсток я взял бы с собой даже в могилу…
- Папа! - закричала Рейзл. - Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей их ни о чем просить! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.
- Ай-я-яй, как красиво - дьявол нам уши заткнул! А твоему Арону он не заткнул? - Томкус переглянулся с Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок "Беломора", взгляд, сказал:
- Ну, раз уж вам так хочется, возьмите.
- И еще одна просьба. Последняя. Хочу сказать пару слов "Зингеру". Можно?
- Он что, Юозапас, нарочно нас дурачит? - возмутился Казимирас.
- Почему бы старость не уважить. Мы же, Казимирас, не звери, а люди. Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, - разрешил Юозас. - Только пару, хозяин, не больше.
Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил её за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как её погоняла шутил, заржаветь; он просил у неё прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и её, и самого себя и, конечно, за то, что Господь Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с "Зингером" - своим утешителем и кормильцем.
- Прощай, - сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей лошадки, накрыл её, словно тёплой попоной, свалявшимися седыми лохмами.
Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:
- Хватит. Вставай.
Томкус и Казимирас погнали реб Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.
Редкие зеваки провожали их с дотлевающим любопытством - изгнанные из своих жилищ евреи уже никого в местечке не удивляли.
Рейзл держала реб Гедалье, как слепца, под руку; он и вправду перед собой ничего кроме "Зингера" не видел и шел, смешно подпрыгивая на булыжниках.
Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.
Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние, жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись "Хацкель Брегман. Колониальные товары" и "Парикмахер Наум Коваль", "Амстердамский и сыновья" и "Хаим Фридман. Свежее мясо". Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от неё привередливые носы.
Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи ровно и неутомимо строчил невидимый пулемёт, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной армии...
- Строчит, как наш "Зингер", - сказал Банквечер и споткнулся о камень.
- Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь, - одернула отца Рейзл. - Этого нам только не хватало…
- А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? - вопрошал реб Гедалье.
Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен скорее к Господу Богу, чем к дочери, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего как назло в Мишкине не было, и старому реб Гедалье никто толком не мог ответить.

Вернуться на главную страницу


Григорий КАНОВИЧ

ЭЛИШЕВА

Глава из романа "Очарованье сатаны"

Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганной армейской "эмке" внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкаведе Повилас Генис и его сослуживец Иона Андронов, работавший до прихода Красной армии на мишкинской лесопильне.
Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен, избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.
- Эй, есть тут кто-нибудь? - почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.
Никто не отзывался.
- Эй, есть тут кто-нибудь? - Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.
- Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? - пробасил нетерпеливый Лука.
- Вряд ли, - усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учёбу в Москву Арона Дудака, - Ломсаргис уже один раз её оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру-Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… - И он снова с каким-то весёлым отчаянием выстрелил её именем в воздух: - Шевка! Куда она, дуреха, запропастилась?
И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то или из-за того, что, не доенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.
- А чего это она, проклятая, так мычит? - спросил Андронов.
- Чего, чего… - передразнил его Повилас. - Видно, по быку соскучилась! - И захохотал.
- Давай взломаем дверь и обшарим для начала всю избу, - предложил Иона, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.
- Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе. .
Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, вышла во двор со звонким ведерком в другой руке заспанная Элишева.
- Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, - с притворным, почти ласковым гневом напустился на неё Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкаведе Арона Дудака.
Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства - только задень её, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит оплеуху обидчику. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым её рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами - картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирём.
- Сон хороший приснился, - сказала Элишева, - вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.
- Палестина, небось, снилась, - поддел её Генис. - Оливковые рощи, верблюды…
В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое - еврейское - государство.
- С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? - не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.
- Мы, Шевка, интересуемся не снами, - посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.
- А что вас интересует? - Элишева сделала вид, что ничего не понимает.
- Не догадываешься?
- Нет, - отрубила Элишева. - И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От неё злом воняет.
Повилас Генис и Иона Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки всё же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, - еврей ли, литовец ли, старовер ли. Рекс услышит команду: "Ату его, ату!", и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев, в отличие от Элишевы Банквечер, переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка ничуть не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.
- Хозяин твой где? - спросил Повилас. - Только не юли - не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
- Не знаю.
Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда её учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь - и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жёниной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных на железнодорожную станцию в Мишкине из глубины России для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов - врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал заграницу, то и ему, "президенту" (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах "второй" республики - в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой - из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом - может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалёку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным - курам и гусям, овцам и пчёлам, коровам и лошадям. Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня, и пока он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: "Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…" Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестёр давно кончилось, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства...
Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей - Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире и получить дельный совет, что тебе надлежит делать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те не застигли их врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, то назавтра утром уже на устах у Ицика или Менделя в захолустной Мишкине или в зачуханном Ежеришкисе".
Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст. Ломсаргис не перечил жене, хвалил за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, всё же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупала отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лён, выкачивать из ульев мёд, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить своё умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и вожделенно подглядывавший с забрызганного кровью кипарисового креста в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на неё можно в трудную минуту положиться.
- Не строй из себя дурочку, - миролюбиво сказал Повилас. - Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся? Кто в такое вранье поверит?
- Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.
- Но и молчание, Шевочка, её не продлевает, - сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. - Особенно, если вознамерилась во что бы то ни стало выгородить вредного человека, который в прошлом бессовестно угнетал трудящихся.
- У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А, может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто, по-вашему, вредный для трудящихся человек - не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?
Привыкший к решительным действиям на лесопильне Иона Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:
- Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что положено за его укрывательство?
- Почему, Иона, для вас классовый враг только Ломсаргис? - с простодушной издевкой осведомилась у Андронова Элишева. - А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает; или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко; или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчёлами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невиновных виноватых?
Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от её слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.
- Сравнила хрен с пальцем, - по-русски выругался Иона Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку: - Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник - наш начальник, тебе все позволено? Причем тут, скажи на милость, пчелы, причем тут пуща? Не хочешь отвечать - не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит - с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…
- Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите - мычит, бедняга, как перед светопреставлением, - процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.
Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать её в вечное пользование кому-нибудь из их сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как земля вокруг солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своём наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что кроме Бога никого на своём веку не славили, и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?
Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую, царственную голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казёнными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве всё устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится - хоть ненадолго - к родному порогу…
Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошенных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.
- Давненько я, Шевка, парного не пивал… - напрашиваясь на угощение, зацепил её Генис.
- По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, - уколола его Элишева. - Неужто партия велела перейти на молочко? - невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам вон еще сколько классовых врагов разгуливает на воле, а их, людоловов, на всю волость - раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае - до ночи, и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.
- Грешен был, Шевка, грешен - баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.
- Заработаете - налью, - вдруг пообещала Элишева. - Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.
- Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, - сказал Иона и сплюнул себе под ноги лузгу. - Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: - Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?
- Жалко. Мне всех жалко.
- Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. - Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом Андронов встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: - Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка - не дура!.. - Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: - С чего, браток, начнем?
- А мне все равно, - пробурчал тот. - Давай с риги.
Иона и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.
Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски "паразита Ломсаргиса", вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина - подполковника Варфоломеева или Передреева она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах искусство борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.
Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Ионы Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у неё какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят чем Бог послал, велят упрямице быстренько собрать свои манатки и на газике доставят на допрос в Мишкине.
- Это всё, что вы нашли? - удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.
- Пока всё, - огорошил её своим согласием Повилас. - Но мы не унываем. Литва - не Америка, найдём. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того, чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.
- Куда? Других ловить?
- С другими мы, даст Бог, сами справимся, - погасил улыбкой разгорающиеся угли Генис. - Разве тебе не хочется повидаться с отцом?
Неожиданное предложение Гениса обескуражило её.
- Хочется, - сказала Элишева. - Мы с ним давненько не виделись.
- И, наверно, к сестре и к Иакову хочется?
- Хочется… Мало ли чего хочется.
Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрёна палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезём к родителям в Мишкине его пособницу?
Уловив укоризненный взгляд Ионы, озадаченного таким поворотом дела, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:
- Правильно, Иона, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?
- Правильно, правильно, - неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. - В самом деле - зачем отдуваться?
Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в "карательные органы", столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько, по старой памяти, захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а её зять Арон вёл с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции? С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в "эмку" и доставить куда следует - хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.
- Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну, чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и не к родителям увезти, а в каталажку. Ведь думаешь так?
- Думаю, - ответила Элишева.
- Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.
Его благородство не тронуло Элишеву.
- Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, - неуверенно произнёс Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: - А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.
- И у меня, - с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.
Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской - ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.
- Ну, как решила? - поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая малосольными, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.
- А куры, а корова, а лошадь… Что будет с ними? - у самой себя спросила Элишева.
- А что будет с тобой, если останешься?..
- Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.
- Воля твоя… - выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. - Но на прощание мой тебе совет - дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.
Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к газику.
Остервенелый лай бдительного Рекса и рёв мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом всё, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжаньем тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой, мохнатый шмель.
Шмелиное жужжанье почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чём не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную - убрать со стола остатки еды и помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечным живописным состраданием, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать - ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину и что в этом повинна не новая власть, а она сама.
Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали её не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только её взбудораженной мыслью, накатывали чьи-то голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.
Голос Ломсаргиса:
- Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что - на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотвы и пескарей нет. А у нас всего навалом - и рыбы, и мёда, и молока. Ешь - не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.
Голос Иакова:
- Святая земля тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время все равно нас выселит?
В этой навязчивой какофонии голосов терялся её собственный голос; блекли казавшиеся еще недавно неколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своём доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле - стоило ли тратить столько времени, чтобы Бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо было ли так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Всё твоё. Бери - не стесняйся.
Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у него (больше не у кого было спросить), куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?
Гусарский клич петуха вывел её из оцепенения.
Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы и, выйдя во двор, зашлёпала к собачьей конуре. Учуяв обольстительные, раздирающие ноздри запахи копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.
- По хозяину соскучился? - спросила Элишева, когда пёс вылизал всё до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол её домотканой крестьянской юбки.
- Соскучился, - ответила она за кудлатого охранника. - И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.
В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у неё вдруг мелькнула и задержалась как бы не требующая доказательств простенькая мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в её смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
- К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, - неласково встретил его Ломсаргис.
- Иаков - мой друг… - защитила его Элишева и от растерянности добавила:
- Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
- Могильщик, могильщик… - Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и когда наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. - Господь на свете всё так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто её роет для другого. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни в земле. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
- Нет. Ему не на кого мать оставить.
- Ради такой, как ты, я бы в молодости оставил всё и пошёл бы за тобой на край света.
Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой нехарактерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
- Косить умеешь?
- Умею.
- Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я ещё никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперёк, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
- Он хорошо косит, понас Ломсаргис, - снова встала на защиту Иакова Элишева. - Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла… А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по её настоянию чешским охотничьим ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась - пропала бы.
- Руки у тебя не еврейские - крепкие и умелые, - похвалил после косовицы могильщика суровый Ломсаргис. - Коса - не бритва и не портновская иголка - тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, - и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: - С меня, Йокубас, магарыч.
Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно выполнит его просьбу, ибо Господь первый на земле насадил и возделал всё, а крестьянин крестьянина всегда поймёт.
И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно всё на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал - Иаков ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался - и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но, за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась - косовица была мужским делом.
Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок, и, сокращая путь, мимо кустов малины зашагала к обморочному лугу.
С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених - Чеславас Ломсаргис - в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом её, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костёл, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костёла все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает его шпиль, потом раскрашенные оконные стёкла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс - костёл, как аист, парит в воздухе, а бричка всё мчится и мчится…
Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх - а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка, и как над местечковой мостовой, парит между звездами, словно белый аист, каменный храм.
Вернувшись из сна в свою клеть - спать в избе на кроватях Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, - она только заполночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла - как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали её, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет её в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят её родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир, из-за своего легкомыслия уже не может попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал её к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики - бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата отозвался чуткий Рекс.
Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до неё вдруг донёсся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и темнота откликнулась на его радость протяжным ржаньем.
Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.
Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.
То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятья, но быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому кроме него не могло прийти в голову на ночь глядя продираться через опасную Черную пущу.
Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул её:
- Чего, Эленуте, не спишь?
- Я уже выспалась. На лугу.
- На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.
- Косила сено и свалилась замертво.
- Ты косила?- недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже её обнял.
- Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.
- Кто?
- Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.
- Снова за излишками приезжали? - насторожился Чеславас.
- Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, - сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. - Есть будете?
- Некогда, - пробормотал он. - Не за тем я сюда столько часов скакал. - Чеславас помолчал, и после томительной паузы промолвил:
- И много ты, Эленуте, скосила?
- Одну полоску…
- Ух ты! Скоро мужикам нос утрёшь, - Ломсаргис тихо рассмеялся. - Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и всё остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных - кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин ещё, слава Богу, жив.
- Они вас не забыли, - сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на подёнщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.
- У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Добро и муравей до самой смерти помнит. - Он сдёрнул, как в костёле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.
- Спокойной ночи, Эленуте… Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.
- Может, не рисковать… Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти энкаведисты снова на своём тарантасе из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, такие и убить могут, - с испугом прошептала Элишева.
- Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепёлка по тебе заплачет. Ладно!.. Что-то мы с тобой заболтались! Напои, пожалуйста, Эленуте, лошадь и отдыхай… Завтра договорим. По воскресным дням и ворона каркает веселей.
- Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…
- Спасибо. Найду.
Пока Элишева поила лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пёс всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым лаем.
- Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже лупят.
Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.
Звон косы рассёк залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то тёплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придётся испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного нас-лаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вёл не тот счёт, которому следует большинство людей на земле, - считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори господним элексиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Ионы онова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных годах и рот студить не стоит.
До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что c ним не только его верный пёс, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, но ему, Чеславасу, было невдомёк, в чём он провинился и почему должен каяться - может, вина его в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака их полновластным хозяином, а может, в том, что на старости потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверивши ей разом всё: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.
Прикорнувший было Рекс вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями молока, вынырнула Элишева с холщевым узелком в руке.
Увидев её, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался, и с притворной строгостью воскликнул:
- Стой! Кто идёт? Стрелять буду!
- Это я, Элишева. Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…
- Спасибо, - сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком - хлынут проливные дожди или случится какая-нибудь другая напасть.
Но ошеломил его не столько её приход, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесёт и к следующему лету родит ему здорового косаря и пахаря.
Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на её рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали икрами.
- Спасибо, - повторил он. - Поработаю, тогда поем.
Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив её, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела - к конопляннику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной армии.
Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.
Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый, клюквенный напиток.
- Ты уже и хлеб умеешь печь? - спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.
- Беда всему научит.
- Это верно. Когда будешь печь в другой раз, испеки буханочку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще вернемся. Племянник Пране Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что очень и очень скоро.
- Вернетесь, - утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник Пране - Тадас Тарайла, который недавно при ней превозносил до небес спасителя Гитлера - лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. - Обязательно вернётесь.
- Хоть бы и в гробу вернуться…
- Ну, зачем вы так…
Чеславас только крякнул в ответ.
Близкое и горячее её дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и угрюмо умолк.
- Скоро рассвет, а еще половина не скошена, - посетовал после тягостного молчания Ломсаргис:
- Ступай, Эленуте, с Рексом домой.
Он поднялся, взялся за косу и скомандовал:
- Рекс, домой!
Пёс недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодёрню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.
- Кому сказано: домой!
- Пошли, - приняв слова Чеславаса, прежде всего, на свой счёт, сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет - и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчемные звёзды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:
- Элишева! Рекс!
Казалось, с ним что-то неожиданно приключилось, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.
Пока она гадала, в чём дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.
Элишева, не мешкая, припустилась за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе - без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном фотоснимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и не стихающий стрёкот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.
Ну, вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись - немцы двинули на Литву свою армаду и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских соколов, то в телячьих вагонах увезут к чёрту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить; а её, Элишеву Банквечер, её отца Гедалье, её сестру Рейзл повесят на первых придорожных осинах…
Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:
- А ещё говорят, что Бога нет. Есть! Есть! - слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: - Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять всё, даже жизнь. - С каждой новой фразой он всё больше и больше распалялся. - Как не молиться Тебе, сурово карающему за злодеяния нечестивых? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди ваших, среди евреев, предостаточно. Но их настигнет Божья десница, от Его гнева и наказания никто никуда не уйдет…
Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать, что за Бога, который сегодня спасает одних, а завтра начинает без разбору и без жалости карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, но она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?
- Не согласна, конечно, - вслух ответил он самому себе. - Потому что ты еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не делали. Наоборот. Но будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все, скажем, были поголовно литовцами или евреями, или американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племён, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой нет никакого спасения?
Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб - немцы без роздыху терзали танковый полигон за коноплянником и недостроенную лётную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился всё глуше и глуше.
- Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке - забыл её имя…
- Рейзл, - помогла ему Элишева.
- Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим… За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он и нам заповедал делать то же самое. Правда, Рекс?
Пёс одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал кусок свежего мяса.
Обещание Ломсаргиса растрогало её, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:
- С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда залетит.
- Буду косить. Не в меня же немец метит. Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдём, - снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.
Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в её чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.
На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конёк крытой красной черепицей крыши, и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Чёрной пущей.
Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова, и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.
Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал - смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и вонь скотных вагонов.
Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жареной на сале яичницей.
- А как поне Пране поживает? - из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.
- Хворает. Ноги у бедняги не ходят, совсем одеревенели, все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, - сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками, лоскут и, жуя, добавил: - Ищи себе потом подходящую пару.
- Дай Бог нашей поне Пране здоровья, - сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.
- И тебе тоже, - многозначительно протянул Ломсаргис. - Ведь ты невеста хоть куда…
Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы ещё долго покалывало и звенело в ушах.

Вернуться на главную страницу


ДАНУТА-ГАДАССА


ГЛАВА ИЗ РОМАНА "ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ"

Григорий КАНОВИЧ

Роман "Очарованье сатаны" не возник на пустом месте. Он был задуман давно, в мои молодые или, точнее говоря, в моложавые годы. Он должен был явиться последней частью тетралогии, в которую вошли ранее написанные романы - "Козленок за два гроша", "Улыбнись нам, Господи" и "Не отврати лица от смерти", и рассказать о начале войны, когда еще до прихода немцев в Зеленой Роще так называемыми "пособниками фашистов" было уничтожено всё еврейское население Йонавы, моего родного местечка. Мне хотелось понять, чем ру-ководствовались те, кто убивал своих соседей, кто не убоялся Бога и не устоял перед очарованием сатаны. Долго я эту работу откладывал. Наверное, зря. Если Бог и дальше будет ко мне милостив, попытаюсь свой промах исправить.

Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, когда она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где кроме Эфраима Дудака, деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры не было не то что близкой души - даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра. Всё, что Данута знала о фамильном древе Дудаков, было только то, что старший брат Эзры - Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении - переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своими талантам и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевшее греховными радостями Вильно.Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры - самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи - эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли "нашего бедного Спасителя Езуса"-Иисуса Христа, приколотив его " ржавыми и отравленными" гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями о "ржавых и отравленных гвоздях", называл ее тетку "вселенской дурой и замшелой девственницей", клянясь, что нет народа на свете жалостливей, чем еврейский - мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез не только для того, чтобы оплакивать собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя несмотря на то, что частенько эти дальние и ближние ни к Нему, ни к его избранным чадам издревле любви не питали.
Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах и попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка - первый внук. Ей самой без посторонней помощи мальца на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом - все равно, что обречь его на верную поги-бель…
Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой и Белой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется её предсказание, и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты - поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии..
Спасибо Эфраиму - в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свёкр не обозвал её приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.
Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась то к своему первенцу, закутанному в рванину, то к угрюмому Эфраиму:
- Ну, чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.
Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.
- Разве не похож он на Эзру? - не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свёкра. - Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-Богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.
- Вроде бы похож… - коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.
Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свёкра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.
- Не плачь, - утешил ее Эфраим.- На кладбище слез над живыми не льют. - И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: - Звать-то вас как?
- Разве Эзра нас тогда не познакомил?
Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.
- Меня зовут Данута. А его - Юзеф. Юзик. Так звали моего отца - поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.
- Юзик? - Эфраим сухими губами, как черствый ломоть хлеба, долго пережевывал непривычное имя. - Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но если позволите, я буду называть вас по-своему, тебя - Гадасса, по моей матери, а внука - по моему отцу - Иаков.
- Позволяю, - размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
Она была согласна на все, только бы он их не прогонял, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых. Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы дымилась миска гороховой похлебки на столе, да был в занавешенном углу избы какой-нибудь тюфяк. И только бы свёкр не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили - на кладбище хозяйничает гойка, позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла.
- Иаков, - пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся - уставился на деда и подозрительно засопел.
- Пока не признает, - сказал Эфраим. - Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут - и живые, и мертвые, камни и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший, в основном, для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изьян, позвал знаменитого в округе обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к собору Израилеву.
И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все - и живые и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а при надобности обращался к ней через внука, но Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла - всё вы да вы…
Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.
Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было такого дня, чтобы она не вспоминала о своем прошлом, в котором смешалось все - и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем времени, а в давно прошедшем. Даже сыновья Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях, высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в бозе, и безгрешная, как бы упавшая, как снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью- все это явилось из прошлого, было создано Бог весть когда - может, сто, а, может, пятьсот лет назад и не имело никакого отношения к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке - к поверженной немцами Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу Красной Армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряй.
Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте - просто в какой-то отмерянный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.
- Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только пе-рестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, - со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто удивлялся ее долгому и верному служению мертвым.
В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и вечная жница заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на самоё себя неоднократно), смерть в последнюю минуту вместо того, чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее из петли и приберегала для черной работы - для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свёкр и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа - Эзру, с которым она кочевала по Северо-Западному краю, потешая скабрезными куплетами и плясками на городских площадях и в деревенских ригах бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от родины.
Мертвым и своему свёкру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что кроме покойников никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопату, ни швейную иглу, ни метлу, умевшей только любить, толком и не нуждался.
Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось, сковывало волю, и ей казалось, что кроме как в могилу деться некуда. Чем оставаться наедине с мертвецами и мучительницей-памятью, лучше самой стать мертвой. Что за жизнь в одиночку да еще на кладбище? Все кроме мертвых покинули её. Младший сын Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой - тихоня и увалень Иаков вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить свое приобретенное у литовцев умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света - на Святой земле. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они не откажутся от своих планов, да и она впредь не станет их упрашивать и отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и Элишевой не поедет - зачем ей Святая земля? И, как бы Арон её ни заманивал в Москву, она и за ним туда не помчится - что ей Кремль, что ей его кумир Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля? Тут в отмерянный Всевышним час соберутся все. Отец небесный никому поблажки не сделает, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости,
Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется на еврейском кладбище одна. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробья, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы - пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.
Милосердный свёкр, светлый ему рай, защищал её от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в её благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от неё только польза. А по чину всё делает Иаков, который как еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?
- Разве черви и вороны - еврейского рода? Разве коза - еврейка? - вопрошал, бывало, Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: - Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нём живет. Подрастет мальчишка и будет мне замена.
Рабби Гилель, получивший смиху в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но славившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем - кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.
- Вера - не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, - отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: - Я не против, чтобы евреем стал Иаков.
Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении как младший брат -не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дарственной надписью.
- Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал?- витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: - Нашего брата-еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?..Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адама, как и полагается по еврейскому чину обрезали? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?
Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было. Попробуй что-нибудь докажи, если в руках у тебя не бумаги с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шила, паяльники, бритвы, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном и связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ясным ответом - только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, точно в обрезании Адама никакого участия не принимал, миролюбиво предположил, что Вседержитель, наверно, создал Адама сразу же без крайней плоти.
Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что Господь Бог еще вообще не создал человека по своему образу и подобию и что такого человека, по ее бабьему разумению, уже вряд ли когда-нибудь удастся создать. Разве можно назвать человеком того, кто убивает или ненавидит своих ближних, кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет её владельца из своего дому и ни за что, ни про что ссылает его в Сибирь?
- Ты кого это, мать, имеешь в виду?
- Тебя, например, - спокойно сказала Данута-Гадасса. - И твою хебру… Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто - скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?
- Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии - с охраной.
- А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем? Солдат с винтовкой - слева от надгробья, другой с винтовкой - справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?
Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей, вздорную тетку Стефанию и великодушного свёкра Эфраима, своих сыновей Арона и Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые при-ходили на кладбище, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, раскладывающая каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс. Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе - этим призракам, как бы сплетенным из висевшей над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, всё то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать от себя, но едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались, и в опустевшей избе, пропахшей сы-ростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как жалобно, словно мышь, попискивает в груди изнуренное сердце. В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряй от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.
- Это ты Иаков? - заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как тот открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.
- Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди, не разбудишь, пока сами не проснутcя.
- Мало ли чего старик говорил. Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: "Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…". Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?
- Не кажется. Ложись спать.
- Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?
- Спасибо. Элишева накормила.
Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряй: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.
Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет её, как и Арон, который в одночасье вознамерился насаждать на белом свете, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.
- Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Насаждай не насаждай справедливость, она обязательно для кого-то обернется лютой и непоправимой несправедливостью.
У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в её силах сделать - это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.
Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова - хватит с него одного зятя бедняка - Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву. Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряй, поймет, что Элишева ему не пара - его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.
С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете - к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь - у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции мишкинской волости ничего отнимать не станут- сейчас, нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.
К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку - молчит, как могильщик Иаков.Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни кроме кладбищенских ворон и надгробий ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернское Вильно, не знать, что ничто, даже смерть не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади. Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления - не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.
- Чья это лошадь? - как бы невзначай поинтересовалась Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего её волновало - о его планах на будущее.
- Ломсаргиса, - ответил Иаков. - Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он всё Элишеве оставил.
- Всё?
- И коров, и гусей, и кур… И собаку.
- И свиней?
- И свиней…
Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она всё у него выведает.
- Как же она, Иаков, одна справляется? Ты помогаешь?
- Иногда.
У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь её обидеть и поражаясь её бодрствованию больше, чем любопыт-ству.
- Ты что - и свиней кормишь?
- Со свиньями я дела не имею… Ни на хуторе, ни в местечке, - Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.
В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоенная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.
- На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палести-ну уедет? На тебя?
- Пока Элишева никуда не едет. К тому же её крепко огорчил Арон.
- А он что - против?
- Не он, а новые власти. Они против Палестины.
- Почему?
- Сейчас заграницу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…
- Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут её родные, друзья и ты… - У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. - Тут под елью лежит её мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?
Её вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца, и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки - и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.
- Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке? - ответила за Иакова Данута-Гадасса. - Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней - страна или любовь?
Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.
- Ну, конечно же, любовь, - сказала Данута-Гадасса. - Любовь - единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы, ни минутки не колеблясь, выбрала... сам знаешь что…
Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.
- Важно и то, и другое, наверное, - обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что её больше всего заботит, ведь Иаков - не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.
- На кладбище тоже кто-то должен жить, - выдохнула Данута-Гадасса.
- Должен, - согласился Иаков, превозмогая дремоту. - Мертвых без присмотра только негодяи оставляют.
- Вот бы ты с Элишевой вдвоем их и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?
Мыши совсем обнаглели - обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.
- Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо. Не об этом.
- А о чем?
- О немцах, например.
- О немцах?
- Что если этот хозяин хутора Ломсаргис прав, и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?
- С кем?
- Со мной… С той же Элишевой. Тебе бояться нечего - ты для немцев не еврейка.
- Не придут, - не очень уверенно пробормотала Данута-Гадас-са.
- Ну, русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.
Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.
Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за её усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.
В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на конец июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу "Еврейские новости". Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе -в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель Брегман, который чем только в своей лавке не торговал, но всегда впридачу к купленному товару присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина. Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника "Филиппс" и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман время от времени горделиво демонстрировал в своей лавке на рыночной площади всем желающим. "Филиппс" "Филиппсом", племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.
- В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову и первое, о чем он спрашивает Господа Бога, это "вос хэрт зих?" - "что слышно" или на языке наших праотцев "ма нишма?", и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.
Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости.
- Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, у него пока что, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля женился не на еврейке, а на итальянке.
Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его "еврейским новостям". Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий - евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду. К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей в соответствии с их вкусами и наклонностями новости в основном о новом Амане - Гитлере, поклявшемуся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке, и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.
- Поняли, товарищ Брегман?
- Понял.
- Вот и хорошо, - похвалил его русский начальник. - Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения - таких, как конфискация вашего "Филипса", или закрытия вашей лавочки.
После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось - испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном "Филиппсе" ни с того, ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары - цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом, замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его - кто обещал отвезти онемевший "Филиппс" в Каунас, к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы пе-регорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.
Наследников у Хацкеля в Мишкине не было (его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до прихода Красной Армии перебрались за океан в Америку), и устройством похорон занималась его родственница - шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.
Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала время и место погребения - в воскресенье пополудни, и для удобства - на пригорке, рядом с её родителями, тоже Брегманами. Хацкель никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили - и лежи себе смирненько.
- Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, - жаловалась Миреле на скаредного лавочника.
- Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, - морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. - Будет и у Хацкеля памятник. Я ему это обязательно передам.
- Кому? - выпучила глаза Миреле.
- Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда рады хорошим новостям.
Перед каждыми похоронами её охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости от того, что похороны хоть как-то развеивали её одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли это большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корёжило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.
В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковым, следила, чтобы он никуда не отлучался - в её ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа...
- Только не вздумай никуда отлучаться, - предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. - Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.
- Постараюсь.
В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для Брегмана удобное жилище.
Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лёг спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать - то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая протяжным и тоскливым своим ржаньем пугает мертвых, но одумалась, зажгла недогоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по её нитям, как по крутым ступеням, подниматься в высь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.
Данута-Гадасса в испуге на цыпочках - она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки - добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:
- Иаков! Иаков!
- Что случилось? - спросонья буркнул тот, подумав, что её вконец доконала бессонница.
- Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…
Иаков заворочался на кровати, прислушался и, ослепленный грохочущим заревом, бросился в одном исподнем белье во двор.
Взрывы не прекращались.
Весь в белом, как привидение, Иаков стоял посреди двора и не сводил глаз с подожженного неба.
- Война,- сказал он.
Постоял, погладил привязанную к подгнившему колу лошадь и, вернувшись в избу, потерянно добавил:
- Танковый полигон бомбят… в Юодгиряй…
- Там, где Элишева? - Данута-Гадасса смекнула, что его сейчас заботили не русские танки, а дочь Гедалье Банквечера.
- Как только кончатся похороны Брегмана, я к ней подскочу.
- Если эти похороны вообще состоятся.
- А что, разве в войну мертвых не хоронят?
- Хоронят, хоронят, - промолвила Данута-Гадасса и вспомнила слова Ломсаргиса, хозяина хутора, про немцев, которые скоро придут. Может статься, что Хацкель Брегман окажется последним евреем, похороненным на здешнем кладбище. - Я слышала, что в Польше немцы уже все еврейские кладбища заперли на железный засов. Возьмут и наше запрут…Куда мы, Иаков, с тобой тогда денемся? И что с нами будет? А?
- Тебя, мама, немцы не тронут. Ты ведь…
Она не дала ему договорить.
- Что ты, сынок, знаешь обо мне? Что ты знаешь? Я сама не знаю, кто я… Забыла… Полька? Еврейка? Белоруска? Бабочка, летящая на огонь? Божья коровка? - Данута-Гадасса тяжело отдышалась и вдруг пропела: - "Божья коровка, полети на небо…".
Ближе к полудню немецкие самолеты с крестами на бортах присвоили себе небеса и над Мишкине. Со звериным рёвом они проносились над местечком, в котором кроме евреев и нового, красного начальства никакой другой мишени у них не было. Один из них спикировал, и то ли для разминки, то ли для острастки сбросил бомбу на мебельную фабрику сосланного к белым медведям Брухиса. Раздался такой взрыв, что, казалось, его эхо отозвалось и на каторжных просторах Сибири. Потом все затихло. Слышно было только, как старомодно звенит костельный колокол, возвещая об окончании молебна.
- Что-то похоронщики задерживаются, - забеспокоилась Данута-Гадасса.
- Кто же торопится на кладбище? - сказал Иаков. - Что и говорить, не повезло Брегману - в такое время людям не до мертвых. Все думают о себе… о том, как бы в этой передряге выжить.
- Не все так думают, - возразила Данута-Гадасса, вглядываясь в кривую ленту проселка, расстеленную до самого местечка. - Твои глаза, Иаков, еще, слава тебе, Господи, не выедены слезами, они видят лучше моих. Глянь-ка на просёлок! Кажется, везут.
- Вроде бы везут.
Ему не терпелось поскорей засыпать могилу, красиво огладить лопатой глиняное жилище Брегмана и, вскочив на застоявшуюся во дворе лошадь, умчаться в Юодгиряй, чтобы узнать, что с Элишевой - ведь от танкового полигона и запасной лётной полосы Красной армии владения Чеславаса Ломсаргиса отделяла только узкая межа конопляника.
Вскоре похоронную процессию разглядела и Данута-Гадасса
Брегмана привез на своей вместительной телеге балагула Пинхас Косой, доставлявший Хацкелю - в лучшие для обоих годы - из Каунаса те самые ходкие колониальные товары, которыми тот успешно все годы торговал.
Если не считать дальней родственницы покойного белошвейки Миреле, которая чуть ли не с удовольствием беспрестанно роняла крупные, как ягоды смородины, слезы; многомудрого и терпеливого рабби Гилеля, нервно крутившего вьющиеся пейсы, и деловитую троицу из местного похоронного братства, у могилы собрались единицы - даже на миньян нехватало. Да это и неудивительно: немецкие самолеты, молнией пролетавшие над Мишкине, отпугнули большинство покупателей и слушателей Брегмана, озабоченных не столько тем, как проводить в последний путь почтенного лавочника, сколько при первой же надобности, а надобность такая, пожалуй, у всех уже давно созрела, найти путь к своему спасению, ибо, если немцы одолеют русских, ни одному еврею в местечке - да что там в местечке - во всей Литве несдобровать.
Рабби Гилель нараспев, с горестными паузами и обертонами начал творить заупокойную молитву не только по усопшему Брегману, но, похоже, по его "Филиппсу" с добрыми и недобрыми новостями, по колониальным и отечественным товарам, по его исправным плательщикам и неисправимым должникам, по его соседям, упокоившимися под этими соснами и - о, кощунство! - по всему местечку, которое скоро некому будет отпевать. Голос его звучал как никогда пронзительно и прощально и, когда он замолк, никто не тронулся с места.
Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.
- Пшиходзи, пани, циенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), - на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. - Особенно для нас - евреев.
- Куда же смотрит Бог? Он что, своих не любит? Избрал вас из всех народов - и не любит? - съязвила Данута-Гадасса. - Разве ему угодны войны… убийства?..
Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся, что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:
- Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Всевышнего своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой как всякому еврею мне очень, очень хочется это сделать…
Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с безутешной Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.
Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки - мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсим (господа), к жёнам и детям.
Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.
- Я, мам, поехал, - сказал Иаков, когда кладбище опустело.
- Но ты же ничего не ел.
- Элишева накормит… Ложись, отдохни…
Говорливость матери раздражала его. Зная её обидчивость, Иаков никогда не прерывал её, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился их крайне малым запасом - чаще всего хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд Иакова, таилось в молчании и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробья, суровые и безмолвные, которые хранили под корой и в камне то, что ни на одном языке не выскажешь.
- Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что если ты там пока на какое-то время останешься?
- Где?
- В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. - Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала. - Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…
- А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом немцы пока только в небе…
- Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит.
- Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, - бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.
Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Га-дасса вдруг спохватилась, что сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, её и Банквечера единственного внука и что на кладбище придет и невестка Рейзл, и её отец. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?! Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой и стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробья пыль, погладит рукой каждую буковку имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на него хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, сразу же после родов похитившей у неё (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына...
Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканьем как бы подтверждала достоверность их счастливых концов; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать "мама", не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться. Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.
- Ты меня, Эфраим, слышишь? - бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза мекать, вороны каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука...
Против своего обыкновения невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.
Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу. Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры - как она их не уговаривала - к еде не притронулись.
- Простите, - сказала невестка. - Мы только на минуточку.
- Хоть меду попробуйте. Прямо из ульев.
- Некогда… В Мишкине все посходили с ума. Содом и Гоморра. Одни бегут куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, - объяснил портной.
- Достают оружье? - удивилась Данута-Гадасса.
- Русские власти в одно мгновенье испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень по улицам с обрезом ходит…
- Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, - желая продлить разговор и услышать что-то о старшем сыне, вставила Данута-Гадасса.
- А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до неё доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, - прошамкал Гедалье Банквечер.
- А что Арончик пишет? - свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.
- Пишет, что доволен… успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, - без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.
- Сталина видел? - не поверила Данута-Гадасса.
- На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны, Сталин как будто собственной рукой помахал и нашему Арону, - объяснил Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.
На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Её больше обрадовало то, что Арон доволен, что находится вдали от войны, в Москве, до которой, несмотря на все дурные пророчества свата, немцы вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага, только переплыви Неман, и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.
На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине, Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.
Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.
Юозас внимательно разглядывал надгробья и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.
- Ты что тут, Юозас, ищешь? - спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. - Кого решил проведать на кладбище?
- Хорошие, говорю, камни… - спокойно ответил гость, достал из кармана медный портсигар и, чиркнув замусоленной зажигалкой, закурил папиросу.
- Тут у нас не курят, - одернула его Данута-Гадасса.
- Мне можно. Я не еврей. - Он смачно затянулся, нарочно выдул изо рта белое облачко и повторил: - Хорошие, говорю, камни. Еще вполне могут пригодиться. Зачем такому богатству зря пропадать?
- Ты что, сюда за камнями пришел? - поддела его Данута-Гадасса.
Еще год тому назад она бы с ним не церемонилась и, не раздумывая, огрела бы Юозаса по его тощей заднице кочергой, но, зацепившись взглядом за обрез, сдержала себя.
- И за камнями… Ими целую улицу можно в местечке вымостить. Они ведь евреям уже никогда не понадобятся.
Данута-Гадасса поняла его намек.
- Они Богу нужны.
- А Бога ихнего уже тоже никогда тут не будет - зря он их создал. По ошибке. Тут останется только наш Бог.
От Юозаса несло самогоном, но он не был пьян, твердо стоял на ногах и говорил, не угрожая, даже с показной приязнью. Как-никак, не один год портняжил у её свата, в подпитии не буянил, трезвый голоса не возвышал, если о чем-то просил, то только шепоточком, если отказывался - шепоточком, чтобы никого не злить, и, хваля себя за выдержку и хитроумие, нежно поглаживал свою раннюю, розовую лысинку.
- Что нам делать с камнями и с тобой, более-менее ясно. А вот с Иаковом? - он погладил свою лысинку, уставился на кочергу и осведомился: - Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?
- Арон далеко, в Москве, - с каким-то злорадством сообщила Данута-Гадасса. - А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит. К кошкам…
- К кошкам, - передразнил ее Юозас . - У евреев врать научилась, - сказал он и снова закурил.
- А чему ты научился у них? Стоило ли учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать.
- А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? - вспылил Юозас
Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула: - Что Иакову передать?
- Ничего. Надо будет - найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…
Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу-шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.
Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед - в сутулую спину, пока она не скрылась за курганом, по преданию, насыпанном воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в литовском княжестве.
Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою, Данута-Гадасса стояла у могилы утопленника Цалика Брухиса и думала о своих сыновьях - Ароне и Иакове, о своей невестке Рейзл и Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину, о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни, о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который в отличие от них все-таки останется в Мишкине, ибо отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.
Во дворе замекала коза.
- Иду, иду, - успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить её, беднягу.
- Мэ-э-э-э…

Вернуться на главную страницу


"Женщина
поёт мои стихи…"

Манон Жолковская - бывшая москвичка, ныне жительница израильского города Ашкелон. Профессиональная пианистка, лауреат ряда музыкальных фестивалей. Многие годы вела класс фортепьяно в музыкальной школе им. И.О.Дунаевского (Москва). Более 20-ти лет назад у неё возник "роман" с гитарой, с тех пор они неразлучны. Манон сочиняет и исполняет песни на свои стихи, на стихи израильских поэтов, поэтов "Серебряного века" (в т.ч. и в переводах на иврит). Всего в её репертуаре около 500 песен. Часть из них записаны на двух компакт-дисках: "Звенела музыка в саду" (на стихи поэтов "Серебряного века") и "Еврейская скрипка" (русскоязычная поэзия Израиля).

Её выступления в разных городах страны проходят с неизменным успехом. Для каждого стихотворения она находит свою мелодию, передавая "музыку" данного произведения. Поэтому, в отличие от многих исполнителей авторских песен, у неё нет повторяющихся мелодий, а её своеобразное владение гитарой вызывает восхищение слушателей и высокую оценку профессиональных музыкантов, один из которых после концерта так сформулировал своё впечатление - "это штучная работа".
Каждая её песня - плод большого труда. К примеру, над мелодией к стихотворению Б. Пастернака "Свеча горела на столе..." она работала лет пять, пока не добилась точной передачи собственного понимания замысла поэта.
Вот что сказал израильский писатель Леонид Финкель о вечере, посвящённом поэзии "Серебряного века" в Ашкелоне: "…Актриса восстанавливает своим голосом, своей неповторимой манерой игры жажду высокой культуры. Её попытка выйти на священный звук, найти его в глубинах собственного сердца не может не волновать. Обаятельная и женственная, Манон Жолковская делает праздничным всё, к чему прикасается её творческий и человеческий дар. Радость - естественное состояние её духа. Особое впечатление, которое производит Манон, идёт от бессознательной нашей тоски по этой радости. И зритель становится равновелик Радости, равновелик Миру, его безмерности, его бесчисленным тайнам. Он сам становится микрокосмом и потому - Творческим Человеком".
Чем же так подкупает творчество Манон Жолковской? Что необычного в нём?
Однажды, возвращаясь с её концерта, я стала размышлять именно на эту тему. И вот к какому выводу пришла. При широком диапазоне композиторского, вокального и артистического мастерства, творчество Манон отличается неординарным, присущим только ей подходом. Она успешно сотрудничает со многими израильскими поэтами. Но то, что она создаёт, не является привычной для всех бардовской песней. То, что мы слышим, гораздо тоньше и глубже. Манон очень бережно относится к стихам и личности поэта. Её творчество можно расценить следующим образом: она поёт стихи, находя для них своё музыкальное и исполнительское звучание. А если сказать ещё точнее - воспевает их, обрамляя музыкой и голосом, заставляет "играть" не выявленные при обычном прочтении грани поэзии.
Отношение жителей Кирьят-Гата к Манон Жолковской отличается особой теплотой. И это не случайно: именно здесь началось её творческое содружество со многими поэтами Израиля. Манон репатриировалась из России в наш город. Первое время очень скучала, ведь в Москве её жизнь была до краёв наполнена творчеством… Услышав о существовании в Кирьят-Гате литературного объединения, поспешила прийти к нам. И с тех пор она член нашего объединения, хотя и живёт уже восемь лет в Ашкелоне. Но при любой возможности приезжает, - послушать наши стихи, почитать свои, да просто пообщаться с единомышленниками. На стихи, которые ей особенно созвучны, Манон пишет музыкальные произведения, музыка и исполнение которых таково, что за ними легко ощутить и самого автора стихов, его характер, настроение...
Я уверена, что поэты, чьи стихи были воспеты ею, согласятся со мной. От себя и от них я дарю Манон следующие строки:

Женщина поёт мои стихи,
ей гитара вторит нежно.
В грусть, сомненья, радости, грехи
заплетает голос снежный...

Полина ЛЮЛЬКИНА,
секретарь литобъединения "Поэтический театр Кирьят-Гата"

Вернуться на главную страницу


"КАЖДЫЙ ПРОЖИТЫЙ ДЕНЬ МЕНЯЕТ ЖИЗНЬ…"


Леонид Финкель родился в 1936 году в Полтаве (Украина). Прозаик, драматург, публицист, закончил политехнический институт и Лит институт им.А.М.Горького. Автор десяти книг (семь написаны и изданы в Израиле), один из создателей израильского Литературного театра исторического портрета (совместно с народной .артисткой Украины Евгенией Золотовой).
В 1994 году возглавил общественную организацию "Центр культуры Ашкелона (Израиль)", объединяющую писателей, артистов, художников. С 1998 по 2003 год - член ашкелонского городского совета, советник мэра по культуре. По его инициативе и участии, в городе проведены 12 Пушкинских праздников, названа именем Соломона Михоэлса одна из площадей Ашкелона (в день рождения Михоэлса здесь проводятся поэтические фестивали), работал музыкально-литературный абонемент "Бенефис" (сейчас открыта творческая мастерская засл.арт.России Михаила Пархомовского и писателя Леонида Финкеля), издается альманах "ЮГ" (главный редактор - Леонид Финкель).А еще Финкель - автор первой на русском языке книги об истории древнего Ашкелона и "Этюдов о Тель-Авиве" (совместно с д-ром Соней Чесниной). Много лет организует и проводит бесплатные экскурсии по древнему городу, в которых участвовали более шести тысяч новых репатриантов.

С 1994 года - ответственный секретарь Союза русскоязычных писателей, член правления израильского отделения международного ПЕН-клуба, заместитель главного редактора журнала СП "Слово писателя".Лауреат всеизраильского конкурса (первая премия) на лучший рассказ (1995).В Израиле с 1992 года, репатриировался из Черновцов.

- Прежде всего, откуда вы родом?
- Вспомните Экзюпери: "Откуда я родом? Я - из моего детства". Эти слова я взял эпиграфом к своей дипломной работе в Литературном институте. Все мы родом из детства.
- А что вы делали в детстве?
- Мое детство - это война, гибель отца, страшная тоска по отцу, которая не отпускает меня и сегодня. Разрушенная школа, на переменках - завтраки, когда приносили кусочек черного хлеба, посыпанного сахаром, тетради, которые мама сшивала из газет… Очень трудная жизнь была… Но и замечательная. Во-первых, Победа. Самый яркий и памятный день в моей жизни. Такого братства я больше не встречал. А потом, мы много читали, слушали музыку, играли в футбол…
- Расскажите все же о своих корнях…
Все мужчины в нашем роду были музыкантами, военными дирижерами - и отец, и дед, и прадед. У нас хранилась дирижерская палочка, которая передавалась из поколения в поколение - из-за войны эта традиция оборвалась. Сохранился вымпел, который подарили деду Лазарю Финкелю в день его бенефиса, это был февраль 1910 года. Здесь - программа концерта под его управлением. Очень волнительно…
В домашнем архиве хранится много семейных фотографий. Прадед - Мендель, другой прадед Авраам. На фотографиях - совершенно удивительные лица: благородные, интеллигентные…
Я родился в Полтаве, отец и его семья - из Харькова. Фамилия моей матери редкая - Хархурим. Насколько я знаю, корни ее - в хазарском каганате. Слово "хокурим" означает "я прочитал". Слово это встречается в первом письме, отправленном из каганата в Иерусалим…
Матери я обязан всем. И сегодня смотрю на мир ее глазами. Редкой душевной красоты женщина!
Но "Я" - это еще и моя жена Раиса, и ее родители Клара Львовна и Золя Фаликович Пинковецкие, светлые люди. учителя и по образованию и по призванию (Золя Фаликович был директором еврейской школы), к сожалению, рано ушли из жизни, но люди были не ординарные, прежде всего, удивительно честные и совестливые. Раиса всегда в оппозиции: к власти, к пошлости, к стадному чувству…Она и во мне старалась сберечь это начало…
Я уверен, что передаются не только гены предков - вообще думаю, что генетика определяет все - но в каждом из нас - что-то и от наших детей и внуков. Это незримо входит в тебя, происходит какой-то удивительный круговорот. Я часто замечаю, что учусь у сына (он врач) или невестки (очень много мне помогает). А внук - просто новая, иная планета. Здесь все интересно. Невозможно жить рядом с ним и остаться таким, как прежде…
Жена мне часто говорит, что в ней как бы живут несколько человек. В какой-то момент она ощущает себя своей матерью, в какой-то - отцом. И выглядит так же. И жесты, слова, такие же. У меня то же…
Все мои первые рассказы родились на концертах в филармонии. Я шел на концерт - в молодости мы с женой слышали, пожалуй, всех известных музыкантов - Рихтера, Гилельса, Оборина, Когана, Ростроповича - и был уверен, сейчас что-то произойдет. Сейчас во мне мир взорвется… Так и было… Потом музыка исчезла. Сначала я был сражен, удивлен, после привык. Ушло…
- А когда вы поняли, что будете писать?
- Я всегда знал, что буду писать даже на необитаемом острове (каким сейчас и является для меня мой возраст). Мне было ужасно интересно, как из слов, которые люди произносят в обыденной жизни, вдруг рождается "Я вас любил, любовь еще, быть может…". Так случилось, что я сначала получил техническое образование, стал инженером, даже главным инженером. Физики, как известно, были в "почете", лирики в "загоне". Я, как и многие сверстники, считал, что техника - магистральный путь века. Стоило только произнести "Эйнштейн" или увидеть его знаменитую, а я бы сказал - магическую формулу - как со мной приключалось нечто странное.
Вообще, я технику терпеть не могу… Я чистый гуманитарий… И, если бы смог - закончил бы еще и философский факультет, и исторический, и географический, и театроведческий (в отличие от кино, до боли сердечной люблю театр)…Уже в первом классе - изложение я разбивал на главки. Сочинение в политехнический написал в стихах, что было верхом безответственности…
К моему призванию меня подтолкнули Бабель, его "Одесские рассказы" и "Конармия". Я бесконечно подражал ему. Потом понял, что ничего не получится. Хороший поэт приберегает лучшую строку к концу стихотворения. А если позволить себе продолжить это сравнение, то Бабель, по-моему, и начинал с такой лучшей строки. Писать на его уровне или на уровне Олеши, Бунина, казалось, может только сверхчеловек, сверхпоэт… Меня же - от начала и до конца создал Илья Эренбург. Его "Люди, годы, жизнь" в первую очередь, "Хулио Хуренито", "Тринадцать трубок". Эренбург писатель и Эренбург человек. Я об этом много раз рассказывал… Он и привел меня в Литературный институт…
- Писать можно научить?
- Нет, конечно. Но можно научить жить… Это важнее…
- Вам удалось научиться жить?
- Я не хотел этого сказать. Но примеры тому у меня есть…
- Кому из писателей вы отдаете предпочтение?
Пушкин и Толстой властвует во мне как бы безраздельно. Фразы Толстого, построение их несут мне покой. Долгие годы в отпуске я читал только "Анну Каренину". И был счастлив. Еще "Былое и думы" Александра Ивановича Герцена. Уже в постперестроечное время полюбил совсем других писателей - Генри Миллера, Чарльза Буковски, особенно Маркеса. Маркеса очень люблю… Пока не было Израиля, все названные имена плюс Литературный институт и были моим Отечеством…
- С тех пор что-то изменилось?
Каждый прожитый день меняет жизнь. Гете был прав: "Только одни дураки
не переменяются". В соответствии с Талмудом, человек вечером, должен быть уже не таким как утром… Пение птиц, шорох дождя могут изменить настроение, а, значит, и всего человека, помогают обрести ему истинные ценности… Что говорить о Веласкесе, Рембрандте? А Брейгель, Босх?! А мои любимые Гоген и Модильяни. Я был в Нью-Йорке на огромной выставке Модильяни - это было чудо. "Герника" Пикассо - потрясение…Эль Греко в Толедо… А Бах, Бетховен, Моцарт, Верди? Однажды в Москве я был в Музее им. Пушкина на выставке картин из Центра Помпиду (Париж). И вдруг я почувствовал, как в краешек глаза входит луч света. И понял, что это Модильяни (его не было в советских музеях). Это был миг счастья. Я помню этот миг всю жизнь. Уже в Тель-Авиве я был на выставке его рисунков, кажется, шестнадцать рисунков Анны Ахматовой. Я бредил потом ими… А Ахматова?..
- А ощущение Израиля?
- Иногда мне кажется, что я здесь родился, прожил всю жизнь и буду жить вечно…Израиль вообще открыл мне историю. Кажется, всегда любил историю (школьный учитель Абрам Яковлевич Киперман привил мне эту любовь, оттого его одного, из всех школьных учителей, кажется, только и запомнил), но Израиль открыл мне историю как необъятное пространство, а сам Израиль - как некую вертикальную ось времени. Еврейское государство два тысячелетия существовало не в пространстве, а во времени…
- А что дал вам Советский Союз?
- Все… И ко всему внушил отвращение…
- Вы говорили о книгах…
Да, это моя страсть. Если хотите, болезнь. Раза два-три в неделю обхожу все книжные магазины. Это еще со студенческих лет. Мама всячески поощряла мой интерес к книгам (у жены было то же самое). В Литинституте говорили: "Мы показываем полки с книгами, а взять эти книги вы должны сами". У нас с Раисой была ну просто огромная библиотека. Когда надо было уезжать, мы решили взять с собой только книги и картины друзей-художников. Из десяти-пятнадцати книг можно было взять приблизительно одну. Мы так и сделали, но когда я выбирал, признаюсь, плакал. Уже в Израиле снова собрал большую библиотеку, но несколько иную. Сейчас меня, в первую очередь, интересует Ближний Восток, Израиль. Вообще всю жизнь рыться в книгах - любимое занятие. Я понимаю Пушкина, когда он, умирая, посмотрел на книжные полки и сказал: "Прощайте, друзья мои". С этим, действительно, трудно будет прощаться…
- Можно сказать, что книги питают ваше творчество?
И книги тоже. Мой друг (по Литинституту) - замечательный поэт, литературовед, эссеист Вадим Перельмутер как-то говорил о пушкинском эхе. Это верно. Что же касается истоков творчества, то всё я нахожу в себе. Выдающийся специалист по национальным проблемам Георг Гачев, философ, историк, этнограф, писатель, был "невыездным" (как, впрочем, все мы), но мечтал увидеть мир. На несколько лет он зарывался в ту или иную страну, читал о разных странах и культурах, сравнивал их. Таким образом, он удовлетворял свою потребность видеть мир в течение 30 лет. И написал 16 книг о национальных культурах, о ментальности. Очень интересно! Целая, как он назвал, "экзистенциальная культурология". Мы с женой побывали уже во многих странах: Болгарии и Польше, Румынии и Чехословакии, Словении и Черногории, Хорватии, много раз в Германии, Бельгии, Голландии, Люксембурге, Испании, Италии, Франции, Англии, США, Канаде. Это, конечно, капля в море. А когда же Галапагосские острова? А Таити? Любим путешествовать по Израилю. Он весь - в глубину и ввысь, и потому бесконечен. Но самое интересное путешествие в глубины своего "я". Здесь столько неожиданного! Постоянное возвращение к себе - это наиболее конструктивный путь для писателя. Я не люблю придумывать. Мне вообще сюжет дается нелегко. Я тяготею к вещам бессюжетным. Какой в жизни сюжет? Ну, рождение, смерть… Собственную смерть писатель описать не может, потому что не знает ее, следовательно, полная его биография никогда не может быть написана…
Вместе с тем я по-хорошему завидую писателям, которые могут "круто" завернуть повествование, ибо очень часто именно сюжет направляет читательский интерес. Но у меня другие цели и задачи. Для меня очень важно создать настроение, в котором развивается действие. Найти свой стиль, язык. У царя Шломо есть: "Смерть и жизнь - во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его".
- Да, нельзя не обратить внимания, на то, что ваши повести, рассказы, эссе написаны тепло, искренне. В них содержится огромный заряд информации… Как вам удается все это запомнить, "выдать на-гора" в нужное время и в нужном месте?
Иногда я думаю, что в этом их недостаток. Не зря говорят, что достоинства суть продолжение недостатков и наоборот. Я понимаю, как это порой тяжело для читателя. Но дело в том, что у меня короткое дыхание. Моя стихия - рассказ, скорее, рассказ-эссе, повесть… Как оказываюсь в "нужное время" в "нужном месте"? Наверное, обязан своей памяти, которая дает возможность ассоциативно и эмоционально возвращаться к прочитанному, познанному, открытому. Я никогда не исключаю подсознательного из своей жизни, совсем наоборот - это важнейшая часть меня самого. Вместе с тем, я постоянно прислушиваюсь к советам моего первого критика - жены, и, стараюсь по мере сил, не допускать переизбытка информации…
А вообще, я ищу свет. Иначе - теплоту. Не ювелирный блеск. Не сверкание бриллиантов. Никакой мистики. Но что значит этот свет с точки зрения психологии…
- Расскажите о театре исторического портрета. Вы его создали вместе с народной артисткой Украины Евгенией Золотовой. Вообще, чувствуется ваше содружество с женщинами. Вы ведь и книгу "Этюды о Тель-Авиве" написали в содружестве с Соней Чесниной?
Действительно. Работа с Соней - целая история. Замечательно работалось вместе. В чем-то мы очень духовно близки. И по-человечески тоже. Доктор Соня Чеснина, директор Музея Независимости в Тель-Авиве, очень деликатный, интеллигентный человек, профессионал в лучшем смысле слова. Мне дорого воспоминание о совместной работе.
Ну, а театр… Для нас с Евгенией Борисовной - это целая эпоха в жизни. Человек она талантливый и благородный, была режиссером и главным режиссером Черновицкого музыкально-драматического театра. На многих театральных фестивалях ее спектакли отмечены высокими наградами. Еще на Украине мы не раз размышляли, чем будем заниматься дальше, например, в Израиле. Так родилась идея создать литературный театр исторического портрета. Эмиграция, даже если она называется репатриацией, в определенном смысле самоубийство. Какая-то часть твоей души, культуры, языка уходит. Исчезает. Растворяется. Но вместе с тем - и второе рождение. И тут ты сам для себя и отец и мать. Жаботинский как-то сказал, что никто никогда не получал родину в подарок. Надо многое понять, оценить, заставить трудиться душу, иначе новая страна не станет подлинным домом. С пьесы о Жаботинском мы и начали. Потом сделали спектакль к столетию Голды Меир. В зале присутствовали дети Голды - Сара и Менахем. И Жене, и мне, новым репатриантам, это казалось чудом. Дети Голды говорили нам хорошие слова…
Наш театр - это подмостки под открытым небом. Мы репетировали в коридорах Союза писателей, во дворе Дома журналистов. Сюда можно было приехать даже на телеге. А еще был спектакль к 3000-летию Иерусалима, комедийный спектакль "Брюки для Бен-Гуриона". Мы все это делали для себя, за свой счет. Помните, есть в Агаде: "Кто спасет одного человека, спасет целый мир…"? Наши спектакли были попыткой спасти даже не одну - а сразу две человеческих души: те, которые стояли на сцене…
Судьба распорядилась так, что эти спектакли мы показали на Фестивале израильской культуры в Украине и Молдове (в Киеве, Харькове, Одессе, Днепропетровске, Черновцах, Виннице, в Кривом Роге, еще где-то, уже не помню, в Кишиневе, Бельцах. Целый месяц гастролей!), затем четырежды на фестивалях в Берлине и, наконец, в Нью-Йорке. Нас вела какая-то пророческая одержимость, какой-то свет. Больше всего мы боялись тлеющих углей…Года четыре, как мы сыграли последний спектакль, а мне все звонят и звонят.

- Мне довелось быть на одной из ваших лекций-экскурсий по ашкелонскому национальному парку и наблюдать восторженную реакцию экскурсантов, огромный интерес с их стороны. А что для Вас лично эти лекции?
Лекции - это продолжение моей писательской, исследовательской работы. Здесь я могу видеть мгновенную реакцию на тот материал, который уже написал или только собираюсь написать. На мои лекции приходят и новые репатрианты, которые в стране недавно, не так много знают о ней, о её корнях; приходят старожилы, туристы.

Очень интересно наблюдать за людьми, которые с трудом припоминают то, что когда-то познавали на уроках истории в школе и вдруг на твоих глазах начинают осознавать, что многие события этих уроков проходили именно здесь, на Святой Земле. Я вижу, что к концу лекции они уже с особым трепетом идут по земле, иначе смотрят на её камни, древние деревья, пески… А именно в этом состоит цель проводимых мною экскурсий.
"Мы с женой приехали в Ашкелон в 1989 году, но ничего об этом городе не знали, справочники говорят об Ашкелоне очень конспективно. И вдруг экскурсия писателя Леонида Финкеля. Сказать, что это экскурсия - мало. Это рассказ писателя о городе, времени и стране. Впервые в Израиле мы встретились с таким вдохновенным, эмоциональным и попросту интересным рассказом. К нашему удивлению экскурсия оказалась бесплатной. Оказывается, Л.Финкель проводит такие экскурсии каждый шаббат.А потом мы прослушали у него курс лекций "Избранные страницы еврейской истории". Это было замечательно и, кажется, неповторимо…"Супруги Раиса и Михаил Кац, Ашкелон, 1995 "Об экскурсиях Леонида Финкеля я слышал по радио РЭКА. Меня привлек его неординарный рассказ о древнем Ашкелоне. Длилось это всего минут пять, но оставило огромное впечатление. Когда мы услышали о новой экскурсии, мы всей семьей тут же собрались и приехали. Все было настолько интересно! На экскурсии мы приобрели и книгу Леонида "Вдогонку за прошлым". Ее уже читали все наши друзья". Леонид Зельман, Реховот, март 2004 г.
"Я работаю в книжном магазине в Иерусалиме и уже много бывала на разных экскурсиях. Эта - из наиболее впечатляющих" Сильва Быховская, Иерусалим, октябрь 2004 г.
"Меня зовут Алекс Зингер, я из Монреаля. Мои ашкелонские друзья посоветовали непременно пойти на экскурсию писателя Леонида Финкеля. После экскурсии я просто пожалел, что живу не в Ашкелоне. Дай Бог здоровья и удачи этому человеку". Алекс Зингер, Монреаль, июнь 2005 г.)
Каковы вехи вашей, ну что ли, самоидентификации?
Здесь важно, чтоб национальное самосознание перешло в самостояние личности, в противостояние ассимиляции. Очень повлияли на меня художники Марк Шагал, Манэ Кац, Хаим Сутин, мои друзья Бронислав Тутельман, Илья Реентович, еврейские Черновцы, родители жены и она сама. Из современных авторов - Григорий Канович. Мне кажется, он вывел еврейскую тему на русском языке на новый, до него неизвестный путь. Я думаю, что Григорий Канович в одиночку (а как иначе?) делает то, что делает вся южноамериканская литература. Судьбы его героев перерастают в миф, становятся легендой. В его творчестве наиболее ярко воплотились поэтичность художника и мудрость мыслителя…
Конечно, писатель Ефрем Баух. Его познания еврейской истории колоссальны. Но еще больше - любовь к истории, к языкам иврит и идиш. В одном из его романов есть фраза: "В земле Израиля заложена наша генетическая память". И действительно, беспамятство - это смерть…
Пожалуй, еще назову Давида Малкина. И далее - все, что связано с археологией, профессором Гарварда Барбарой Джонсон и древним Ашкелоном…
- Комфортно ли вам живется в стране?
Я всегда помню слова Ахматовой, обращенные к Мандельштаму: "Кроме вас и Овидия
никто не жалуется".
- Какую книгу из своих вы считаете лучшей?
Ту, над которой сейчас работаю…
- Вам знакомо чувство ностальгии?
Только по собственным мечтам. Реальность никогда не была проста и приятна. Я встречал и встречаю людей, которые сотканы из собственного прошлого. Мне кажется, что мое прошлое в каком-то смысле от меня отделилось и мне не принадлежит. Я знаю, что я написал "Письмо внуку", "Вдогонку за прошлым", "Эта еврейка Нефертити", "Вавилонская блудница" и так далее. Это уже есть… Но никогда не перечитываю…
- Вы думаете, Израиль станет когда-нибудь страной наподобие Греции, Испании, Италии. Многие считают, что у Израиля есть исторический шанс стать таким государством?
Мы недавно были с женой в Амстердаме, Брюсселе. И там наши туристы восхищались надписью на каком-то старинном доме (построен году этак в 1400-м) - дескать, "Дайте нам быть самим собой". Действительно, достойное желание. Но и нам хочется быть самим собой! Я желал бы, чтоб страна жила в соответствии со своими традициями, была генератором новых идей, а антураж… Пусть будет средиземноморским. Куда деваться?
Кто из современных писателей, пишущих на русском языке, вам близок и интересен, кому бы вы выдали Нобелевскую премию?
Ну, я, во-первых, рад, что не участвую в присуждении таких премий, хотя у меня и есть свои предпочтения. Когда существовала еще премия Союза русскоязычных писателей Израиля (с 1995 по 2000 гг.), ни председатель Союза Ефрем Баух, ни я, который организовывал работу комиссии по премиям, никогда в творческую ее часть не вмешивались. Считаю, что мы поступали достаточно мудро. В комиссии был замечательный председатель, мой друг профессор Леонид Черкасский. И он, и другие члены комиссии, по-моему, ни разу "не промахнулись"…
Кто мне близок? Да по-разному! Утром хочется слушать джаз, вечером Баха или Моцарта…Это зависит от настроения…В последнее время прочитал хорошую прозу Якова Шехтера, Миши Ландбурга, Инны Кошелевой, - я называю имена, которые не очень известны широкому читателю, а жаль, очень жаль…Поутру читал превосходные рассказы Дины Рубиной и Моше Винокура (перечитывал старые!) - такое было настроение…Или стихи Лорины Дымовой, Елены Аксельрод, Аллы Айзеншарф…Только что прислали из Киева сборник пьес моего друга Анатолия Крыма, получаю огромное удовольствие… А читаю я, в основном, философскую, историческую и мемуарную литературу. Все, что попадается и имеет отношение к истории и психологии нашего народа, его общин…
- Все ли вам нравится в прожитой жизни?
Все мое. Без одного не было бы другого. Я в этом твердо убежден. Мучает, конечно, что меньше, чем нужно, уделял внимания маме, куда-то спешил, с кем-то по телефону разговаривал, делал какие-то… ну, не главные вещи - а она в это время хотела просто поговорить… Мучает, что не знаю идиш. Вообще, вина перед еврейской культурой велика. Новую жизнь хотел бы начать с того, чтобы разговаривать на иврите, идиш, английском, испанском, итальянском, немецком, испанском и китайском… Ну, и, конечно, на русском, украинском…
- А что для вас хуже всего?
Не буду лукавить - старость! Потому и написал "Казанову".
- Но это же, естественно, надо преодолевать…
Вот Маркес в романе "Любовь во время чумы" преодолел. Очень благодарен ему за это. Вы правы, надо преодолевать. В жене своей я никогда не замечаю возраста. Вообще, я думаю, человек постоянно должен влюбляться. В нелюбимое дело. В маленькую, незаметную роль в пьесе, тем более в людей. Время бессильно только перед необычайной любовью…

Полина ЛЮЛЬКИНА,
секретарь ЛИТО "Поэтический театр Кирьят-Гата"

Вернуться на главную страницу


Роман Виктюк:

«Каждая премьера –
только на Святой земле»

Марина МАРГОЛИНА, Иерусалим

Говорить, кто такой Роман Виктюк, как он сам выражается, просто глупо. Нет нужды представлять и его работы: что бы он ни ставил – это всегда ярко, мощно, неожиданно… и о любви. У Романа Виктюка сложился также «роман» с нашей страной – каждую новую премьеру он прежде всего показывает в Израиле. Если будет иметь успех здесь – будет иметь везде. Не сомневаюсь, что и новая работа театра Романа Виктюка – «Последняя любовь Дон Жуана» - обречена на успех – из-за драматурга, режиссера и артистов. Миф о Дон Жуане до сих пор остается одним из самых загадочных, самых популярных и самых привлекательных в мировом искусстве. На сей раз его разгадывают драматург Эрик-Эммануил Шмитт, режиссер Роман Виктюк и Дмитрий Бозин.
Знаменитого Мастера я застала своим звонком во Львове, где он в данный момент…

- Вы в Украине отдыхаете?
- Какое «отдыхаю»? Я готовлюсь к гастролям. У нас в октябре здесь большие гастроли.
- Почему ваш выбор пал на «Последнюю любовь Дон Жуана»?
- Я думаю, что материал сам выбирает себя, независимо от тебя. О теме Дон Жуана я думал очень давно, и даже думал о соединении разных классических авторов в один спектакль. Есть замечательная пьеса Леси Украинки, великой поэтессы, но она тоже в русле всех тех поисков, которые были в мировой драматургии, в мировой литературе по расшифровке тайны Дон Жуана. К той тайне, к которой приблизился Шмитт. Его Дон Жуан как бы вошел из мифа - в сегодня. Как Шмитт трактует этот миф сегодня - это есть безумно интересный ход нашей драматургии, - и европейской, и мировой. Я считаю, что эта пьеса – открытие. Не обратить внимание на то, что сделал Шмитт - это было бы просто глупо. Поэтому мы с такой любовью набросились на его пьесу. Мы моментально за нее схватились, хотя получить право на постановку этого лучшего европейского драматурга было очень непросто. Но до этого мы поставили последнюю пьесу Олби «Коза» - этот патриарх мировой драматургии разрешил постановку только Лондону и нам. Так что лучший драматург мира и лучший драматург Европы – это два наших последних автора. Осенью Шмитт приедет в Москву.
- Вы хотите сказать – в Израиль?
- Нет, в Москву, на премьеру. В Израиль Шмитт не приедет, это мы поедем в Израиль с этой пьесой. Это было бы прекрасно, если бы он мог приехать в Израиль, но он не может. В Москву он приедет точно. Но это будет после Израиля.
- Значит, премьера, по уже сложившейся доброй традиции, состоится в Израиле?
- Да.
- Что есть в этой трактовке образа Дон Жуана такого особенного, чего нет в классических сюжетах?
- Если я это расскажу, то публике будет совершенно неинтересно. Могу сказать только, что тот привычный тип Дон Жуана, обольстителя, который кочует из страны в страну, из мифа одной страны в миф другой страны, Шмиттом опрокидывается совершенно. Потому что он писатель современный, он философ, и помимо всего, он - человек, очень тонко чувствующий наше время, а миф всегда силен тем, что он отбрасывает свет на сегодняшнюю жизнь, на сегодняшние проблемы. Поэтому Дон Жуан – это как бы прожектор извечности на сегодняшний день, это свет, который к нам доходит из вечности. Шмитт это он сделал совершенно неожиданно.
Еще могу рассказать редкостную фабулу. Все женщины, которых он обольстил, собираются вместе, чтобы ему отомстить. А уже прошло время, и они в возрасте, и они любят только его, хотя энергия мщения не покидала их все эти годы. И, наконец, им удалось заманить своего возлюбленного, и то, что он должен выбрать – жизнь или смерть, есть как бы сюжет этой пьесы.
- Неужели Дон Жуан остепенится?
- Боже упаси! Конечно, нет. Как же он может остепениться? Если бы он успокоился, тогда он был бы не он. В этом мифе все остается по-прежнему.
- Поговорим о странностях любви. В чем загадка Дон Жуана, как вы считаете? Почему его так любят женщины?
- Это все есть в пьесе - все эти женщины и объясняют ему, что происходило с ними, что он оставил в их душах, в их телах, все то жало, которое в их плоть вошло от него, и как они это жало не могут вырвать на протяжении долгих лет. Если бы я мог это расшифровать, я был бы гением. Потому что на протяжение столетий это не удавалось никому, даже самым гениальным поэтам, таким, как Пушкин, Цветаева, Гумилев и многим другим, нашим и иностранным. Все пытались подойти к этой тайне, они все подходили к ней, но ... она исчезала. А Дон Жуан остается Дон Жуаном. Я уже не говорю о великих философах, которые тоже этой проблемой занимались. Я уже не говорю о Моцарте, который в музыке попытался это тоже приоткрыть, и, по-моему, самое великое и близкое к Дон Жуану, – это музыка Моцарта.
- А у вас в спектакле какая музыка звучит?
- Современная.
- Не Моцарт?
- Нет, это же была бы иллюстрация. Нет, вся современная музыка. Самая суперсовременная.
- Согласны ли вы с тем, что в каждом мужчине есть что-то от Дон Жуана?
- Каждый мужчина стремится, чтобы в нем была частичка  или отсвет Дон Жуана, и мужчины могут его осуждать, не принимать, ненавидеть, но в этой ненависти есть, конечно, невероятная любовь и зависть к нему. Как была она и у Моцарта. Если бы у Моцарта не было этого желания вытравить из себя (а он написал музыку из себя) Дон Жуана, то не было бы этой великой музыки. Даже в начале этой оперы, она уже и начинается из этого желания в себе выкорчевать то, что невозможно сделать.
- Можете ли вы сказать, что в вас, и, особенно, в исполнителе роли Дон Жуана – Дмитрии Бозине - точно есть что-то от Дон Жуана?
- Конечно, даже не сомневаюсь в этом. Если бы не было Димы Бозина, если бы не было его опыта через то количество ролей мировой драматургии, которые он сумел воплотить, он не смог бы сыграть эту роль. Он играет о себе. А я ставлю о себе, конечно.
- А личный, мужской опыт присутствует в этом?
- А как он может не присутствовать? Из какого же опыта можно черпать как бы подступы к тайне Дон Жуана? Не может быть по-другому. Тогда это будет все литература, это все будет театроведение, литературоведение, всё что угодно. На сцене должна быть реальность или сила воображения. Если не хватает количества побед женских сердец, то воображение артиста должно это тысячное количество, конечно, восполнить. И в этом есть талант артиста - то, что он может своим воображением, силой своей фантазии, силой своей любви довести это до тех цифр, которые предписывает ему миф. Это в спектакле тоже есть, там перечисляется, в какой стране сколько у него раненых сердец.
- Во всех ваших спектаклях прослеживается, уж извините, какой-то определенный алгоритм, я бы так высказалась, что главную женскую роль играет...
- Боже упаси, никогда в жизни. Потому что я поставил спектакли обо всех великих женщинах, от Федры до Анны Карениной. Таня Доронина играла жену Достоевского, Демидова играет Федру, Неелова играла «Месяц в деревне»… Роговцева, Фрейндлих – все великие актрисы играли великих жриц любви. Не говоря уже о Елене Образцовой и Наташе Макаровой, которая сыграла «Двое на качелях». Так что все это неправда, ложь или даже полуправда.
- А кто из великих женщин-актрис занят в этом вашем спектакле?
- Шесть или восемь наших звезд. Потому что сюжет нашей пьесы, я повторяю, - женщины в ловушку затянули Дон Жуана.
- Вы разделяете мнение многих мужчин, что во всем по жизни виноваты женщины?
- Вы знаете, в этой пьесе у Шмитта так примитивно вопрос не разрешается, потому что женщины хотят видеть того Дон Жуана, которого создает легенда, а он может быть совершенно другим и не отвечать их желаниям. Он очень легко манипулирует легендой, он может ее сам создавать, он может в нее верить или не верить. А женщины хотят не подлинности Дон Жуана, а того, каким они себе каждая его нарисовала, представила своей фантазией. С этим живут годами. А прошло много лет (я о пьесе сейчас говорю), и перед концом жизни они решили все-таки этому человеку отомстить. Что произошло – не скажу.
- Извините за вопрос. Он, может быть, даже не по теме, но я его задам. Не кажется ли вам, что это просто патология – так долго вынашивать планы мести?
- Это не патология, это есть глубина страсти, которую придумывает женщина. Глубина и высота. И, может быть, это есть продление жизни, и возможность жить с этой фантазией, не отказываясь от нее. Никто этого права у женщины не отнимает. Потому что Джульетта, выпивая яд, конечно, шепчет имя Ромео. Это в молодые годы, но и те великие жрицы любви, которые, например, реальны совершенно, - это любовницы Маяковского, Есенина, - этих людей уже не было, а они только жили памятью о них. И это не патология, это - право женщины, и в этом, может быть, и есть ее назначение на земле – удерживать в себе любовь до последнего вздоха. Это есть ее высота на земле.
- Вы так красиво об этом говорите!
- Ну, конечно. Об этом - весь спектакль. Премьера - это как последний ребенок, и поэтому мы его очень любим и волнуемся перед приездом в Израиль. Это будет первая поездка за пределы Москвы с этим спектаклем. Мы всегда премьеру привозим на Святую землю. Это всегда ответственно, потому что если израильская публика принимает нового ребенка, его крик, его улыбку, его плач, его капризы – этот ребенок живет здоровым, счастливым, и его любят по всему миру.
- Будем ждать. Роман Григорьевич, еще раз – на Украине, во Львове чем вы занимаетесь?
- Готовим гастроли нашего театра, у нас большой тур по Украине - Львов, Киев, Харьков, Донецк, Днепропетровск, - все главные города Украины. Это такой мой роман с Украиной. Или роман нашего театра с Украиной. Но «Дон Жуана» мы в эти гастроли не везем.
- А как часто вы бываете на Украине?
- Я сам - постоянно, каждый раз, при каждом удобном случае. И театр, конечно. Мы после оранжевой революции были приглашены просто первым театром, когда демократическая Украина победила. И мы играли в Октябрьском дворце пьесу о Нуриеве, и на этом спектакле были и депутаты, и представители власти. Потом я встречался с женой президента, а вот сейчас буду у них в гостях дома, они очень нас любят и очень ждут.
- Удачи!

Вернуться на главную страницу


Кармел Скутельски:

«Женщина -
это Бог на земле» 

 В рижской галерее «Даугава» открылась выставка фотографа из Израиля Кармела Скутельского. «Час» встретился с ним в день приезда.

 Человек из Холона

- Последний раз я был в Риге 35 лет назад, - говорит Кармел, и глаза его увлажняются. - Сегодня я впервые за эти годы хлебный суп кушал, о котором мечтал в Израиле. Даже не верится.
- Поздравляю вас.
- Спасибо. Должен сказать вам честно: я еще не «приземлился». Приблизительно начинаю понимать, где я нахожусь. Шоковое такое состояние, но очень хорошее.
 
...Кармел родился и вырос в Лиепае. Мама, Хильда Скутельски, дала мальчику имя по названию библейской горы Кармель (что значит «Виноградник божий») и сказала: «Я хочу, чтобы мы были там».
 - Родители мои чудом спаслись во время Холокоста, их все время тянуло в Израиль. Но там началась война, и они стали «отказниками» на 17 лет. Потом уехали.

- Обстановка там у вас сейчас - не позавидуешь. Между жизнью и смертью.
- Я вам скажу такую вещь: меня все это волнует, потому что я там живу. Но стараюсь смотреть на жизнь просто - меня ничего не пугает. Если происходит теракт, я из-за этого не отменяю своих планов. В свое время я служил в армии, 15 лет в полиции - ни от чего не убегал, и свое для государства отработал. Цинизм жизни закаляет. Еще я фаталист. Если тебе суждено что-то, то не произойдет ничего другого.
И потом, когда смотришь на вещи издалека, как вы, то все выглядит драматичнее.

Живем нормально. Слава Богу, находим ответы на всякие проблемы. Если насчет территорий, то я считаю, что надо их отдавать. Меня политика не интересует, и я в это не лезу. Если парламент Государства Израиль принял такое решение, то нужно его выполнять. Я с этим согласен. Сейчас живу в собственном мире фотографии.
А вообще история показывает, что добиться чего-то можно только переговорами. Никакая война, никакой террор никому не поможет. Самое лучшее: говорить, дать и получить - на равных. Думаю, теперь, после смерти Арафата, все пойдет иначе. Он же тормозил все. И решал свою главную проблему: положить как можно больше денег в швейцарские банки. За счет даже своего народа.  

Генеральная линия

 - Через всю вашу жизнь и фотоискусство проходит основной объект - нагая женщина...
- Я вам объясню: это не «нагая», это женщина. У меня одетых женщин тоже много. Да, мне нравится их снимать, потому что существует одна простая вещь: если на небе есть Бог, то для меня Бог на земле - это Женщина. Это раз. Во-вторых, в фотографии я люблю постоянство и не кидаюсь с темы на тему - сегодня обнаженка, завтра пейзажи, потом еще что-то... Всю жизнь снимаю одну тему, но свою. И хочу делать ее все лучше и лучше.
Когда известные фотографы со всего мира приезжают к нам и видят мои фото, то говорят: «Ты не израильский фотограф». И они-таки правы. Я всегда говорю, что учился у латышских мастеров Хуберта Станкевича, Гунара Бинде и остался верен этой базе. Возможно, что я добился успехов только по одной причине: не пошел со всем стадом, а делал то, что думал и хотел.

- Вам нравится помещать тело на фотографии в развалины и тому подобный «экстрим».
- У меня даже прозвище есть в Израиле - «фотограф свалок»... Это не самоцель, я ищу фон интересный. Когда снимаешь женское тело, ему нужен контраст... но это надо делать со вкусом. Я ведь не все подряд щелкаю. Когда появляется новая модель, я прикидываю, где ее лучше снять. Даже когда без фотоаппарата где-то езжу по Израилю, то все свалки и руины беру на заметку. Нельзя же всех прогонять на одном фоне. Должен быть образ. Я все-таки по натуре романтик.
- Как вы находите ваших натурщиц?
- Я не снимаю профессиональных моделей за деньги. Беру девушек «народных». Понравится продавщица в магазине, так я зайду еще раз, куплю колбасу, на третий раз заговоришь с ней, покажешь снимки... Вообще за годы жизни в Израиле обо мне уже идет молва - из уст в уста. Сейчас девушки меня сами находят.
Вы знаете, работа с обнаженкой - это немножко пикантно. А когда модель идет ко мне сниматься, она уже знает, что ее ждет, и у меня с ними никаких проблем. Им это просто интересно.
Съемка - это мой театр, где я сценарист, осветитель, фотограф, режиссер. Расскажу один случай. Та девушка была парикмахером моей бывшей жены. Как-то я предложил ей сниматься, она согласилась. У нее тяжелая работа, ей нелегко приходится в жизни... Где-то полдня мы снимали, с перерывами - пили кофе, болтали. Я всегда стараюсь, чтобы человек мог расслабиться, чтобы ему было интересно и приятно, тогда он ведет себя более естественно.
Закончили съемки, я повез ее на машине домой. Мы едем, и она мне говорит: «Кармел, я должна тебе сказать а-а-громадное спасибо». Я ей: «Не понимаю, за что? Это я тебе должен сказать огромное спасибо. Чувствую, что будут хорошие фотографии». - «Нет, ты сделал то, что никто не мог сделать. Впервые за много лет я почувствовала себя королевой - как в Голливуде». И это даже не видя снимков.

Путь фотографа

 - Я стал заниматься в Лиепайском фотоклубе с 14 лет. А там, в основном, были взрослые люди. Это дало мне два толчка в жизни. Первый - то, что я начал учиться у хороших мастеров. Дальше: когда человеку 14 лет, он вообще в жизни ничего не понимает, не только в фотографии.
А все время общаясь со взрослыми людьми, я быстрее созрел - и в художественном отношении, и как человек, не тратя годы на личный опыт. Перескочил несколько лет. Помню, меня в 16 лет (еще даже паспорт не успел получить) пригласили фотокорреспондентом в лиепайскую газету «Коммунист». Это ведь тоже какая-то оценка. Не просто пацан с фотоаппаратом. Я пошел и нашел свой путь.
Чтобы понять место Скутельского в международной фотографии, надо следить за выставками, хотя бы по каталогам. У него титул AFIAP . Его работы не раз попадали в годовые альбомы лучших фотографий мира.
- Я участвовал во многих выставках и конкурсах, всего более 400. Получил много медалей и хороших отзывов. Снимаю уже больше 40 лет, накопилось много материала для персональной выставки. Но это большая ответственность. Нельзя же выставить пять снимков хороших, а все остальное - г..но, лишь бы заполнить пространство. Я такого не могу позволить себе. Много снимаю, а потом выбрасываю, выбрасываю, оставляю только самое лучшее.
В Риге проходит вторая моя большая персональная выставка. Полтора года назад была первая - в центре Праги, в галерее Даниэлы Мразковой. Вы знаете ее?
- Кто ж не знает редактора чешской «Фотографии»! Знамя всех прогрессивных советских фотографов!
- Вот-вот! Как я попал в Ригу? Мразкова написала текст для буклета, где связала мое творчество с латвийской фотографией, и пригласила на выставку посла Латвии в Чехии Ивету Шульцу. Там мы познакомились. Она предложила мне сделать выставку в Риге. Внимание ко мне проявил и посол Латвии в Израиле Карлис Эйхенбаумс, очень интеллигентный человек. Приятно... И вот я тут. Приходите на выставку!


Драма с хорошим концом

Драматизм является полноправной составляющей не только фотографий, но и жизни Кармела. Он об этом рассказывает на полном серьезе. Один день в неделю Скутельский работает охранником в эксклюзивном доме престарелых под Тель-Авивом. Однажды туда пришла женщина. Кармел вдруг осознал, что даже забыл спросить, куда и зачем она идет.
- Она прошла мимо, я посмотрел на нее, она на меня. И я сказал себе: «Она будет моей женой». Она была замужем, я был женат... Через три года мы поженились. Так было красиво. Но через десять лет мы с ней разошлись - вот такая драма.
Сейчас я живу у мамы, так она мне делает скабпутру. Три раза в неделю - селедка и скабпутра. Говорит по-латышски, живет, как будто в Лиепае.

Хильда Скутельски
- Она у вас латышка?
- Нет, еврейка, но у лиепайчан латышские корни сильные... Как будем жить дальше? Мама говорит: «Посмотрим, сказал слепой».
Мне сейчас 57 лет, я полон энергии - творческой. Ищу себе гимназистку с высшим образованием (Смеется). Я еще устрою свою жизнь. Дети? У нас с первой женой их двое - взрослые люди. Дочке 33 года, внучка, внук. Сыну 26 лет, отслужил в армии. Сейчас учится на дипломата.
- Вас и раньше тянуло в Ригу?
- Меня всегда тянуло, но не было ни денег, ни времени. Когда работаешь в полиции, ты женат на полиции - если надо, пашешь 24 часа в сутки. Я же не занимался художественной фотографией все эти 15 лет. По работе - да, снимал трупы.
Объясняю: в Израиле у следователя-криминалиста приблизительно четырнадцать разных специальностей. На месте преступления он снимает отпечатки пальцев, делает химические анализы, фотографирует по ходу дела и так далее. Нету людей, там не пошлешь двадцать полицейских - один делает то, другой се. Все сам - тяжелая работа.
А когда ты творчески не работаешь, то не стоишь на месте. Ты откатываешься назад. Это как у музыкантов. Поди, не поиграй полгода... То же - в фотографии.
...Когда-то, приехав в Землю обетованную, юный Кармел поставил перед собой цель: стать лучшим израильским фотохудожником. Удалось?
- Думаю, да - я это сделал. В Израиле много фотографов - репортеров, снимающих моду и так далее. Но действительно классных художников, которые выставляются, можно пересчитать на пальцах одной руки. Я в эту руку влез...
- Остается пожелать вам дальнейших успехов, и чтобы Рига произвела хорошее впечатление.
- Уже произвела. Пока ехали из аэропорта, я чуть не плакал. 

 Сергей НИКОЛАЕВ, «Час», Рига 
Фото: Марис Дедзиньш, «Час»

Вернуться на главную страницу


ПОПЫТКА АВТОБИОГРАФИИ

Ракель ШТИВЕЛЬМАН,
Рио-де-Жанейро, Бразилия,
специально для "МЗ"

Я родилась в Сан-Паулу, столице штата, и в 4-летнем возрасте родители и мой единственный брат (всем им - светлая память!) переехали в Рио-де-Жанейро, где я и живу всю свою сознательную жизнь. Начальное образование я получила в колледже имени Шолом-Алейхема под руководством профессора Табака, которому обязана всеми своими знаниями и любовью к культуре и традициям иудаизма. Хорошо помню его мудрые уроки, разбудившие в нас, детях, тягу к познанию. Следующий этап своего образования я проходила в институте Лафайет - традиционной женской гимназии в районе города Тижука, где вместе со мной училось немало еврейских девочек. Только в моем классе их было 14, и по окончании учебы мы остались близки друг другу и продолжаем дружить до сих пор.

Проучившись семь лет, я мечтала о дальнейшем образовании. И хотя мои родители не имели достаточно средств для этого, наибольшим достоянием они всегда считали образование, а также этические и человеческие ценности. Словом, несмотря на трудности, я стала студенткой отделения английской и немецкой литератур национального факультета философии, и вскоре стала одной из лучших в университете. Уже на первом курсе я нашла себе работу учительницы в школе "Талмуд Тора", и в конце первого года обучения познакомилась с Мишаэлем, другом всей моей жизни, в которого без памяти влюбилась, и за четыре года своей учебы я "успела" стать его невестой, потом вышла за него замуж, и мы вместе ожидали появления на свет нашего первого сына Клаудио, которому вскоре исполнится ... 50 лет. Таким образом, в 21 год я уже была матерью и магистром наук, специалистом по английской и немецкой литературе, успешно прошла конкурс на должность преподавателя английского языка и начала работать, когда Клаудио исполнилось всего три месяца.
Я постепенно привыкала к огромному количеству "ролей", доставшихся мне на сцене жизни. Главным для меня было точное и ясное их разделение: между дочерью, ответственной за уже постаревших родителей, супругой Миши, матерью наших детей, профессионалом в сфере литературы и культуры. Я знала, что эта моя "роль" бесконечна. Когда ты постоянно жаждешь узнать что-то новое, ты всё более убеждаешься в том, что знаешь слишком мало. Отсюда - мое всегдашнее любопытство, мой интеллектуальный голод, стремление к постоянному самосовершенствованию. Одним словом, я выбрала для себя судьбу вечного студента, но при этом никогда не забывала о более важных обязанностях. В тридцать с небольшим лет закончила спецкурс по профессиональной ориентации, так как чувствовала: конечно, обучать студентов английскому языку - прекрасно и важно, но с моим опытом и уровнем подготовки этого явно недостаточно. Таким образом, в 1971 году, после 16 лет работы в качестве педагога, я была приглашена на должность руководителя департамента образования в колледже Амаро Кавалканти, принадлежавшим сети образования штата, где и проработала до ухода на пенсию в 1985 году. Но за восемь лет до этого в Университете Бразилии я защитила диссертацию и получила титул магистра педагогики.
А тем временем росла наша семья: спустя шесть лет после появления на свет Клаудио у нас родился второй сын, Эдуардо, и жизнь продолжалась с ее неизбежными взлетами и падениями. Мой муж, благодаря Богу, сумел реализовать себя как предприниматель. Наш Клаудио женился на Марсии, моей невестке, в 1981 году, и они подарили нам трех прекрасных внуков: Алессандру (она адвокат, и сейчас учится на курсах повышения квалификации, Даниэлу, которой 21 года и которая на будущий год заканчивает учебу на факультете бизнеса, и, наконец, 18-летний Леонардо - мой единственный внук, который готовится стать студентом университета в будущем году.
Второй мой сын, Эдуардо, в 1987 году женился на Денизе, и год спустя они решили перебраться в Торонто, Канада, где родились мои три куколки: Эрика (14 лет), Дафни (12) и Бианка (10). А, кстати, Клаудио уже почти 15 лет живет в Майами, США.
Уйдя на пенсию в 1985 году, я начала участвовать в волонтерской работе в группе Сесилии Мейреллес и в женской еврейской организации "Хадасса". В 1993 году в Папском университете в течение двух лет проходила интенсивный курс синхронного перевода с английского и португальского языков, но по профессии не работала, так как рынок в этой сфере весьма ограничен.
Несколько лет назад сделала открытие: мне нравится писать! И начала публиковать статьи в крупнейшем национальном издании "Журнал-ду-Бразил", и делаю это регулярно. Кроме того, я помогла мужу в написании книги "Знак геноцида", и после этого решила совершить "сольный полет": сначала с головой нырнула в работу над книгой личного характера, затем меня соблазнила вечно существующая тема антисемитизма, и я вплотную занялась изучением этой темы. Трудно сказать, когда точно выйдет эта книга, но работаю над ней постоянно и много. На память приходят слова дорогого и незабываемого Адольфа Блока: в жизни важно ДЕЛАТЬ.
Именно этот завет я и пытаюсь честно выполнять.


ДВА ЭССЕ РАКЕЛЬ ШТИВЕЛЬМАН

1. РАЗМЫШЛЕНИЯ О БЫСТРОТЕЧНОСТИ ЗНАНИЯ

Глуп человек, который считает себя абсолютным владельцем истины. Абсолютной истины, абсолютной правды не существует. Правда изменчива во времени и в пространстве. Отсюда постоянная энергия знания. И мудрецом можно считать лишь того, кто готов постоянно постигать новые истины, и понимает, что ему многого еще не хватает для приобретения большего объема знаний. Великий еврейский мыслитель и гуманист Мартин Бубер в своих "Хасидских преданиях" (в главке "Познание") приводит следующее высказывание Бааль Шем-Това: "Когда я восхожу на высшую ступень познания, я знаю, что еще не усвоил ни одной буквы Писания и не сделал ни одного шага в служении Господу".
В научном мире существуют истины, служащие как бы фундаментом будущих открытий. Даже когда мы, к примеру, в разговоре затрагиваем тему эффективности самых современных лекарств, наше сознание порой отказывается принять на веру тот или иной результат. Вполне вероятно, что великолепное лекарство, которое эффективно помогало больному еще вчера, сегодня может оказаться губительным для него или вообще запрещенным для использования в медицине. Но бывает и так, что применение определенных "спорных" лекарств, вновь изученных в свете новейших достижений медицины, может стать для больного, по мнению некоторых из исследователей, причиной более серьезных проблем. В наши дни такие споры между профессионалами - медиками и фармацевтами - происходят постоянно, и мы вольны занимать ту или иную позицию в этом споре. В свете сказанного выше можно отметить, что из ряда высокоразвитых стран мы импортируем различные модели образа жизни и общественных отношений, и это обновление происходит постоянно.
Да, во многих научных открытиях есть устойчивые истины, но человеческая природа непредсказуема, и может породить сюрпризы во многих самых неожиданных ситуациях. Мир высоких технологий прогрессирует так мощно, движется вперед такими гигантскими шагами, что это не только удивляет, но порой и пугает. Да и молодежь, чуть ли не с рождения влившаяся в мир современных научно-технических открытий, даже не представляет себе, как можно было жить без всей этой чудо-техники, которая окружает их сегодня. Для них мир высоких технологий - естественный образ жизни.
Но не только для них. Даже и для представителей более ранних поколений, к которым отношусь и я, многое меняется - правда, значительно медленнее, чем для молодежи. Рискуя "заработать" ярлычок ретрограда, честно признаюсь: компьютер меня почему-то не любит. Правда, есть слабое утешение - мне всегда в этом "несчастье" помогают знающие люди. Я признаю за собой эту некомпетентность, но в борьбе старого с новым чувствую себя более комфортно ... с пером в руке и белым листом бумаги перед собой. Это не восхваление прошлого, это просто любовь к тому, что много лет хранит мне верность. Новое всегда немного пугает, а постоянство известного более безопасно.
Но мир совершенствуется, развивается, и наше познание жизни тоже совершенствуется. Каждому из нас необходимо хотя бы сопровождать этот процесс, чтобы, по крайней мере, быть в курсе всего происходящего в меняющемся мире, поскольку сегодняшняя правда вполне может быть завтра вполне удачно заменена другой правдой. Так устроен наш мир.

2. ДЕНЬГИ С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ТАЛМУДА

В противоположность тому, что думают многие, Талмуд - не религиозное произведение. В нем собраны воедино передававшиеся от поколения к поколению традиции нашего народа, свод законов, мнений и историй, сохранившихся в течение многих лет, приведены практические советы, нацеленные на постижение духовных и этических ценностей. Следовательно, Талмуд скорее можно назвать одной из основ иудаизма и еврейской культуры, своеобразным учебником жизни для каждого еврея. Принимая во внимание негативный стереотип любого общества, что, мол, "евреи связаны с деньгами", попытаюсь рассказать, что в Талмуде говорится о деньгах и обо всём, что с ними связано.
Прежде всего, в Талмуде есть несколько комментариев, весьма важных именно в этом направлении. Надо ли человеку задумываться о честности его коммерческих сделок? Непременно, ибо честность наиболее важна в подобных делах, и та или иная сделка предоставляет каждому из нас возможность продемонстрировать свое моральное содержание. Работа, в процессе которой осуществляются финансовые операции, может и должна подталкивать человека к реализации добрых дел - таких, как, например, милосердие, пожертвования неимущим. Все сделки важны, ни в одной, даже самой незначительной, мелочей не бывает. И в каждой сделке всегда должна присутствовать этика.
Отношения человека с Богом - тема отдельного разговора. Но не менее важны и отношения человека с ему подобными. Думайте о том человеке, когда требуется принять решение, его касающееся, и не делайте человеку того, чего не желали бы себе. Бог - абсолютный владелец всего сущего на этой земле, а человек - всего лишь исполнитель его воли. Этот принцип применителен ко всему в мире, в том числе и для таких сфер деятельности, как коммерция. Талмуд учит человека с ответственностью относиться к любому выполняемому делу. Да, мы обязаны отвечать за любые свои действия, и обязаны быть милосердными и понимать тех, кто беднее нас.
Обладать материальным достатком, конечно, хорошо, но и у слишком богатых есть свои трудности: они не должны поддаваться всевозрастающей жадности, обязаны знать, когда и как использовать свое богатство на добрые дела. Чрезмерная жажда наживы может превратиться для человека в бездонный колодец. В целом же Талмуд учит нас, как с наибольшей пользой сочетать в себе профессионализм, личную и духовную сферы нашей деятельности. Как сказал раввин Меир: "Кто богат? Тот, у кого богатый внутренний мир". И еще напомню слова Гиллеля: "Чем больше у тебя имущества, тем больше хлопот".
Большинство людей считает, что в деньгах счастье. Но наши мудрецы говорят, что счастье нельзя купить даже за самые большие деньги. Более того, богатство может разрушить жизнь человека. Так, Лэрри Каханер в книге "Ценности, процветание и Талмуд" утверждает: "Богатый человек - это тот, кто постигает мудрость мира посредством денег, тот, кто считает достаточным то, что он имеет". Рассуждая таким образом, Каханер подчеркивает: миллиардер всегда недоволен тем, что кто-то может не знать о его богатстве; бедный же человек всегда доволен тем, что имеет.
Да, это правда: жадные зачастую не удовлетворены тем, что имеют. Тем важнее осознавать важность милосердия по отношению к малоимущим. "Цдака" на иврите означает "праведность, справедливость". В иудаизме проявлять милосердие - это и есть высшая справедливость, и это - один из самых сильных и характерных аспектов нашей философии. Жаль только, что мудрость и великодушие так и не стали фундаментом практической жизни некоторых людей.

Вернуться на главную страницу


РОДОМ ИЗ ВИЛЬНО

Майя БАСС, Балтимор

Марк Антокольский - первый скульптор-еврей, который, благодаря своему таланту, приобрел известность в России и всемирную славу.
Казалось, Антокольский всем нам хорошо известен. Мы часто видели репродукции его работ во многих альбомах, где обычно Антокольскому уделялось всего несколько строк: родился тогда-то, умер - там-то. Нам было этого достаточно. И только теперь, в Америке, стало ясно, как мало мы знали об этом скульпторе.
Родился Марк (Мордехай) Матвеевич Антокольский в Вильне в 1843 году. Его родители были людьми необразованными и небогатыми, но очень религиозными. Они содержали нечто вроде харчевни. В семье было семеро детей. Детство Марка было безрадостным. Впоследствии он писал: "Я был нелюбимый ребенок. Мне доставалось от всех. Кто хотел - бил меня". Только мать его защищала и любила. Он вспоминал и любил ее всю жизнь.

Марк Антокольский

Еще мальчиком Антокольский рисовал на столе, на стенах. "Моя страсть, - писал он, - не была понятна отцу, и он не только не поощрял, но и жестоко преследовал ее". Когда Марк подрос, его отдали в обучение к резчику по дереву. Это была та случайная удача, которая многое определила в его жизни.
Как-то к резчику пришла жена купца-еврея Апатова с дочкой. Обе были в восторге от работ юноши. Между молодым резчиком и дочкой купца начинается серьезный роман. Но Марк беден, и об их будущем союзе не может быть и речи. Но вот о юном резчике узнает известная покровительница искусств, жена виленского генерал-губернатора. Желая помочь юному таланту, она пишет письмо-просьбу в Петербург, в Академию художеств. Благодаря высокому ходатайству, Антокольского в академию приняли.
Товарищами Марка по академии были молодые таланты: Семирадский, Савицкий, Васнецов, Репин. С Репиным Антокольский особенно близко сошелся - они жили рядом несколько лет. И Репину не мешало, что его товарищем был верующий еврей, который по субботам никогда не работал, а по праздникам молился. Кстати, религиозным Антокольский был до конца своей жизни.
В 1884 году Антокольский вырезает из дерева скульптуру "Еврей-портной" и получает вторую серебряную медаль и стипендию. В следующем году также из дерева делает скульптуру "Скупого". И получает первую серебряную медаль.
Наиболее известны его работы в те годы - "Натан Мудрый" и "Нападение инквизиции на евреев". Его друзья-художники приветствовали эти работы. А у профессоров Академии темы вызвали гнев.
В то время президентом Академии была великая княгиня Мария Николаевна. Она высоко оценила искусство молодого скульптора и заказала себе копию одной из его работ.
Во время учебы Антокольский с интересом изучал русскую литературу и историю. В 1870 году он работает над статуей Ивана Грозного. Но профессора отказались даже придти смотреть на законченный вариант. Тогда Антокольский решает пригласить в мастерскую великую княгиню Марию Николаевну. Она приходит в восторг от скульптуры и рассказывает о работе молодого художника императору Александру Второму. Император сам посетил мастерскую Антокольского и купил эту статую для Эрмитажа за 8 тысяч рублей. Состоявшийся после этого Совет академии срочно изменил свое мнение и присудил студенту Марку Антокольскому за "Ивана Грозного" высшую награду - звание академика.

"Иван Грозный" был показан публике и имел колоссальный успех. Стасов и Тургенев первыми написали восторженные отзывы и предсказали автору большое будущее. "Я заснул бедным, - писал Антокольский, - встал богатым. Вчера был неизвестным, сегодня стал модным". Вскоре его имя становится известным за границей. Кенсингтонский музей в Лондоне приобретает гипсовую копию "Ивана Грозного" - честь, которой редко удостаиваются иностранные художники.
Но невероятно напряженная работа и скверные условия жизни подорвали здоровье художника, ему советуют уехать в Италию. Живя в Италии, Антокольский создает статую Петра Первого, работу, полную мощи и энергии. Работу эту он высылает в Петербург. А вслед за тем приезжает в родную Вильну, где теперь уже известный даже императору скульптор может жениться на красавице - дочке купца Апатова, той, которая его терпеливо ждала все эти годы.
Молодые уезжают в Италию. То был счастливый период в жизни скульптора. Каждый год он делал по одной большой статуе: "Спиноза", "Офелия", "Ермак", "Ярослав Мудрый" и другие. Парижская академия избирает в члены-корреспонденты.
Марк Антокольский. Барух Спиноза. 1887. Мрамор

В 1878 году все свои новые работы Антокольский привозит в Париж и представляет на Всемирную выставку. Там ему присуждают высшую награду выставки: медаль Почета и орден Почетного легиона. После этого его также избирают почетным членом многих западных академий - Венской, Берлинской, Лондонской и других.
Но Антокольский хочет показать свои работы на родине, которой он так многим обязан. В 1893 году он привозит свои скульптуры в Петербург. Никогда в залах Петербургской Академии не было выставлено так много работ одного художника. И никогда скульптура так ярко и глубоко не затрагивала историю России.
Но антисемитская печать встретила выставку площадной бранью. Уезжая из российской столицы, Антокольский напечатал в "Петербургских новостях" письмо, которое заканчивалось словами:
"Многие годы люди известного лагеря издеваются над моими работами и при этом не замечают, что, обвиняя меня, обвиняют шесть академий разных стран, членом которых я имею честь состоять, и жюри двух международных выставок, почтивших меня наградами".

Большинство героев Антокольского - жертвы тирании толпы. Сократ отравленный, Христос связанный, Спиноза всеми оставленный, Иоанн-Креститель обезглавленный. Но есть среди персонажей Антокольского и люди сильной воли, глубокого ума. Это Петр Первый, Ермак, Ярослав Мудрый и другие. Есть творения, отражающие поэтический характер и душевное состояние автора. Огромное число выполненных Антокольским работ поражает. И это он сделал, несмотря на свое слабое здоровье. Антокольского всегда волновала горькая судьба евреев-художников. Он мечтал сгруппировать еврейских художников где-нибудь в Европе с тем, чтобы у них могла образоваться своя художественная школа, со своим особым обликом, настроением и стилем.
В 1900 году Антокольский выставляет свои новые работы на следующей Всемирной выставке в Париже. И снова получает высшую награду, а также командорский крест Почетного легиона.
Но тяжким горем и крушением надежд стала для него смерть единственного сына. От этого потрясения он уже не смог оправиться. Обострилась его болезнь легких, и вскоре, перевезенный во Франкфурт-на-Майне, он скончался в 1902 году. Погребен Марк Антокольский в Санкт-Петербурге на еврейском Преображенском кладбище.
Марк Антокольский. Еврей, вдевающий нитку в иголку. 1864. Горельеф. Дерево

Главные работы Антокольского принадлежат России и находятся в Третьяковской галерее в Москве, Русском музее в Петербурге и в музеях других российских городов.
Занимаясь скульптурой, Марк Антокольский и сам писал статьи на темы искусства. Незадолго до своей смерти он написал роман "Бен-Изак. Хроника из еврейской жизни". Он не успел эту книгу напечатать, рукопись его романа хранится в Публичной библиотеке в Петербурге. Антокольский написал также свою автобиографию. Он вел обширнейшую переписку с друзьями. Письма эти, собранные Стасовым, были изданы им в книге "Марк Антокольский, его жизнь, творения, письма и статьи".
Об Антокольском очень много писала русская и зарубежная печать, но при его жизни. При советской же власти - почти ничего. Мы видели его работы в музеях, репродукции этих работ публиковались в общих альбомах, но не было книг и исследований, посвященных жизни и творчеству этого выдающегося художника. Советская власть стремилась не акцентировать внимание на том, что великий "русский" скульптор Антокольский по национальности - еврей.

Вернуться на главную страницу


Израильский журнал
на ... украинском языке

В Доме Союза писателей Израиля в Тель- Авиве состоялась презентация литературно-публицистического журнала "Соборнiсть" на украинском языке. Открывая вечер, издатель и редактор журнала Александр Деко рассказал, что журнал начал издаваться восемь лет назад в Киеве, потом - в Германии, а теперь продолжил свое существование в Израиле, что неудивительно - на этой земле проживает почти полмиллиона выходцев из Украины.

Глава Федерации Союзов писателей Израиля Эфраим Баух отметил, что в стране есть издания на русском, французском, польском, английском и других языках стран исхода, и поздравил собравшихся с появлением первого издания на украинском языке, напомнив при этом, что писатели - классики еврейской литературы Шолом-Алейхем, Бялик, Черняховский, Шлионский - родом из Украины. Теперь, наконец, создан и Союз украинских писателей Израиля.
На вечере присутствовали известные писатели и общественные деятели: Давид Маркиш, книги которого давно получили международную известность, главный редактор газеты "Вести" Сергей Подражанский, поэт Марк Вейцман, председатель правления Общества еврейско-украинских связей Яков Сусленский. Посольство Украины в Израиле представлял атташе по культуре Максим Осаволюк, который отметил, что создание Союза украинских писателей в Израиле и собственное издание будут способствовать более широким контактам между народами Украины и Израиля, их сближению и лучшему взаимопониманию, особенно в условиях новых исторических реалий в обеих странах.
На вечере поэты читали свои стихи, писатели знакомили собравшихся с отрывками из своих произведений, а в исполнении певцов Кристины Асатрян, Светланы и Михаила Бендиковых звучали задушевные украинские песни и арии из опер. И главное - звучала украинская речь, которая напоминала о молодости и тех краях, с которыми так много связано в жизни каждого, кто приехал на Святую землю из Украины.
Первый номер журнала насыщен интересными материалами. В рубрике "История" внимание читателей привлечет публикация Ярослава Радевича-Винницкого "Евреи в межэтнических отношениях в Восточной Галиции". Публицистика представлена статьей главного редактора Александра Деко, и касается она современности - "Германия на рубеже тысячелетий. Мафия. Коррупция. Антисемитизм". Поэзия Эммы Андиевской и воспоминания Марка Вейцмана, проза Леонида Финкеля, исследования, мемуары - всё это вы найдете в первом выпуске нового международного художественно-публицистического журнала "Соборнiсть", издающегося в Израиле на украинском языке. Редакция предлагает желающим присылать рукописи, причем за публикацию материалов оплата не требуется. Журнал планируется издавать четыре раза в год.
Электронный адрес редакции - desob@mail.ru
Почтовый адрес - P.O. B. 1148, Bat-Yam 59110, Israel

Изабелла СЛУЦКАЯ, Бней-Брак

Вернуться на главную страницу


ШАКАЛЫ И АРАБЫ
Франц КАФКА

Мы расположились на привал в оазисе. Спутники спали. Один араб, высокий и белый, прошел мимо меня; он задал корм верблюдам и пошел спать.
Я упал спиной в траву; я хотел спать; я не мог уснуть; жалобный вой шакала вдали; я снова сел. И то, что было так далеко, оказалось вдруг близко. Толкотня шакалов вокруг меня; тусклым золотом вспыхивающие, потухающие глаза; гибкие тела, равномерно и юрко движущиеся, как под плетью.
Один подошел сзади, протиснулся под мою руку, тесно прижался ко мне, словно нуждаясь в моем тепле, затем встал передо мной, почти глаза в глаза:
- Я - старейший шакал в этих местах. Я счастлив, что еще могу приветствовать тебя здесь. Я уже почти оставил надежду, ибо мы ждем тебя бесконечно долго: моя мать ждала, и ее мать, и дальше все ее матери вплоть до матери всех шакалов. Поверь мне!

- Это удивляет меня, - сказал я и забыл зажечь дрова, которые лежали наготове, чтобы отпугивать шакалов дымом, - мне очень удивительно это слышать. Я лишь случайно попал сюда с далекого севера и нахожусь в короткой поездке. Чего же вы хотите, шакалы?
И, как бы поощренные этим, возможно, слишком приветливым обращением, они плотнее сомкнули свой круг около меня; все дышали коротко и шипя.
- Мы знаем, - начал старейший, - что ты с севера, на этом-то и строится наша надежда. Там есть разум, которого не найти здесь, среди арабов. Из этого холодного высокомерия нельзя, понимаешь, высечь ни искры разума. Они убивают животных, чтобы пожирать их, а мертвечиной они пренебрегают.
- Не говори так громко, - сказал я, - поблизости спят арабы.
- Ты действительно чужеземец, - сказал шакал, - а то бы ты знал, что никогда за всю мировую историю шакал не боялся араба. С чего нам бояться их? Разве это не достаточное несчастье, что мы заброшены среди такого народа?
- Возможно, возможно, - сказал я, - я не осмеливаюсь судить о вещах, которые так далеки от меня; тут, кажется, очень старый спор; он, значит, наверно, в крови; значит, может быть, только кровью и кончится.
- Ты очень умен, - сказал старый шакал; и все задышали еще быстрее; изо всей силы легких, хотя и стояли не шевелясь; горький запах, который порой можно было вынести, только сжав зубы, струился из их открытых пастей, - ты очень умен; то, что ты говоришь, соответствует нашему старому учению. Мы у них отнимем, значит, их кровь, и спор кончится.
- О! - сказал я вспыльчивее, чем того хотел. - Они будут защищаться; они кучами перестреляют вас из своих ружей.
- Ты неверно понял нас, - сказал он, - по людскому обычаю, который, значит, и на дальнем севере тот же. Мы же не будем их убивать. В Ниле не хватило бы воды, чтобы нам отмыться. Мы же, стоит нам лишь увидеть их вживе, убегаем на более чистый воздух, в пустыню, которая поэтому и есть наша родина.
И все шакалы вокруг - а к ним тем временем прибежало издалека еще множество - опустили головы между передними ногами и стали скрести их лапами; казалось, им хотелось скрыть свое отвращение, настолько страшное, что лучше бы мне высоким прыжком вырваться из их круга.
- Что же вы намерены делать? - спросил я и попытался встать; но встать я не мог; два молодых зверя впились сзади зубами в мой пиджак и рубашку.
- Они держат твой шлейф, - объяснил старый шакал, - это почесть.
- Пусть они отпустят меня! - воскликнул я, обращаясь то к старому, то к молодым.
- Они, конечно, отпустят, - сказал старый, - если ты этого требуешь. Но надо немного подождать, ибо, по обычаю, они глубоко впились зубами и должны медленно разжимать челюсти. Тем временем выслушай нашу просьбу.
- Ваше поведение сделало меня не очень восприимчивым к ней, - сказал я.
- Не наказывай нас за нашу неловкость, - сказал он и впервые теперь призвал на помощь жалобный тон своего природного голоса, - мы бедные звери; у нас есть только зубы; для всего, что мы хотим сделать, для хорошего и для плохого, в нашем распоряжении только зубы.
- Чего же ты хочешь? - спросил я, чуть смягчившись.
- Господин! - воскликнул он, и все шакалы завыли; совсем отдаленно это походило на какую-то мелодию. - Господин, ты должен закончить спор, который разделяет мир надвое. Таким, как ты, описали наши старики того, кто это сделает. Нам нужен от арабов покой; воздух, которым можно дышать; очищенный горизонт, на котором бы их нигде не было видно; чтобы не кричали ягнята, которых закалывает араб; пусть всякая живность издыхает спокойно; чтобы мы без помех выпивали из нее все и очищали ее до костей. Чистоты мы хотим, чистоты, ничего больше. - И тут все заплакали, зарыдали. - Как в силах вы жить в этом мире, ты, благородное сердце, вы, сладостные внутренности? Их белое - это грязь; их черное - это грязь; их борода - это ужас; при виде уголков их глаз тошнит; а стоит им поднять руку, как под мышкой разверзается ад. Поэтому, о господин, поэтому, о дорогой господин, при помощи своих всемогущих рук, при помощи своих всемогущих рук перережь им глотки этими ножницами.
И, повинуясь движению его головы, подошел шакал, у которого на клыке висели маленькие, покрытые старой ржавчиной швейные ножницы.
- Ну, наконец, ножницы, и на том довольно! - воскликнул вожак арабов нашего каравана - он подкрался к нам против ветра и теперь замахивался своим огромным бичом.
Животные стремглав разбежались, но в некотором отдалении остановились, тесно сгрудившись, такой плотной и неподвижной толпой, что это походило на узкий плетень с блуждающими огоньками над ним.
- Итак, господин, и этот спектакль ты видел и слышал, - сказал араб и засмеялся настолько весело, насколько то позволяла сдержанность его племени.
- Ты знаешь, значит, чего хотят эти животные? - спросил я.
- Конечно, господин, - сказал он, - это же общеизвестно: пока существуют арабы, эти ножницы странствуют по пустыне и будут странствовать с нами до конца дней. Каждому европейцу предлагают их для этого великого дела; каждый европеец - как раз тот, кто им кажется призванным. Нелепая надежда есть у этих животных; глупцы они, истинные глупцы. Поэтому мы любим их: это наши собаки; они лучше ваших. Смотри-ка, ночью околел верблюд, я велел принести его.
Подошли четыре носильщика и бросили перед нами тяжелый труп. Как только он упал, шакалы подали голоса. Словно каждого неодолимо тянула веревка, они подбирались с заминками, задевая брюхом землю. Они забыли об арабах, забыли о ненависти, их заворожило всеуничтожающее присутствие этого трупа, от которого шел сильный запах. Один уже вцепился в шею и с первого же укуса нашел артерию. Как маленький неистовый насос, который во что бы то ни стало, но втуне пытается погасить огромный пожар, дергалась и дрожала на своем месте каждая мышца его тела. И вот уже все горой громоздились на трупе, занятые одной и той же работой.
Тут вожак стал хлестать их вдоль и поперек пронизывающим бичом. Они подняли головы; в полуопьянении-полуобмороке; увидели стоявших перед ними арабов, почувствовали теперь бич мордами; отпрыгнули прочь и отбежали немного назад. Но кровь верблюда уже растеклась лужами, дымилась, тело было широко разорвано во многих местах. Они не могли устоять; они были опять здесь; вожак опять замахнулся бичом; я схватил его за руку.
- Ты прав, господин, - сказал он, - оставим их за их занятием; да и пора трогаться. Ты видел их. Удивительные животные, правда? И до чего они нас ненавидят!

Перевод C.Апта
www.kafka.ru/text/shak.htm

Вернуться на главную страницу


ПАРИЖСКОЕ ИМЯ - ЛЕОН БАКСТ

Майя БАСС, Балтимор


В 1910 году Париж в программе "Русских сезонов", организованных Сергеем Дягилевым, увидел балет "Шехерезада". Балет был поставлен знаменитым Михаилом Фокиным, а декорации и костюмы выполнены по эскизам Льва Бакста.
Александр Бенуа писал: "Баксту принадлежит честь создания "Шехерезады" как зрелища, и зрелища изумительного! Я бы сказал, невиданного". Оформление этого спектакля, исключительное по красоте и выразительности, свело с ума Париж, и с этого начинается европейская слава Бакста.
Как мало мы знаем об этом художнике! В советской печати глухо упоминалась фамилия Бакста в связи с журналом "Мир искусства", к которому крепко приклеилось определение "декадентский", то есть упаднический.
Лев Самойлович Бакст (его настоящая фамилия - Розенберг) родился в 1866 году в городе Гродно. Отец его был ученым-талмудистом. В детстве Левушка очень дружил с дедом по материнской линии, светским человеком, который почти всю жизнь провел в Париже. Фамилия деда была Бакст, и впоследствии Лев Самойлович принял эту фамилию.

Страсть к театру и рисованию проявилась у мальчика рано. Отец, считавший это увлечение помехой делам и будущей карьере, запрещал мальчику рисовать, но Лева продолжал свои занятия тайком, по ночам. Побежденные его упорством родители решили обратиться за авторитетным суждением к Марку Антокольскому. Рисунки мальчика заслужили благосклонный отзыв, и это открыло ему дорогу к художественному образованию.
В Академии художеств он знакомится с Валентином Серовым, и знакомство это, перешедшее затем в дружбу, было не менее важным для развития Бакста как художника, чем академический курс.
В 1893 году Бакст уезжает в Париж, где занимается живописью в студиях французских художников. Огромное впечатление на него производит творчество импрессионистов.
Жизнь Бакста в Париже была трудной, так как родители перестали ему помогать. Он пишет своему приятелю: "До сих пор я бьюсь за то, чтобы не покинуть Париж... Продавец картин нахально забирает за гроши мои лучшие этюды".
По возвращении в Петербург происходит очень важное для Бакста знакомство с кружком Александра Бенуа. Это были молодые художники-единомышленники. Они изучали и искусство прошедших веков, и новые течения в искусстве Европы. Бакст вскоре стал одним из самых активных деятелей кружка, а затем и общества "Мир искусства" и журнала под тем же названием. Члены общества устраивали выставки своих работ, Бакст выставил написанные им портреты Бенуа, Дягилева, Айседоры Дункан, Жана Кокто, Константина Сомова, Андрея Белого.
Вот как описывает писатель Андрей Белый работу Бакста над его портретом: "Рыжий, румяный умница Бакст отказался писать меня просто, ему нужно было, чтобы я был оживлен до экстаза! Для этого он привозил из редакции журнала "Мир искусства" своего приятеля, съевшего десять собак по части умения оживлять и рассказывать умные истории и анекдоты, тогда хищный тигр Бакст, вспыхивая глазами, подкрадывался ко мне, схватившись за кисть".

Искусствоведы причисляют Бакста к крупнейшим русским художникам-портретистам начала ХХ века.
В журнале "Мир искусства" Бакст возглавлял художественный отдел. Журнал был примером высочайшей культуры художественного оформления и полиграфии. В нем не было второстепенных мелочей, все выполнялось первоклассно.
По широте охвата современного состояния культуры "Мир искусства" выходит за рамки художественного журнала, его деятельность можно рассматривать как общекультурное явление. Там обсуждались вопросы живописи, театра, музыки, литературы, философии.
Неоднократно указывалось на определяющее воздействие "Мира искусства" на культуру издания книг и журналов в России.
Впервые Бакст попробовал свои силы в оформлении спектакля в 1903 году в Петербурге. Балет этот назывался "Фея кукол". Его эскизы декораций и костюмов вызвали всеобщее восхищение.
"В этой области Бакст, - писал позднее Александр Бенуа,- с первых шагов занял прямо-таки доминирующее положение и с тех пор так и остался единственным и непревзойденным".
Во время работы над "Феей кукол" начался роман Л.С.Бакста с дочерью Павла Михайловича Третьякова, знаменитого коллекционера и создателя Третьяковской галереи, Любовью Павловной. Молодые люди хотят пожениться, но тут возникает препятствие из-за религиозной принадлежности Бакста, и он, всей душой любя свою невесту, переходит из иудаизма в православие. У них рождается сын Андрей. Однако брак этот не был долгим. А после развода с Третьяковой в 1909 году Бакст демонстративно возвращается в иудаизм.

Власти по-своему отреагировали на этот шаг - они выслали знаменитого живописца из Петербурга как еврея, не имеющего права жительства в столице. Его поклонники и высокопоставленные друзья, возмущенные этой акцией, добиваются для Бакста разрешения жить в Петербурге. Но он, взяв с собой свою младшую сестру и ее четверых детей, навсегда уезжает в Париж. В России после этого он бывает только краткими наездами.
В Париже Бакст присоединяется к Дягилеву; после "Шехерезады" он оформляет балеты "Дафнис и Хлоя", "Карнавал", "Послеполуденный отдых фавна", "Жар-птица". И каждый раз его работы волнуют пресытившийся Париж. Газеты писали: "Столько света в глазах и улыбок удостаивается редкая постановка в театре".
Он создает свой, особый, бакстовский стиль. Париж забыл, что Бакст иностранец, что он корнями своими в России. Имя Леон Бакст стало звучать как наиболее парижское из всех парижских имен. Постановкам его стали подражать, его идеи варьировали до бесконечности.
Художник в дягилевских балетах был полноправным партнером режиссера и балетмейстера. Так, Бакст тесно сотрудничал со знаменитым Фокиным, а затем и с не менее знаменитым Нижинским при постановке балетов Стравинского.
Его принципы живописного оформления были безоговорочно приняты критиками. Бакст оформляет спектакли не только в Париже, но и в Лондоне, и в Риме.
Законодатели парижской моды стали пропагандировать "стиль Бакста". К нему обращались с заказами на эскизы костюмов. Это чрезвычайно увлекло художника, и он создает серию великолепных костюмов, а также рисунки тканей. "...Бакст сумел ухватить тот неуловимый нерв Парижа, который правит модой, и его влияние в настоящую минуту сказывается везде в Париже - как в дамских платьях, так и на картинных выставках", - писал М.Волошин в 1911 году.

Первая мировая война прервала спектакли "Русских сезонов". Бакст, находившийся в это время в Швейцарии, оказался отрезанным от Дягилева и его труппы. А после войны он едет работать в Америку, где пишет портреты, картины, оформляет спектакли многих театров, в частности спектакли труппы Иды Рубинштейн. Теперь уже Баксту аплодирует Америка. После нескольких лет жизни он возвращается во Францию, всеми обласканный и знаменитый. Но невероятный темп работы оказался непосильным для художника, сердце его сдает, и в 1924 году Лев Бакст умирает.
Наследие художника огромно. Его работы экспонируются в крупнейших музеях мира, самая большая коллекция находится в Иерусалиме.
И мы, сегодняшние евреи, гордимся Львом Самойловичем Розенбергом-Бакстом - Леоном Бакстом и в который-то раз можем сказать: "Знай наших!"
Портрет И.Левитана  

Вернуться на главную страницу


 
"О прожитом и пережитом"

Натан ПЕВЗНЕР


БАЛЛАДА О ФЛОТСКИХ БРЮКАХ

Хранители флотских традиций утверждают, что особый покрой матросских брюк вызван особыми обстоятельствами морской службы. От них можно быстро освободиться в случае потопления корабля или когда ты смыт волной за борт. И тогда клеша не будут сковывать твои движения при борьбе за жизнь в соленой купели. И, тем не менее, я лично встречал спасшихся моряков даже не снявших ни одного предмета своего обмундирования, а также бывал свидетелем иных случаев на суше, когда флотские брюки мгновенно слетали с матросских чресл.
Определенную роль сыграли флотские брюки и в моей жизни. Они явились причиной (ах, если бы только они!) любовной драмы и развели судьбы двух молодых людей на уготовленное каждому из них место в круговороте жизни.

Так в чем же, если говорить коротко, особенность покроя этого, не последней важности, предмета флотского туалета? А в том, что передняя часть брюк, лишенная вульгарного гульфика, представляет собой сплошной кусок материи, именуемый, согласно его назначению, "откидным клапаном". Клапан с боков пристегивается двумя пуговицами к внутреннему поясу брюк и снаружи прихватывается широким форменным ремнем с бляхой. Таким образом, конструкция флотских брюк добавляет у каждого кармана еще по одной прорези, ведущей в закрома матросской животворной силы. Плотно стянутые пуговицами и ремнем, они не обезображивают внешнего вида моряка.
Строгий вид, привлекательность и рациональность матросской формы дошли до нашего времени с лучшими традициями Российского Императорского флота. Прошли годы, в течение которых неоднократно менялся фасон кителей, гимнастерок, галифе и прочего армейского обмундирования, но флотская форма осталась неизменной. И даже более того: в оскорбление святости ее атрибутов, морская тельняшка, как ранее кортик, стала достоянием тех, кто видел море лишь с берега, а корабль - на картинке.
Единственное, что требовало у флотских брюк некоторой доработки - это их ширина, явно не соответствовавшая общепринятому стандарту матросской лихости. Борьба за нее между командным и рядовым составом шла непрерывно и с переменным успехом для обеих сторон. Она напоминала соревнования по перетягиванию каната. Подчиненные увеличивали до невероятных размеров ширину брюк, вшивая во внутренние швы штанин суконные клинья. Командиры боролись с подобной самодеятельностью, отлавливали и наказывали неслухов, оставляли их "без берега", заваливали внеочередными нарядами, а то и отправляли под арест. И, тем не менее, в дни увольнений можно было увидеть курсантов, которые, выйдя из проходной училища, тут же деловито направлялись к подъезду ближайшего жилого дома. Там, на сумеречной лестничной площадке, вспарывали бритвой фальшивые швы, и штанины, освобожденные от уставных ограничений, расправлялись во всю свою ширь и играли при каждом шаге своего владельца подобно полощущемуся на ветру корабельному флагу.
Некоторые шли и дальше, извлекая подобным же образом запрещенные застежки-"молнии" на форменных рубахах или проделывая манипуляции другого рода с тельняшками, "гюйсами" и с бескозырками. После чего на брусчатку набережной лейтенанта Шмидта выходил из подъезда совсем другой человек, его превращение значило, что перед вами не "салага" по первому году службы, а бывалый моряк, просоленный штормами и просушенный ветрами тропических широт.
Балтику из трюмов мы качали,
Выжимали из своих рубах...
Он поигрывал темляком палаша, и по-хозяйски оглядывал город, который расстелился у его ног и ждал своего покорения. Но эти отступления - так, к слову, ибо главная наша тема - флотские брюки.
Существовал и другой метод придания им требуемой ширины. С этой целью из фанеры вырезались клинья соответствующей конфигурации. Брюки обильно увлажнялись и натягивались на клинья, затем вместе с ними укладывались на ночь под матрас, где подвергались одновременному растягиванию, высыханию и глажке. Метод был одновременно и прост, и сложен. Во-первых, потому что брюки бывало и рвались, а, во-вторых, можно было "погореть" при выполнении самого процесса, тем более, что требовал он частого повторения, ибо сукно имело равную склонность как к растяжению, так и к усадке. Особенно если, не дай Бог, владелец их попадал под дождь или в составе парадного расчета печатал строевой шаг по ленинградским лужам. Ну, и, в-третьих, конечно, были определенные трудности в хранении самих клиньев, за которые можно было "схлопотать" и "тридцать суток без берега".
Одной из рот в училище командовал капитан Бондаренко. Плотно сбитый, наголо выбритый "под Котовского", обладатель громового баса, он только вот-вот сменил зеленую гимнастерку на флотский китель, и его непременное остроумие еще попахивало армейским духом. Сея в души молодой флотской поросли разумное, доброе вечное, Бондаренко надолго затягивал свои выступления перед строем, перемежая их афоризмами и пословицами собственной выделки. Ничто не стесняло его в выражениях перед сотней своих подчиненных, поэтому из наиболее приличных память сохранила всего лишь: "Баба с возу - ну, и хрен с ней!" и "Кто смеется - тот последний".
Выступал капитан и на более серьезные темы. Как-то на политинформации о бдительности он привел пример времен Великой Отечественной войны: "Немцы засылали к нам в тыл фашистов в антифашистской форме, но советские люди не хлопали ушами, а разоблачали шпионов и вешали их на каждой осиновой березе".
Курсантская общественность с интересом внимала ораторскому искусству Бондаренко и тут же откликнулась на него собственной интерпретацией. Из учебных и спальных помещений, из коридоров и гальюнов начали раздаваться смелые и откровенные изречения. Все, как одно, произнесенные голосом капитана, они неслись даже из ротного строя, чинно шествующего по многолюдным улицам Васильевского острова во время вечерних прогулок. Бондаренко решил бороться со своими невидимыми двойниками и на первом же построении объявил: "В роте завелась обезьяна, которая говорит так же, как я", однако, должного результата не добился.
Однажды перед отбоем, обходя ротные помещения, Бондаренко нос к носу столкнулся с курсантом, выносящим из умывальника натянутые на клинья мокрые брюки. Такое капитан увидел впервые, а из объяснений курсанта сделал заключение, что "военно-морской утюг" дело хорошее, а при массовом применении поможет Родине сэкономить электроэнергию.
На следующий же день на построении к вечерней поверке Бондаренко произнес краткую и содержательную речь. Он вынес благодарность вчерашнему курсанту и призвал остальных подчиненных последовать его примеру.
Некоторая часть нашего третьего взвода, подобранного, как и все остальные, из курсантов примерно одного роста, пошла своим путем в решении брючного вопроса. Пустив шапку по кругу, мы сшили себе в городском ателье флотские брюки. Одни на всех, но зато какие, из какого сукна и какой ширины! Носили мы их по очереди и всегда были счастливы, когда она подходила в канун какого-нибудь праздника.
Можно было понять и мое приподнятое настроение, когда я надевал их перед построением в увольнение в тот субботний вечер. Тем более, что в городе меня ждали любимая девушка и два билета на акимовский спектакль с таким многозначительным, как подтвердилось впоследствии, названием - "Дорога в Нью-Йорк". Даже отсутствие пуговиц на поясе брюк не омрачило моего настроения. Ничего не поделаешь - брюки общие, ходили другие, пойду так и я. Тем более, что широкий матросский ремень, плотно притянет откидной клапан к юношеской талии.
Очевидно, тот вечер действительно должен был быть для меня счастливым, если даже наш требовательный старшина роты и будущий Герой, адмирал, командующий флотом, доктор наук, профессор не выгнал меня из строя, а только укоризненно покачал головой.
До театра с любимой девушкой мы добрались в последнюю минуту. Но еще раньше я успел купить для дамы и сунуть в карман шоколадный батончик. В тот вечер мы были особенно близки друг другу, так как мягкие кресла партера подлокотников не имели. Весь спектакль мы просидели, прижавшись друг к другу, и поднялись только минут за десять до конца последнего акта. В это время еще не требовалось отстоять бесконечную очередь в гардеробе, и я успевал проводить девушку до дому.
Когда мы поднялись и в полусогнутом состоянии начали протискиваться между рядами кресел к проходу на выход, я инстинктивно полез в карман за номерком от пальто. Но вместо него, ощутил в руке обертку шоколадного батончика в расплывшейся липкой жиже. Это был мой скромный дар любимой девушке. Забытый и не съеденный, он оказался в эпицентре соприкосновения горячих тел. Выдергивая в ужасе руку, я вымазал в шоколаде обшлаг суконки и наружный вырез кармана. Шоколад стекал у меня по пальцам и уже был готов измазать, простите за каламбур, все, что попадало ему под руку. Как я измазал вторую руку - уже не помню, но путь для меня за платком в чистый карман оказался также отрезан. Единственным выходом было попросить девушку сделать это за меня и самой вытащить мой платок. А мы, между тем, продолжали, пригнувшись, протискиваться между кресел в узком проходе. Также согнутая в три погибели, она протянула руку к моему карману, но попала не в него, а в прорезь клапана. И этот мерзавец, выскользнул из-под ремня и, полностью оправдывая свое название, откинулся навзничь, беззастенчиво обнажив застиранный до серого цвета более интимный, предмет моего флотского туалета, и выданный ротным баталером из общей кучи в банный день.
Лучшим выходом в моем положении было провалиться сквозь землю. Но этого не последовало, и мы с подругой продолжали оставаться в междурядье партера. Согнувшись еще больше, переступая через ноги сидящих, мы продолжали свой путь на голгофу. Каждой клеточкой своего тела, особенно той его части, которую предал откинувшийся клапан, я ощущал сопровождающие нас взгляды. Шло действие, и только мы вдвоем, двигаясь по безмолвному партеру, невольно привлекали к себе внимание. Еще немного и мы выйдем на широкую дорожку центрального прохода, и тогда мой дикий вид станет достоянием всеобщего обозрения. Что же делать? Плюнуть на целомудренную чистоту общественных брюк, схватить грязными, липкими руками отвалившийся клапан, поднять, заправить его под ремень и, как ни в чем не бывало, выпрямить спину и проследовать на выход? Но что же тогда я скажу своему товарищу, который завтра должен пойти в увольнение в этих брюках?
Решение пришло само. Пригнувшись еще ниже, я сложился, как перочинный ножик, и, прикрывая пробоину в форме одежды локтями обеих рук, - единственным, что оставалось еще не вымазанным - продолжал свой путь по ковровой дорожке к ближайшему выходу. До меня еще не доходило, что сделанный выбор привел к потере любимой девушки, которой уже рядом со мной не было.
Так не суждено стало ей разделить со мной тяготы флотской жизни, не пришлось мотаться с места на место, обживать пустые углы в отдаленных портах и глухих базах, держать весь скарб в потрепанных чемоданах и быть готовой покорно следовать за мужем по новому предписанию. Ей не пришлось подолгу оставаться одной в необжитом месте, со дня на день дожидаться ушедшего в море мужа, а по возвращении - провести с ним пару часов на крыльце финского домика, ибо в комнатке, где ее приютили, жили родные других офицеров. Не пришлось ей, беременной, месяцами добиваться приема начальства, с замерзшими ногами и слезами на щеках топтаться на снегу у проходной политуправления, просить жилье, прописку и возможность посещать женскую консультацию, а в ответ услышать, что думать следовало тогда, когда руководил ею животный инстинкт. Ей не пришлось после долгих скитаний, уже в зрелые годы, вновь возвращаться к разбитому корыту, начинать жизнь сначала на пустом месте и вновь быть цинично обманутой лукавой властью.


ВОСПОМИНАНИЕ НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ


Жизни наши сложились по-разному. Разделенные расстояниями, служебными и житейскими заботами, мы виделись не так уж часто, и поэтому на каждую встречу шли с затаенной радостью, словно на свидание с юностью, сплотившей нас навсегда в крепкое морское братство и подарившей чувство бескорыстной мужской дружбы.
Сегодня мы, человек пятнадцать бывших однокашников, собрались на 12-ой линии Васильевского острова, у здания, оставившего, пожалуй, наиболее глубокий след в наших судьбах. Именно из него полными надежд молодыми лейтенантами мы отправлялись в дальнее плавание по жизни, а вот сегодня, через сорок лет, собрались на обсуждение книги о своем выпуске, заслуженно получившим название "адмиральского", ибо ни один другой не дал флоту такого количества носителей высших командных званий.
Время произвело четкие разграничения в среде моих бывших однокашников. Одни из них, дослужившиеся до больших должностей и званий, еще продолжали службу. Другие превратились в благополучных военных пенсионеров и относились ко второй категории. И третьи, невольные жертвы хрущевских преобразований еще в шестидесятые, перековав мечи на орала, сменили кителя и тужурки на скромные пиджаки советских служащих.
Родное училище встретило нас неистребимым запахом кислой капусты, основного блюда курсантской столовой, и портретами наиболее выдающихся питомцев кузницы морских кадров, смотрящих на нас знакомыми лицами.
Автор же книги оказался совсем не Станюковичем и даже не Леонидом Соболевым, а, скорее всего, Валентином Пикулем, примитивно построившим свое скучное повествование на базе тусклого интеллекта. На обсуждение автор специально прибыл из Риги, что также роднило его с самобытным певцом морской романтики. Однако, в отличие от того, отчисленного по причине профессиональной непригодности еще с первого курса подготовительного училища, наш сказитель полностью овладел военно-морскими науками. Этот процесс проходил у него параллельно с исполнением обязанностей помощника командира нашей роты и партийного организатора курса. Носил он тогда белые погоны капитана не то административной, не то интендантской службы и поэтому претендовать на авторитет у будущих морских волков, конечно, не мог.
Книга уже была одобрена высоким начальством, и наше обсуждение выливалось в чисто формальное мероприятие. Так что можно было расслабиться и отдаться собственным мыслям.
И вдруг, словно электрический разряд пробил пелену окутавшего меня состояния отрешенной сонливости: в череде монотонных фраз со всплесками витиеватых ура-патриотических лозунгов до сознания начал доходить смысл зачитываемого. Я привожу его полностью, чтобы дать возможность читателю оценить дарование автора и справедливость моей оценки его литературных достоинств.
Курсанты выпускного курса настолько преданы родной партии, что даже при выборе будущих подруг жизни не обходились без поддержки общественности и одобрения партийных инстанций. Однако не всегда все обходилось благополучно. Так, невестой одного из выпускников стала дочь настоятеля Никольского собора. Непростое положение этого курсанта усугублялось еще и тем, что его легкомысленная подруга приходила на танцы в богатых нарядах, чем вызывала дополнительное и благородное негодование других курсантов и их подруг истинно пролетарского происхождения. Возникшую конфликтную ситуацию смогли разрешить только мудрые действия замполита: он приказал провинившемуся курсанту оставить дочку служителя культа, а высвободившиеся калории и эмоции перенацелить на решение задач боевой и политической подготовки. "Время было такое", - с огорчением вспоминал он впоследствии.
...Милое, неповторимое время нашей юности. Время бесхитростных радостей и быстротечных печалей, время, опалившее вчерашней войной наши мальчишеские души, но не истребившее в них щенячью веру в справедливость происходящего.
После муштры и сурового быта училища мы вырывались в увольнение и сложившимися компаниями однокурсников со стайкой веселых и верных подружек бегали по театрам, кино, танцплощадкам. Каждая минута была на счету, и так хотелось объять необъятное, что мы вечно куда-то спешили, что-то не успевали и в чем-то разочаровывались. Основной же задачей в течение недели было не лишиться права на очередное увольнение, не остаться в стенах альма-матер на выходные и праздничные дни. Препятствия же на этой беговой дорожке к заветному финишу вырастали одно за другим, начиная от плохо заправленной койки, опоздания в строй, пререкания со старшиной до получения неудовлетворительной оценки по изучаемым предметам. Недаром анналы курсантского фольклора пестрели поэтическими откровениями подобного содержания:

На набережной Шмидта,
Где вывеска прибита
О том, что здесь старейшее стоит,
Все время слышны звуки
И ярости, и муки,
И молча Крузенштерн на все глядит.

Когда же, несмотря ни на что, "берег отступал от нас и скрывался за линией горизонта", девушки приходили к нам в училище, и в бывшем столовом зале морского кадетского корпуса мы чинно выписывали пируэты медленных отечественных танцев - быстрые и, не дай Бог, западные были запрещены самым категорическим образом - под духовой оркестр и пристальные взгляды строевых начальников и воспитателей.
Среди своих подружек Руфь была самой красивой и самой скромной. Она не позволяла себе даже намека на парфюмерию или на что-нибудь вызывающее в одежде. Да это для нее совершенно не требовалось. Она гордо несла свою истинно русскую красоту, отблеск которой падал и на мою более чем скромную персону. Как-то уже ближе к концу нашей дружбы одна из ее товарок, подруга моего близкого друга, Виктора, поведала под большим секретом, что отец нашей Руфи - настоятель Никольского собора, а дед, страшно подумать, - Патриарх Всея Руси. Новость не потрясла ни меня, ни Виктора, так только пощекотала наш слух - чего только не случается в мире, - и не изменила сложившихся в компании отношений.
Шло время. Мы были молоды, беспечны и еще далеки от чувства любви и привязанности. И так же просто, как сложилась наша компания, она и распалась. И вдруг имя Руфи всплыло на моем пути.
Моя родная тетушка Поля как-то была у своих знакомых. И там один из гостей, курсант нашего училища, рисуясь перед девицами, кинулся в откровения: "Сейчас ухаживать за девушками стало опасно. Был у нас курсант Певзнер, так он доухаживался до исключения из комсомола и из училища".
Тетушка в ужасе не верила своим ушам. Бросившись домой, она устроила переполох в моем родном гнезде на Таврической, можно представить, с каким недоверием там заслушивали мои оправдания. А я, действительно, говорил искренне, ибо в училище неприятностей не имел и историю с исключением услышал впервые сам. Но так уж сложилась жизнь моих родственников, что чаще для них сбывались самые гадкие слухи.
И, тем не менее, успокаивая других, я сам находился в расстроенных чувствах. Откуда возник этот слух? Почему в нем фигурирует моя фамилия? Может, костер пока еще тлеет, а разгорится чуть погодя? Поводом к размышлению послужило и то, что совсем недавно из нашего взвода исключили курсанта, чей отец был всего лишь священником в заброшенной и забытой богом деревне. Не воодушевляла и черная тарелка громкоговорителя, изрыгающая черное содержание газетных столбцов. Все, казалось, было против меня. Эх, черт меня дернул трепануть в курилке про Руфь и ее предков! Но время шло, недели сливались в месяцы, и ничего со мной не случалось.
...Прошло не менее двадцати пяти лет. Августовским вечером мы с женой катили по благословенной Прибалтике. Зеленые луга с золотыми островками дозревающих полей за окнами машины сменялись лесными массивами. В затененных могучими соснами зеркалах лесных озер отражались редкие облака. Напоенная за день солнцем земля отдавала свое тепло воздуху, застывшему от безветрия и пропитанного ни с чем не сравнимым запахом сосен на песчаных дюнах. Позади был месяц, проведенный в лесах литовского поозерья, а впереди ждали серые рабочие будни. И так хотелось оборвать спешку и хотя бы еще на вечер раствориться в окружающей благодати, что мы сбавили темп и принялись искать ближайший кемпинг.
Пристроили мы машину рядом с "Москвичом", и так случилось, что его хозяином оказался мой давнишний соученик по училищу. Мы были одного года выпуска, но учились на разных факультетах (я - на командном, он - на гидрографическом), поэтому, хотя и были однофамильцами, знали друг друга весьма относительно. Но сейчас встретились как давние приятели, разговорились, разоткровенничались, и весь вечер посвятили воспоминаниям.
И вот тут, на берегу живописного озера, у небольшого эстонского городка Отепя, по прошествии стольких лет я услышал продолжение истории своих коротких встреч с Руфью. Оказывается, в нее невольно был впутан мой теперешний собеседник. Церберы ошиблись - их можно понять при такой загрузке - и вместо меня его таскали по кабинетам строевых и политических начальников, допрашивали особисты различных уровней, склоняли к признанию вины, стращали всевозможными наказаниями.
Сейчас он мог говорить об этом спокойно. Юмор сквозил в каждой фразе рассказа о своих перипетиях, а я воочию представлял, как все это было, как, брызгая слюной, орет на него начальник политотдела капитан первого ранга Бельский, как трясется его наголо обритый череп и вместе с ним - апоплексические складки шеи над воротником форменного кителя, как белеют, наливаясь праведной злобой, его поросячьи глазки.
Вот оно, оказывается, как было на самом деле. Действительно, прошлое возвращается к нам, и мы заново оцениваем его уже по меркам сегодняшнего дня и своего накопленного опыта. И непременно всплывут все имена, как бы долго они ни находились под покровом глубокой тайны…
... Подошло к концу и обсуждение книги "Набережная лейтенантов". Установившаяся в аудитории тишина оборвала мои воспоминания. Мы потянулись за своими кейсами, в которых ждали своего часа незатейливые атрибуты традиционного товарищеского ужина.

Вернуться на главную страницу


 

И роза алая - в награду

Творческий вечер поэтессы Рины Левинзон в Кирьят-Гате

Некоторое время тому назад на открытии клуба объединения "Восставшие из пепла" его руководитель Леон Циммерман произнёс такие слова: "Мы будем проводить здесь встречи с интереснейшими людьми нашей страны - поэтами, музыкантами, артистами. Теперь наша жизнь наполнится новыми впечатлениями".
И вот в гости к бывшим узникам концлагерей и гетто приехала известная не только в Израиле поэтесса из Иерусалима - Рина Левинзон (следует отметить, что на встречу были приглашены также все любители поэзии города). Рина - автор программ на радио РЭКА, автор 25 книг на трёх языках (русском, иврите, английском), лауреат 1-й премии на Международном конгрессе поэтов, лауреат премии ВИЦО за ивритскую поэзию, лауреат премии Союза писателей Израиля и, наконец, лауреат новой премии, учреждённой Еврейской академией Екатеринбурга - премии имени барона Гинзбурга.

Впервые это имя я услышала в начале 1991-го года. Трудно катилась военная операция под названием "Буря в пустыне". Мы, "свеженькие" репатрианты из СССР, перемещались по Иерусалиму с противогазами через плечо, не понимая умом - за что нас хотят стереть с лица Земли? Днём - учились в ульпанах и работали. Беспокойными ночами под звуки сирен спешно заклеивали окна спецматериалами, подсовывали мокрые тряпки под двери и ждали, терпеливо ждали отбоя…
И вот однажды в темноту ночи осторожно вошёл женский ГОЛОС необычного тембра, нежный и спокойный. Неизвестная поэтесса читала по радио свои стихи о медленном снеге. Я до сих пор помню, как ощутила падение мягких крупных снежинок прямо в душу. И душа, как ни странно, согревалась и оттаивала от их прикосновения… Неожиданно пришло понимание: в Израиле у меня появилась то ли подруга, то ли родственница по имени Рина. Потом её стихи звучали в эфире довольно часто, и приносили с собой долгожданные покой и радость…
Красивый, зелёный уголок Кирьят-Гата… Жители города пришли сюда, чтобы, прикоснувшись к поэзии, воспарить душой и получить радость от общения с умным, несколько иначе смотрящим на мир человеком, способным подмечать вокруг себя такие детали, которые ускользают от обычных людей… На два часа мы отвлекаемся от дел мирских… и слушаем, слушаем каждое слово, стараясь запомнить и сохранить в памяти доброту и мудрость мыслей нашей гостьи. Кому-то хочется задать ей вопрос, кто-то просит её прочитать любимое стихотворение, несколько стихотворений Рины Левинзон читает поэт Леонид Колганов, поэтесса Людмила Лунина рассказывает о том добром, что смогла сделать Рина лично для её семьи. Постепенно глаза наши наполняются светом и теплом, сила воздействия личности поэтессы и её творений на слушателей такова, что через некоторое время мы видим в этой маленькой женщине своего большого друга, непринуждённо общающегося с нами. Всем собравшимся очень интересно, каждое стихотворение принимается аплодисментами. И это не случайно: стихи Рины Левинзон - обо всех и обо всём. Они одновременно короткие, и предельно наполненные смыслом. Абсолютно понятные, и таящие в себе подсознательный, тайный смысл… Они простые и сложные, как наша жизнь…
Но всё в этой жизни когда-нибудь кончается. Подошла к концу и наша встреча. Много тёплых и благодарных слов прозвучало в адрес гостьи. Особенно красивым было выступление Григория Севастьянова. "Раньше, когда я читал стихи Рины Левинзон или слышал их по радио, - сказал он, - она представлялась мне большой и степенной. Сейчас я вижу перед собой маленькую, хрупкую женщину, которую надо защищать. Но эта женщина имеет огромное, доброе сердце, способное защитить многих людей. Сегодня, - продолжил он, - мне прибавилось немного здоровья, и я стал твёрже стоять на этой Земле". Затем Рину окружили её новые друзья и почитатели, многим захотелось лично поблагодарить поэтессу и получить на память о встрече книгу с автографом, вручить цветы. А заместитель директора клуба, Александр Контмахер, нарушив все законы и правила, срезал в садике самую большую и самую алую розу и под аплодисменты присутствовавших торжественно преподнёс её гостье.
На встрече присутствовал вице-мэр города, Яков Ифраимов, которому очень понравились стихи поэтессы. "Я получил огромное удовольствие и от стихов, и от того, как их читает Рина Левинзон. Чувствую себя обновлённым", - поделился он со мной своими впечатлениями.

Полина ЛЮЛЬКИНА,
секретарь литобъединения
"Поэтический театр Кирьят-Гата".

Рина ЛЕВИНЗОН, Иерусалим

СКРИПАЧ ИЗ ГЕТТО

Скрипки хрупкий позвоночник
Сломан был однажды ночью.
Маленький скрипач из гетто
Не успел узнать об этом.
Был он в мире или не был,
Облаком растаял в небе.
Чем же стал он? Звездной пылью,
Песенкой, молитвой, былью?
И в часы, когда светает,
Месяц тает в вышине,
Слышу я: скрипач играет
На оборванной струне.

АННА ФРАНК

В этом городе таком знакомом,
дверь замкни и окна затвори.
Гибелью грозят фонарь над домом
и свеча запретная внутри.

Беззащитней, чем скворец в скворешне,
ангелу шептала: "Пожалей…"
Что ей снилось в этой тьме кромешной?
Черный ветер дул из всех щелей.

В темноте, над свечкой незажженной,
прячется, не ведая вины,
мой двойник, ничем не защищенный,
девочка последней тишины.

ИЕРУСАЛИМ

У этого воздуха ткань совершенно другая,
и свет невозможный, и городом правит печаль,
и осень уходит, в своем же огне догорая,
и Божье присутствие всюду,
дыханье Его и печать.

Над городом нашим звезда замирает высоко,
над пламенем листьев ночной проливается дождь,
у осени этой другая совсем подоплека,
и, кажется, всё разгадаешь, и всё, что искала, найдешь.
И белые камни, и солнца горячее око,
и горло схватило, хоть что тут такого,
и всё ж…

КОРНИ

Искала корни в дедовской земле,
Там, где трава звенит легко и вольно.
Я шла по ней, и было очень больно,
Как будто я шагала по золе.

Кривые переулочки квартала,
Где было гетто. И средь бела дня
Там в яме для расстрела погибала
Вся мамина и папина родня.

По улочкам, летящим вверх и вниз,
В том городке как долго я ходила!
И вот уж звезды первые зажглись…
Искала корни, а нашла могилы

* * *

Сторожу своё жилье…
Время беды перемелет.
В палисаднике белье -
Ветер сушит, солнце белит.

Спит дитя, а я кружу,
Ворожу над домом сонным.
Бог в пространстве заоконном
Всё вершит по чертежу.

Боже мой, и я уйду,
В час последний всё приемля,
Сохрани мой дом и землю,
Дом и дерево в саду.

* * *

Простимся - пока на дворе не темно,
Пока еще сердце от горечи тает,
Пока добротою любовь нас пытает,
И живо желанье, и бродит вино.

Так нежностью этой мне губы свело
И сбило дыханье, и слов не хватает,
Склоняюсь к тебе - вон уже рассветает,
И ветер, и вечер, и вечность в окно.

И что было нынче, уж было давно,
Последний листочек надежды витает,
И жизнь - это только прощанье одно,
И снова придуманный сад облетает…

* * *

Печальтесь о своем,
о будничном,
о птичьем,
о зернах в закромах,
о жарком очаге.
Все чудеса - чудес сбываются в обычном,
всё расписал Господь на радуге-дуге.

Заботьтесь о своем -
о городе, о мире.
Пусть чистое окно горит голубизной.
И солнечный ковер становится всё шире.
Волнуйтесь о своем - о музыке земной.

Прошли бы стороной и войны, и разрухи!
Молитесь о дождях в разгар сухой зимы,
молитесь о своем -
о космосе, о Духе,
о праведных словах,
о свете в море тьмы.

М а м е

Встанешь утром, на улицу выйдешь,
всё снегами вокруг замело.
Взмах руки...
Только ты не увидишь,
сколько темных туманов легло!
Конь разлуки всё скачет и скачет,
не окликнуть его, не догнать.
Ни души.
Только отзвуки плача.
Твоего? Моего? -
не понять..
* * *
За позволение любить своих любимых,
за право ждать, и помнить, и дарить,
за тайный свет, живущий в темных зимах-
как мне, Господь, тебя благодарить?

За эту власть не подводить итоги,
и никакого счета не вести,
и плыть себе в невидимом чертоге,
и все земные горести снести.

За краткий день, за бесконечность ночи,
за то, что есть в смиреньи Божья суть,
за то, что о земном душа хлопочет,
но так, чтоб небеса не обмануть.
* * *

Бабушки далекая могила -
Тихий, серый камень над холмом…
Бабушка, что ж ты не научила
Песни петь на языке родном?
Непонятные звучат мотивы
Нашей речи древней и святой,
Даже надпись над твоей могилой
Словно древний город под водой.

Вернуться на главную страницу


 

ШТРАФБАТ

Недавно ТВ порадовало нас новым военным сериалом "Штрафбат".
Наверное, слово "порадовало" не совсем подходит к впечатлению, оставленному этим фильмом. Но сделано большое дело, и замалчивать его не только не нужно, но и вредно. Первое, что удивило меня, как профессионала-минера: совершенно не чувствуется участие и фильме военного консультанта (я имею ввиду консультанта-сапера, участника Второй Мировой войны). Если консультант участвовал в каких-либо других войнах после нашей войны, а их было уже множество, то он не мог встречаться с ситуациями, описанными авторами фильма. Слово "Штрафбат" сочеталось лишь со словом "Сталин": был такой вождь-сатрап и при нем была такая страшная действительность.
Но начну по порядку, основываясь на боевом опыте моих товарищей и моем собственном.

21 февраля 1944 года (в прошлом году этому событию исполнилось 60 лет), в излучине Днепра напротив белорусского города Рогачева, ночью со своей ротой я проделал проход в немецком минном поле на высоком берегу Днепра, где занимали оборону.
Мне было приказано после готовности прохода спуститься на лед и доложить об этом командиру штрафного батальона подполковнику Осипову.
Когда я с высоты берега увидел на льду длинную колону штрафников, то подумал, что это, пожалуй, не батальон, а полк, причем в нашей ослабленной боями дивизии ни одного такого сильного полка не было (кстати, саперная рота, которую я принял около месяца назад, состояла из 35 человек, и я был единственным в ней офицером) Мелькнула мысль, что это целое "соединение" штрафников, ведь у фронта кроме штрафного офицерского батальона есть еще несколько армейских штрафрот для сержантов и рядовых.
Спустившись на лед с высокого берега и проходя мимо колонны, я убедился, что все бойцы стояли на лыжах, все были вооружены автоматами ППШ, гранатами и ножами. В колонне находилось до десятка фанерных волокуш со станковыми пулеметами "максима", батальонными минометами, боеприпасами, продовольствием.
Наконец, я нашел подполковника Осипова и доложил о готовности прохода в минном поле.
В ответ на его вопрос, кто покажет ему этот проход, я сказал:
- Следуйте за мной.
Он спросил, есть ли наверху место для укрытия такого большого отряда, и я сказал, что на нейтральной полосе перед минным полем стоят стога прошлогодней соломы, где скрываются мои саперы после проделанной работы.
Вслед за мной и подполковником отряд поднялся на высокий берег и рассредоточился за скирдами.
Я и мои помощники Семен Купряжкин и Александр Смирнов короткими перебежками между вспышками немецких ракет подвели Осипова и следовавшую за ним группу к проходу и показали его границы, отмеченные двумя рядами обезвреженных и перевернутых вверх дном мин.
Штрафники стали втягиваться в проход и очень скоро перед минным полем остались только мы, саперы. Выждав минут двадцать и не услышав ни одного выстрела со стороны немцев, я вывел своих людей на лед реки и мы благополучно пересекли линию обороны 556-го стрелкового полка.
Утром я узнал от дивизионных разведчиков, что штрафники по пути своего движения через траншеи врага вырезали всех часовых и достигли немецких тылов.
Об этой операции очень кратко рассказал после войны в своей книге полковник В.Качур, командир 556-го стрелкового полка (В.Качур, В.Никольский, "Под знаменем сивашцев", М., Воениздат, 1989, стр.124).
Я знал, что в рукописи он называл вещи своими именами, но редактор заменил "сводный отряд штрафников" на "сводный отряд лыжников" (наша власть, как всегда, стыдилась того, что сама наделала, и тщательно маскировала все, что могла замаскировать).
И еще два слова о полковнике Качуре: не только в этом боевом эпизоде со ссылкой на архивные данные (ЦАМО, ф.169-сд, оп.1, д.12), но и во многих других, отмеченных в книге, он избегал упоминать еврейские фамилии, т.к. считал, что все мы в это время "воевали в Ташкенте". Его давно нет в живых, но, к сожалению, количество антисемитов в России не уменьшилось.

Продолжу о киносериале "Штрафбат".
Наверное, правильно показано: начальник Особого отдела дивизии, майор - зверь и палач, не менее жестокий командир дивизии генерал-майор, палач - следователь в Особом отделе армии; расслоение штрафников на политических и уголовников, и вызываемые этим конфликты; командование дивизии относится к штрафникам хуже, чем к скоту - не кормит, не одевает и не вооружает их.
Положительными выглядят комбат (сам штрафник) и вор в законе, "батя" уголовников. Только они еще как-то сглаживают ужасы штрафбата.
Сомнения вызывают некоторые действия начальства. Например, штрафников посылают в разведку, и они приводят трех "языков". Как офицер-фронтовик, которому часто приходилось работать на нейтральной полосе, я с благодарностью вспоминаю капитана СМЕРШ М.Маркитана (он курировал спецподразделения дивизии). Маркитан частенько навещал меня днем, перед ночными выходами на передовую, и разговоры между нами всегда были короткими, но очень полезными. Он, например, спрашивал меня, знаю ли я своего солдата такого-то из второго взвода?
Я отвечал, что это солдат из последнего пополнения, и я знаю, что он ничем не отличается от других. Маркитан говорил мне:
- Его на задания перед передним краем не посылай.
На мой вопрос, почему, капитан отвечал:
- Сбежит к немцам. Ты этого хочешь?
- Конечно, не хочу.
- И я тоже не хочу, - говорил Маркитан. - Если уйдет, нам обоим будет очень плохо.
Очевидно, СМЕРШ имел своих информаторов везде, в том числе и в моей роте. Но ведь это их работа. У меня в роте никогда не было таких "несчастных случаев", как побег.
А в фильме посылают штрафников к черту в зубы, у них, естественно, при этом были потери, а после выполнения задания их допрашивают:
- Ты видел, что Иванов убит?
- Я видел, что он упал.
- А если он придуривался? Если он потом встал и к немцам подался?
- Нет, он не поднимался. Он умер.
- Ну, смотри, если узнаю, что врешь, - расстреляю!

Я скажу больше. Хоть майор-особист и корчит из себя бога и царя штрафников, ему самому не миновать жестокой расплаты за бегство любого из его подчиненных к врагу, или за самовольное истребление штрафбата без боевой необходимости.
Не избежать бы ему расплаты и за то, что он отменил приказ комдива, послав саперов на другой, с его точки зрения "более важный" участок, а своих штрафников - на минное поле "разминировать ногами". Командир саперов должен был доложить своему начальству, что он "переадресован" на другую работу. Начальником у саперов был полковник, дивизионный инженер, постоянно связанный с комдивом.
Как видите, все непросто. Легко придумать эпизод, когда майор подменяет генерал-майора, но это лишь выдумка автора, чтобы бросить штрафников на минное поле.
Вообще разминировать минное поле ногами пехоты невозможно: погибнет или будет искалечено столько-то солдат и будет взорвано столько-то мин, но ведь минные поля имеют большую протяженность и глубину, а мины поставлены в шахматном порядке. Поэтому представление, что первые, пробежавшие по полю и подорвавшиеся, сделали проход для бегущих сзади - глубокое заблуждение дилетанта.
Так можно только совершить тягчайшее преступление, но избавиться от минного поля нельзя.
А военный консультант молчит. Молчит он и тогда, когда солдаты идут в атаку "кучей", и тогда, когда пулеметчик высовывается наполовину из-за щита пулемета, и тогда, когда человек, швырнувший во вражеский танк связку гранат, стоит и ждет, пока его убьют ...
Вот, кстати, один из творцов этого страшного фильма г-н Досталь в феврале с.г. в телешоу Швыдкого "Культурная революция" (RTR- Планета), авторитетно положил конец спору участников передачи: да, Красная армия во время войны разминировала ногами, что подтвердил и сам маршал Жуков в разговоре с Д.Эйзенхауэром, а тот взял и написал об этом в своих мемуарах. И, между прочим, Г.К.Жуков был еще жив, когда появились мемуары, и не опротестовал эту фразу.
Я, как и г-н Досталь, не присутствовал при беседе двух высокопоставленных военных и думаю, что кроме них, рядом были переводчики, т.к. Эйзенхауэр не знал русского, а Жуков не говорил по-английски. Двойной перевод мог наделать чудес, тем более, что Бернард Шоу когда-то сказал: в Англии нет двух человек, одинаково говорящих по-английски. Как, например, можно перевести русскую поговорку "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!". А как отзовется на другом языке шутка или намек?
Но если мы стоим перед фактом, что собеседник понял нас именно так и написал об этом в своей книге, то, конечно, нужно опротестовать.
А вот здесь и загвоздка.
Наш маршал после войны был подвергнут остракизму. Его хотели уничтожить Сталин и Хрущев, но не осмелились. На его память льют до сих пор помои многие, в том числе и беглый "аналитик генштаба". Над маршалом во время его жизни постоянно висел меч НКВД. Поэтому он не мог выступить против американского генерала и президента (!) по тактическим, политическим и личным соображениям. Только конфликта на таком уровне ему еще не хватало!
Если бы г-н Досталь взвесил все это и на минуту поставил себя на место Жукова в те времена, он бы понял, что его аргумент об основательности "разминирования ногами" отпал бы сам собой.

Не могу не сказать кратко, что инженерные войска в Красной армии во время войны все-таки были и именно они минировали и разминировали. В каждой стрелковой дивизии был отдельный саперный батальон численностью в 200 человек, в каждом стрелковом полку был саперный взвод в 35 человек. Только эти силы, если бы возникла необходимость, могли бы за ночь проделать 17-20 проходов в минных полях, но более 5-6 проходов делать не приходилось, т.к. сосредоточить на нейтральной полосе такое количество людей означало раскрыть противнику нашу подготовку к наступлению и понести неоправданные потери.
Я не говорю об отдельных саперных бригадах, отдельных саперных полках и других силах, которыми распоряжалось Верховное командование, и которые совершали массовое разминирование и строительство мостов в тылу у фронтов. Но это была совсем другая работа и совсем другие условия.

Пока живы последние минеры Великой Отечественной, неправда о нашей боевой работе не пройдет. Искренне поздравляю всех минеров-ветеранов с 60-летием нашей Победы и желаю им здоровья и благополучия!

Леонид КВАЛЬВАССЕР,
ветеран войны, майор,
Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу


 

КРИЗИС ЖАНРА

Юрий БОРИН, Балтимор

Как-то мне в Америку позвонил из Москвы бывший коллега по "Крокодилу" Леня Флорентьев и попросил меня ответить на провокационный вопрос: "Куда, куда вы удалились?" При этом он сообщил, что намерен возобновить выпуск родимого журнала, поэтому мой ответ необходим, чтобы поместить на страницы нового издания.
Я удивился не вопросу, а звонку. Ведь юмор в России, по моим сведениям, давно умер, и все попытки его оживить обречены на неудачу.
Разумеется, еще продолжают острить Жванецкий, Задорнов, Хазанов и другие весельчаки. Но шутки у них какие-то несмешные. Главным образом про тещу, про рогатых мужей, про стервозных жен и про секс. Главный же юморист и сатирик журнал "Крокодил" некоторое время назад дал дуба.
Надо сказать, что "Крокодил" страдал с самого начала перестройки. С тех пор, как в России воцарился свободный рынок. Сперва журнал сильно похудел, реже стал выходить в свет, потом у него резко снизился тираж. Диагноз стандартный - финансовая недостаточность. Хотя в свое время он зарабатывал неплохо, и даже сама "Правда" находилась на его иждивении.

В общем, историю эту можно подверстать под знаменитую крокодильскую рубрику "Нарочно не придумаешь".
Когда-то упомянутый раздел формировался из читательских писем. Они присылали в редакцию журнала множество материалов, в которых рассказывали о всяческой смешной глупости, столь характерной для тогдашней советской жизни.
Читатели любили эту рубрику, она стала нарицательной. И не только она. Весь журнал был насыщен фактами из жизни. Ничего придумывать не требовалось. Мы, крокодильцы, превращали жизненные факты в фельетоны, скрывая их под флером тонких намеков, иносказаний и аллегорий. Ведь юмор, как сказал один умный человек, - это комфорт в тяжелой душевной ситуации. А подобных ситуаций у нас хватало с лихвой.
Но сейчас мне захотелось вспомнить кое-что из внутренней жизни самого "Крокодила". То, чего не знали читатели и что нарочно ни за что не придумаешь.

х х х

Юмористический журнал далеко не всегда потешал публику. Порой он проливал горючие слезы.
К примеру, скончался очередной генсек. Ну, посудите, может ли всесоюзный, пусть даже юмористический, журнал смеяться в дни всенародной скорби? Этого народ не простит. Впрочем, народ-то, может, и простит, а вот родная партия не допустит. Поэтому все материалы, которые могли вызвать любое подобие улыбки, из номера немедленно изымались. А заодно убирались и материалы, которые содержали критику тех или иных недостатков так называемой "внутренней жизни". Можно было критиковать преимущественно американских империалистов. В связи с чем все фельетоны и карикатуры в этом панихидном номере были посвящены одной жгучей теме - борьбе за мир. Той, которую воплощал в жизнь вышеназванный очередной генсек. Но поскольку данный генсек уже лежал в гробу, то все фельетоны и карикатуры о борьбе за мир были выдержаны в скорбных тонах.
Но тут возникала еще одна кошмарная проблема: как быть с названием журнала. Ведь как ни крути, а слово "Крокодил" невольно настраивает на улыбку, что наносит в эти траурные дни непоправимый идеологический вред делу партии и всего прогрессивного человечества.
И тогда название журнала напрочь убирается с обложки. А на обложку выносится черно-белая карикатура на классовых врагов. Почему черно-белая? А потому, что это цвета траура. Название же перекочевывает на задник (то есть на последнюю страницу обложки).
Конечно, число почивших в бозе генсеков было не так уж велико. Но к этому нужно прибавить и другие случаи. Когда-то незабвенные Ильф и Петров вывели некоего сурового гражданина, который восклицал: "Какой может быть смех в реконструктивный период!" Так вот, таких несмешных периодов в деятельности юмористического журнала было немало.
Например, особые трудности возникали со "съездовскими номерами". То есть приуроченными к очередному общепартийному сборищу. Здесь опять-таки смеяться было категорически противопоказано. В то время, как страна встречает партийный форум рапортами о небывалых успехах и невиданных достижениях, когда весь советский народ дружно шагает в ногу по пути к светлому будущему и от победы к победе, вдруг какой-то, извините за выражение, "Крокодил" явно не к месту веселится и хохмит. Нет, нет и еще раз нет! Тут необходимы светлые, зовущие к новым свершениям публикации. В связи с чем срочно создавалась специальная бригада, которая разрабатывала так называемую положительную сатиру.
Каждый член спецбригады был обязан родить свежую идею в духе государственного оптимизма. К сожалению, свежие идеи рождались с большой натугой. Обычно прокатывались одни и те же банальные темы, и съездовские номера были похожи один на другой, как шестеренки, вышедшие из-под одного штампа.
Но однажды случился конфуз. Кто-то прохлопал, и в очередной "съездовский номер" просочился фельетон на тему - вы только подумайте! - о подпольном абортарии. И при этом не где-то там внутри номера, а прямо на второй странице. Открываешь журнал и читаешь это мерзопакостное сочинение на гинекологическую тему!
Между прочим, для "Крокодила", как и для всех других периодических изданий, существовало железное правило: первые оттиски тиража отправлялись в ЦК КПСС на просмотр. По-видимому, ЦК не слишком доверяло цензорам, и каждый номер тщательно изучался высокопоставленными товарищами на Старой площади.
И на этот раз с данной площади поступил беспощадный приказ: печатание тиража немедленно прекратить! Линотипы замерли в глубоком обмороке. Но к этому времени 150 тысяч экземпляров уже успели оттиснуть. Что делать с готовыми номерами? "Под нож!"- распорядились партийные боссы. И огромная кипа свеженьких журналов стала жертвой аборта.
Главного же редактора и некоторых других ответственных сотрудников подняли чуть свет по тревоге и потребовали срочно переверстать номер. Крамолу, естественно, абортировали, а вместо нее поставили какую-то скучную и идеологически стерильную бодягу.

х х х

Я мысленно перелистываю старые номера "Крокодила". Перелистываю и думаю о том, какой кровью давалось нам слово правды. Какие опасности подстерегали нас на минном поле сатиры. Поистине, то был смех сквозь невидимые миру слезы.
Но в самом начале перестройки в России была провозглашена свобода слова. Можно печатать всё, что вздумается. Так почему же безвременно скончался столь любимый народом журнал "Крокодил"?
А потому, что никто не хочет содержать убыточный журнал. Таковы законы сегодняшнего рынка. Без богатого спонсора никакие СМИ прожить не могут. А сами СМИ нужны спонсорам, чтобы проводить идеологическую обработку населения. Но какая, спрашивается, идеология у юмора? Устраивать комфорт для народа? Да кому из богачей это нужно!
Свободный рынок - жестокая штука. Побеждает в нем тот, у кого деньги. Те, у кого есть деньги, закупают газеты, журналы и телевидение. Для чего? Для того, чтобы получить власть над людьми. Потому, что деньги - это власть, а власть - это средство для получения денег. Такой вот диалектический материализм. Жертвой этого диамата как раз и пал любимый читателями "Крокодил". И теперь сам "Крокодил" не в силах ответить на неумолимый вопрос:
- Куда, куда вы удалились?

Вернуться на главную страницу


 
Слово редактора
mz
mz
У нас в Америке
mz
mz
mz
mz
mz
mz
mz
mz
На еврейской улице
mz
mz
Парк культуры
mz
Почти Серьезно
mz
Будьте здоровы
mz
mz
mz
mz
mz
Архив
 
 
israelinfo.ru - Израиль на ладони
Dolfi
Ben Zion. Еврейский ответ на еврейский вопрос. Все о сынах Сиона в мире и пост-советском пространстве. Обсуждение актуальных проблем антисемитизма и шовинизма. Множество статей о еврейской культуре. Еврейские анекдоты. Еврейская музыка. Еврейская литература

Ami 24273 байт

redlights.gif
languages-study.gif
jew_p.gif
supreme.jpg
Jerusalem Chronicles

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Электронный адрес, по которому вы можете обращаться к нам :

shkolnik2002@yahoo.com

Главный редактор – Леонид Школьник   

 © Все права на материалы, находящиеся на сайте   http://www.newswe.com     охраняются  в соответствии  с международными законами, в том числе положением об авторском праве.  При любом использовании материалов сайта  ссылка на www.NewsWe.com обязательна.