Этот День Победы
 
Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Окончание. Начало в "МЗ", №№67-75)


* * *

Через несколько дней после расстрела евреев Зинькова, вернувшись с работы, мы были поражены необычной тишиной, царившей в лагере. В конюшнях не оказалось ни одного старика или больного. Оказывается, утром к воротам лагеря подогнали несколько крытых фургонов, погрузили 240 "доходяг", вывезли в песчаный карьер и скосили из пулеметов. Среди истошных криков, взбудораживших лагерь, мне почудился и голос Полины - среди расстрелянных была её мама Хайка... Хайка, которая меня не любила...
В этот вечер никто не покидал конюшню. В этот вечер не было нужды собирать "миньян": 1200 человек - женщин и мужчин - сгрудились вокруг Лейба Симана, и тот медленно, речитативом, читал "кадиш", и я в который раз пожалел, что не понимаю смысла этих слов, древних и бессмертных. И 1200 человек тихо плакали, и вместе с ними плакал я...
Смерть подбиралась к лагерю неумолимо. Мы знали: будем живы, пока немцы в нас нуждаются, но вечно это продолжаться не будет. В эти дни фашисты рвались к Кавказу и к Сталинграду, в своей окончательной победе они уже не сомневались. Пожалуй, только у евреев теплилась надежда, что Гитлер не выиграет войну. Все мы знали, что до зимы нас расстреляют. Каждый день лагерь будоражили известия о расстреле очередного местечка - петля вокруг Проскурова затягивалась всё туже. Но в зыбкой жизни лагеря с его ежедневными потерями жизнь шла своим чередом. Каждое утро на плацу раздавался грохот котелков: будущие трупы наспех хлебали баланду перед уходом на каторгу, а вечером к старой русской полевой кухне выстраивалась извилистая очередь - будущие трупы, для которых давно были отлиты пули, заблаговременно заняв очередь к туалету, усаживались на землю, и вяло расправлялись с ненавистным варевом.
Внезапно заболел Матвей. Прямо на работе. Уже несколько дней в конюшнях гулял тиф. Мне удалось отправить Матвея в Ярмолинцы, где, я знал, жили наши дальние родственники. Я остался один и стал подумывать о побеге. Куда бежать? Кругом бушует смерть, и нет никакого шанса выжить. Никакого! Если не убьют эсэсовцы, так убьют шуцманы, или твой вчерашний сосед, или соученик, или выдаст тебя грязнуля-пастушонок. А то пьяные лесорубы прикончат в лесу, где чудом спасшийся еврей надеялся найти временное убежище.
О Зинькове старался не думать. Зачем бередить незаживающую рану? Скоро и я умру, и Эстер, и Полина, и красивые братья Коэн, и Лейб Симан, и все, все... Колючая проволока, которой обнесены конюшни, будет намотана на колья и убрана за ненадобностью, а обитатели лагеря найдут другое пристанище - в песчаном карьере.
Задумавшись, я не заметил, как появилась Эстер, - мы не виделись с того дня, когда расстреляли мать Полины.
- Я тебя давно не видела, Илюша, - и, оглянувшись, спросила:
- А где Матвей?
Пришлось объяснить.
- И никто не заметил, что он исчез?
- К счастью, "Мес-Мес" в тот день не дежурил.
- Ох, и бандит...
Мы подошли к конюшне и опустились на землю, говорить не хотелось. О чем еще можно болтать - всё ясно, всё сказано, но мне с Эстер было хорошо, она осколок нашего с ней общего прошлого, давно исчезнувшего, но незабываемого. Рядом со мной, прижавшись плечом, сидела оборванная, босая, с давно не мытой всклокоченной копной волос милая девушка, от которой всегда исходил аромат женственности и уюта, а волосы пахли тонким, аристократическим запахом дождевой воды.
"Полина, наверное, выглядит не лучше", - подумал я вдруг. Именно вдруг, потому что давно ее не вспоминал, последний раз мельком, в тот день, когда мы узнали о расстреле ее матери, и мне почудился ее голос в общем плаче женщин. Мне стало жаль Эстер - сидит, нахохлившись, и думает невеселую думу.
"Скоро ты умрешь, хорошая моя, сбросит в яму твое молодое, полное жизни прекрасное голое тело короткая пулеметная очередь, упадет туда твой окровавленный, безжизненный, обезображенный труп, и твои мертвые глаза будут смотреть в бездонное небо. Потом тебя накроют другие трупы...".
Меня передернуло от этих мыслей: "И меня убьют, и меня пронзят горячие пули".
Теперь мы были квиты - и её убил, и себя.
Она зашевелилась и, не подымаясь с земли, чуть отодвинулась от меня и спросила:
- Можно тебе задать вопрос?
Точно, как в школе: так ученик обращается к учителю.
- Только не обижайся, Илюша...
- Эстер, ты, кажется, единственный человек, с которым я никогда не ругался. Говори.
Эстер замялась, и так же, не подымаясь с земли, придвинулась ко мне:
- Скажи, Илюша, ты еще любишь Полину?
Всякая наука - впрок. За долгие месяцы оккупации я прошел удивительную школу, многому научился - не будь войны, я бы этому не научился за всю жизнь. Может быть, потому и выжил, что был прилежным учеником.
Когда Эстер задала этот неожиданный и неуместный вопрос, я спокойно обернулся и так же спокойно ответил:
- Нет, Эстер, не люблю. У меня давно все перегорело.
Мне так было ее жаль, так хотелось приободрить, отвлечь от тяжелой, беспросветной действительности - свихнуться можно, если все время думать о смерти! Задай, мне Эстер этот вопрос годом раньше... А сейчас, я сидел безразличный и отрешенный, и сердце не откликнулось. Но я не сомневался, что последует продолжение, я знал, что Эстер просто так вопросы не задает, у нее всё заранее продумано. И не ошибся.
- Помнишь, Илюша, что Полина накануне войны вдруг исчезла. Не зная причины, ничего не подозревая, я пошла к ней домой, но меня даже в дом не пустили - на пороге меня встретила Этя и сказала, что Полина, мол, уехала в Проскуров, и только по дороге домой до меня дошло, что меня обманули, не могла она уехать накануне выпускного вечера.
- Потом она внезапно появилась и пошла к тебе ночевать. Помнишь, Эстер?
- Правда, правда, у тебя хорошая память, Илюша.
- У тебя не хуже, Эстер, - искренне похвалил я ее.
Великое дело лесть, на лице у Эстер промелькнула улыбка.
"Так-то лучше!" - обрадовался я. И мы в один миг испарились из лагеря и перенеслись в мирный довоенный Зиньков.
- Что между вами происходило в последнее время? Ты извини меня, но не могу поверить, что ты разлюбил ее. Не такой ты парень. Не верю я этому.
- Не надо ворошить холодный пепел, - неохотно процедил я.
- Прошу тебя, верь мне, это не праздный вопрос, время не то, скажи мне, ты очень обидел ее?
- Зачем тебе это, Эстер?
- Потом скажу. А сейчас ответь мне прямо на мой вопрос. Учти, я не отстану от тебя, пока не ответишь.
"Что с ней? - подумал я, - зачем она затеяла этот ненужный и бессмысленный разговор? Придется ответить ей, она и в самом деле не отстанет. Знаю я ее".
- Не обижал я ее.
Разговор принял для меня опасный оборот, не хотел я вспоминать давно забытое прошлое, принесшее мне столько боли.
- Если это так, а я всегда тебе верила, была другая причина разрыва между вами, и я хочу ее знать, и ты мне ее сейчас выложишь, время для таких секретов миновало. Если после расстрела ее матери ты к ней не подошел, значит, у тебя была веская причина, помешавшая тебе сделать этот шаг. Скажи мне, Илюша, как ты мог до сих пор не подойти к ней?
Что ей на это ответить? И я молчал... Хотя знал - Эстер не отстанет. Я уж готов был вернуться в лагерь, но Эстер добила меня своим последним вопросом, попавшим в самое больное место:
- А может, она тебя обидела?
И тут меня прорвало:
- Нет! Она меня не обидела. Она просто меня не любила и долгие годы держала на длинном поводке, а когда надоел, одним пинком вышвырнула, как тряпку. Я, собственно, и был тряпкой. Теперь ты довольна?
Я повернулся к ней лицом - злой, как черт, но сдержался: на меня в упор смотрели довоенные глаза, полные извечного женского любопытства, и я замер с открытым ртом. "Пусть! Пусть еще немного побудет в прошлом!" А меня уже ехидно спрашивали:
- Она тебе сама об этом сказала или ты сам до этого додумался?
Ну, что ты на это скажешь? Вот привязалась!
- И сам додумался, и она это подтвердила.
Вот я и отыгрался, рот у ней шевелился, как у выброшенной на берег рыбы. Я подождал, пока ее губы сомкнулись и заняли исходную позицию.
- Когда она тебе сказала? - Эстер вдруг заерзала.
- В последний вечер. У твоего дома.
- Что ж, именно она тебе сказала? Наверное, запомнил?
- Всего четыре слова: "Я не люблю тебя".
И тут случилось неожиданное - Эстер вскочила с земли, будто ей вылили на всклокоченную копну ведро кипятка:
- И ты ей поверил?
Тут и меня подбросило:
- А ты бы не поверила?
- Нет! Нет! Тут что-то не то! Тут без Эти не обошлось - она всегда в этом доме командовала всеми! Не верю тебе!
Я прервал ее:
- Это уже что-то новое. А как же насчет того, что ты мне всегда верила?
Эстер покраснела и смешалась.
- Извини, Илюша, вырвалось, не могу поверить в такое. Я привыкла верить своим глазам...
- И что видели твои глаза?
- Мои глаза видели и уши слышали, как она плакала в тот вечер...
Я кисло улыбнулся, и это не укрылось от Эстер:
- Ты чего?
- Думаю, что она плакала не от большой любви ко мне...
Эстер долго смотрела мне в лицо, не мигая, потом вдруг уткнулась в мой порванный пиджак и зарыдала.
- Что с тобой, Эстерка? Что случилось?
Всхлипывая и глотая слезы, она давилась словами:
- Какой я дурой была. Какой дурой! Его убили, и он ушел, так и не узнав, как я его любила. Сколько я над ним издевалась. Боже мой, что я наделала?!
- Зачем же ты его мучила? Какой парень был!
Я сейчас ненавидел Эстер. И не только ее. Она этого не могла видеть, но и сдержать нахлынувшую боль уже не в силах была. Это было запоздалое раскаяние, когда уже ничего нельзя изменить:
- Предрассудки! Дурацкие предрассудки! Боже мой, почему нас так учили?! Почему я не имела права признаться ему?.. Он следы мои целовал... (Его скосила автоматная очередь около Большой синагоги, он упал лицом вниз, его крепкое тело не хотело расставаться с жизнью, пальцы рук в предсмертный час царапали выгоревшую траву, и тогда подоспевший полицейский добил его пулей в затылок.)
Мне понятна была боль девушки, и единственное, что я мог сделать для нее, это увести от этой темы, дать разговору другое направление - испытанное средство.
- Ты мне что-то хотела сообщить важное. Устроила допрос, но я так и не понял, чего ты добивалась... Скажи мне лучше, как она там?..
- Ой, Илюшенька, какой ты хороший, я ждала этого вопроса. Не может быть, чтобы ты ее разлюбил!..
- Но это именно так. Переборол себя, отмучился, страшно страдал, ведь другого выхода у меня не было, а тут подоспела война и одним махом разрубила этот узел. Какая любовь сейчас может быть? А спрашивал я потому, что надеюсь умереть человеком - в Зинькове убили Этю, Срулика и бабушку, здесь расстреляли мать - осталась она одна на свете...
Эстер при этих словах побелела - дернул меня черт за язык...
- Слушай меня, Илюша, слушай...
- Ох, и любишь ты жилы тянуть.
- С Полиной что-то неладное творится... Днем работает как все, только всё время молчит, а вечером ляжет на солому, поспит два часа, а когда все засыпают, она поднимается и начинает расхаживать по конюшне. Потом приляжет и начинает тихо бормотать или напевать. По-моему, у нее что-то сдвинулось, - Эстер выразительно ткнула пальцем в свой висок.
Я почему-то задрожал:
- Не может быть! Полина?!!
- Не перебивай! Она разговаривает сама с собой...
- И ничего нельзя разобрать? Нет, Эстерка, до меня это не доходит...
- Я тебе такое скажу, Илюша, такое...
- Когда ж, черт побери, ты скажешь?
Эстер не обиделась на мою грубую выходку, скорее всего, не расслышала:
- Я вчера ночью разобрала... - Она сделала небольшую паузу, почему-то приблизилась ко мне и тихо шепнула:
- Она зовет маму... И тебя.
Меня швырнуло в сторону:
- Повтори, что ты сказала!
- Мы лежим рядом, мне всё слышно.
- Не верю тебе, Эстер! - Мой голос почему-то раздавался по всему плацу. - Не верю!
Но я верил каждому ее слову.
- Повтори, моя хорошая, еще раз.
- Пожалуйста, она произносила только два слова: "мамочка" и "Илюша"...
"Боже мой!".
- Она с ума сошла, Илюша...
После этих слов, дошедших до моего сознания, я в изнеможении прислонился к обшарпанной стене:
- Что я должен сделать, Эстерка? Чем я ей могу помочь?
Не уверен, что мои вопросы достигли ушей девушки, - она на них не ответила, а продолжала свое:
- Мне становится страшно, когда в темноте доносится ее бормотание. Можешь меня ругать, дело твое, но прошлой ночью я привлекла ее к себе и стала шептать, что скоро вернется мать, сказала, что по-прежнему любишь и завтра подойдешь к ней.
- И что она?
- Сначала вырывалась, потом затихла, заплакала и уснула, и проспала всю ночь. Прошу тебя, могу я ей сказать, что ты подойдешь? - Эстер умоляюще смотрела мне в лицо... - Прошу тебя... Ты же хороший... А, Илюша?
В моем зачерствевшем сердце, уверенном в том, что оно скоро перестанет биться, но не желавшем примириться с неизбежным, что-то зашевелилось - нет, не любовь, наверное, не любовь - скорее всего обычная жалость к человеку, который, подобно мне и Эстер, потерял за короткое время всех своих близких. "У нас одна судьба, нас ждет один конец, стань выше мелочных обид, ты раньше должен был подойти к ней, не дожидаясь приглашения Эстер, но что уж об этом жалеть?"
И я сказал Эстер:
- Я подойду к ней после работы.
- Спасибо тебе, Илюшенька, я не ошиблась в тебе, всегда верила тебе. Уже бегу, может Бог даст, она придет в себя. Спасибо тебе, родной...

* * *

Человек строит планы, а судьба их разрушает. Я больше никогда не видел Полину.
Я плохо спал ту ночь: ворочался на трухлявой соломе, никак не мог заснуть. Предстоящая встреча не выходила из головы. Услужливая память вернула меня в тот вечер, когда мне бросили в лицо четыре убийственные слова: "Я не люблю тебя!". Я отмахнулся от этих воспоминаний, ни к чему они сейчас. Больше года прошло с того проклятого вечера. Кто мог представить, что после того, как мне объявили приговор, всего через пять часов разразится чудовищная война, что там, в проклятой Германии, банда маньяков и убийц уже давно вынесла свой изуверский приговор и мне, и Полине, и Эстер, и ее родителям, и моим родителям и братьям, и всем-всем без исключения евреям.
После того "объяснения" с Полиной я всю ночь бродил по Зинькову, как помешанный. Я сказал себе, что этой ночи никогда ей не прощу, и принял решение уехать оттуда навсегда.
Мог ли я предвидеть, что ровно через год Зиньков перестанет существовать, что никуда я не уеду, что не увидит Полина Ленинграда, что сведет нас судьба в Лезнево, откуда один выход - в песчаный карьер?..
"А вдруг Эстер померещилось? Вдруг она прогонит меня? Как я подойду? Что я ей скажу? Правильно ли я решил? Попробуй ответить на столько вопросов. Что мне стоит сейчас подняться и подойти к ней? Нас разделяет каких-нибудь 12-15 метров. Нет. Решено - подойду завтра после работы. Ну, а прогонит - так тому и быть. Я уже не тот, каким был год назад..."
А на следующий день в меня стрелял знаменитый "Мес-Мес". Этот литовский выродок любил забавляться. По утрам из ворот лагеря, среди прочих, выходит и наша бригада. В ней 50 человек. Вечером своими ногами возвращаются 48 - одного "Мес-Мес" убивал по пути на работу, другого - по возвращении. Можно понять состояние людей, ждущих, кто из них останется лежать на обочине утром, и кого он прикончит, не доходя до лагеря. Что творилось при построении! Все стремились оказаться в центре колонны, но веселый литовец выбирал жертву по только ему одному ведомой системе. Два трупа невольники все равно донесут до ворот лагеря - счет должен сойтись.
..."Мес-Мес" целил мне в голову, стоя за моей спиной, но за долю секунды до выстрела, я нагнулся, чтобы поднять лопату, и это меня спасло, только чуть меня оглушил близкий выстрел. Вот и пришла моя смерть. Не дойти мне сегодня до лагеря, не дожить мне до вечера, не увижу я больше никогда Полину, второй раз "Мес-Мес" не промахнется. "Бежать надо" - промелькнуло. Была не была - один раз помирать!" В мгновение ока я втиснулся в щель между двумя фургонами бесконечной автоколонны, шедшей к фронту, и ушел.
Я прошел в тот день сорок километров под проливным дождем - вышел из Проскурова среди бела дня и целый день шагал по кромке шоссе. Навстречу шли тысячи машин, я видел тысячи юнцов из "гитлерюгенд", нажимающих на педали своих велосипедов - я мог их тронуть рукой. Но никто меня не остановил. Был ли страх? Не помню. Когда начало темнеть, я покинул шоссе и свернул на мокрую тропинку, неизвестно куда ведущую - пора было подумать о ночлеге...
Не знал я и не мог знать, что меня ждет ухабистая дорога длиною в полтора года, полная страха, лишений, крови и смерти: и стреляли в меня, и ранили, и ждали меня другие лагеря, а судьба, словно мать, простерла надо мной свою десницу и сберегла...
Попал я в маленькое местечко Шаровка, встретил там нескольких своих земляков, уцелевших во время расстрела, и от них узнал, что отец мой жив. Немного придя в себя, ринулся в самое пекло и вытащил на плечах еле живого Матвея.
Через несколько дней я опять пустился в опаснейший путь - в расстрелянный Зиньков. Я об этом уже писал выше, и нет смысла повторяться. Отец мне рассказал, что среди оставшихся в живых пяти женщин была и Этя.
- Мне необходимо с ней встретиться, - безапелляционно заявил я.
- Но это невозможно! - вырвалось у отца. - Это же смерть!
- Знаю, но мне необходимо с ней увидеться...
Увидев растерянное лицо отца, я прижался к нему:
- Знаю, что сегодня это невозможно. Назначь мне день, договорись с ней, и я еще раз приду.
- Ты с ума сошел! Опять рисковать жизнью!
- Я иначе не могу, отец...
И снова в поход, на сей раз - на встречу с Этей. В то жестокое время не обходили острые углы, не виляли, не осторожничали - не до церемоний было. Я сходу сообщил Эте о расстреле матери и о том, что с Полиной творится что-то неладное.
Она оказалась мужественной девушкой, в этом ей нельзя было отказать - не вскрикнула, не заплакала, только заметно побледнела.
- Срулик спасся во время расстрела, но тут ему нельзя было оставаться, и я послала его в Проскуров - там у нас много родственников.
Я подумал, что 10 000 евреев Проскурова расстреляли еще в ноябре прошлого года, и неизвестно, кто из их родных уцелел, но вслух спросил:
- Есть что-нибудь от него?
- Нет. Даже если дошел, как он мне об этом сообщит?
Тоже верно.
(Не дошел Срулик... Три парубка-лесоруба, соревнуясь между собой, изрубили его топорами на куски в Деражнянском лесу, даже не удосужившись предать земле кровавые останки).
- А ты как здесь очутился? Как ты ушел из Проскурова?
- Удрал я оттуда. Сейчас нахожусь в Шаровке.
- Это далеко от Проскурова?
- Больше сорока километров.
Она вдруг замялась, а я стоял перед ней и прямо смотрел ей в глаза:
- Ты еще что-то хотела спросить, Этя? Спрашивай, у меня ведь от тебя секретов нет.
Она густо покраснела, и впервые я увидел ее растерянной, но ненадолго.
- Другого времени не нашел, чтобы свести счеты?
- Ты меня плохо знаешь, Этя.
- Тогда скажи: ты с Полиной там не встречался?
- Нет. Только перед побегом меня попросила Эстер, и я обещал подойти.
- И ты подошел?
- Не успел. На следующий день в меня стреляли, и я сбежал.
Сейчас, когда я пишу эти строки, я в который раз задаю себе вопрос: зачем я второй раз полез в это пекло, где на каждом шагу меня подстерегала смерть? Первый поход был оправдан - я шел к отцу. Но ведь я сам попросил отца устроить мне эту встречу, и он это сделал против своей воли. На что я рассчитывал? Не могу и сейчас ответить на этот вопрос. Я только отчетливо помню, что сказала мне Этя:
- Я иду с тобой в Шаровку.
- А ты меня спросила, согласен ли я таскать тебя с собой?
- Почему нет? Я обузой не буду... - И умоляюще, - прошу тебя...
Я хотел ей сказать, что ничего не забыл, что ненавижу смертной ненавистью, но, поборов себя, сдержался: хочет, пусть идет. Она нужна Полине.
...Мы тронулись в путь, как только стемнело. Этя оставила на тропинке ведра и коромысло, а я сразу задал такой темп, что она еле поспевала за мной. У меня не было злого умысла, просто надо была уйти подальше от Зинькова, пока не заметили ее исчезновения и не учинили погоню. Ночевали мы в новом недостроенном доме недалеко от села Вербка-Мурованная. Было холодно, и я снял с себя старый, без подкладки, пиджак и укрыл ее. Часа за два до рассвета я разбудил ее. Самый опасный участок пути был уже нами пройден, впереди сел больше не было, но в Шаровку нужно прийти пораньше во избежание встречи с тамошним полицейским Чубатым - это был зверь! Я шел впереди, Этя старалась не отставать.
До Шаровки мы не обмолвились ни словом, всё было сказано до того, кроме главного - о ненависти. Потом до меня дошло, что это сейчас уже не главное. Прошлое умерло, заросло страшным настоящим. После разговора с Эстер я уже не сомневался, что не будь в этом деле замешана Этя, возможно, совершенно иначе завершилась бы моя любовь. Мне тоже было известно влияние Эти на других членов этой семьи.
Полину я разлюбил, но ни ненависти, ни обиды за зря загубленные годы не испытывал - для меня она стала совершенно чужим человеком. Там, где нет любви, нет и ненависти. Зачем же ты ради чужого человека тащишь ее сестру? Во-первых, она сама навязалась, я только согласился. Хочет - пусть идет. Это - ее сестра. Мое дело было рассказать ей, как сложились обстоятельства в Проскурове. Узнав от отца, что она жива, я немедленно попросил его устроить мне встречу - если бы я этого не сделал, я бы себе этого никогда не простил, иначе поступить я почему-то не мог. Во-вторых, очень мне хотелось вытащить из лагеря Эстер - очень мы привязались друг к другу.
Совершить побег из лагеря невозможно, но уйти с работы можно запросто. Вопрос другой: куда скрыться после побега? Но так далеко я не заглядывал, только бы уйти из-под колючей проволоки! Куда, в конце концов, денется еврей! Полину из лагеря надо было срочно увезти - больных там долго не держат, сразу пристреливают.
...Шаровку я решил обойти и сразу направиться на недостроенный аэродром, откуда немцы на восьмитоннных грузовых машинах вывозили в Проскуров гравий и щебень. На одной из них работал знакомый военнопленный француз Рони - тот самый, который вывез в Ярмолинцы заболевшего Матвея. Он развозил свой груз от вокзала до поворота на Старо-Константинов - там работали Эстер и Полина. С ним я быстро договорился, показал на стоявшую неподалеку Этю, добавив одно слово: "швестер" (сестра).
В основном я с ним изъяснялся по-еврейски, но оба считали, что довольно сносно владеем немецким. Грузчиками там работали евреи - мужчины и женщины, и всегда в просторной кабине "Рено" кто-нибудь находился.
- Подойди сюда, Этя, - с трудом я выдавил из себя это имя...
Она подошла поближе, и я заметил, с каким участием рассматривает ее Рони.
- Это Рони. Я с ним обо всем договорился. Он высадит тебя у ворот гетто - днем они открыты настежь и не охраняются. Поищи родственников, сейчас это легче сделать - после прошлогоднего погрома евреев стало наполовину меньше и все они ютятся на небольшом пятачке, возможно, что-нибудь узнаешь о Срулике. Утром присоединишься к женской бригаде, и пойдёшь на работу - все женщины из гетто и узницы из лагеря работают рядом. Рони вас там найдет и вывезет всех троих.
Заметив удивленный взгляд Эти, я повторил:
- Да, да - всех троих: тебя, Полину и Эстер. Я вас здесь буду ждать. Всякое может случиться, может быть, заминка, мало ли что может случиться. Помни, я буду ждать вас на аэродроме. Постой, чуть не забыл... - Я залез в карман, вытащил все деньги, которые были у меня - 3000 украинских карбованцев - и сунул в карман ее фартука, который она в спешке забыла снять в Зинькове.
- Сколько ему надо дать?
- Что ты, он обидится. Это для выкупа - может, придётся кому-то сунуть в лапу. Ты не жалей. Все поняла?
Она кивнула головой. Я не сомневался в ее сообразительности. Мне больше не о чем было с ней разговаривать, и я повернулся, чтобы подойти к машине, но она вдруг схватила меня за руку:
- Подожди, Илья...
Пришла моя очередь удивиться:
- В чем дело? Тебе еще что-то непонятно?
- Не то... Можно тебе задать вопрос?
Точно так же, слово в слово, обратилась ко мне Эстер. Только сейчас передо мной стояла гордая Этя, и в ее голосе не было прежнего высокомерия, и не звенел металл.
- Можно.
- Ты еще любишь Полину?
Как будто они сговорились - и та задала такой же вопрос. Мне вмиг вспомнился тот проклятый вечер, закончившийся для меня так плачевно, но мой голос сейчас не прерывался от волнения, колени не дрожали:
- Нет, Этя. Не люблю. Спасибо тебе. Если б не ты, я б еще, возможно, до сих пор мучился.
- Зачем же ты это всё затеял? Ради чего и ради кого ты рисковал жизнью? А если бы ты попался? Я сама навязалась, иду в Проскуров - может, что-нибудь узнаю о Срулике, если бог даст, вернусь с девушками. Но тебя не понимаю - не любишь, а хочешь спасти. Ты прекрасно знаешь, что всё равно всех убьют.
- Мне трудно ответить сразу на столько вопросов. Узнав от отца, что ты жива, я решил поговорить с тобой и рассказать, в каком положении оказалась твоя сестра. Насчет риска говорить не стоит - никто не знает, в каком месте ему предстоит умереть, в этом я недавно убедился. Иначе поступить не мог. Дорога в Проскуров мне заказана - поймают, немедленно повесят в назидание другим. Кроме всего, хочу спасти Эстер. И еще, запомни: всех не убьют, такого не бывает. Кто-нибудь обязательно останется в живых. Почему не мы? Но для этого нельзя сидеть, сложа руки, надо бороться.
- А в случае удачи что дальше?
- Не знаю. Тогда вместе подумаем.
Такая вот произошла у нас неожиданная словесная дуэль.
Я оглянулся и увидел, что машина почти уже нагружена.
- Иди, садись в кабину.
- Постой, Илюша...
- Что еще?
- Возможно, я не вернусь...
Такая возможность не исключалась...
- Я не могу так уехать...
- Как это не можешь? Что вдруг случилось?
- Ничего... Я уезжаю... Но у меня есть просьба... Прошу...
Такой я еще Этю не видел. Никогда.
- Какая просьба? Говори!
Она стала белеть, а руки бессознательно мяли фартук.
- Извини меня, Илюша... За всё.
- Не могу, Этя.
- Я во всем виновата.
- Сейчас это уже не имеет значения. Слишком поздно.
- Если можешь, прости.
- Хорошо, Этя.
- Спасибо тебе... Давай попрощаемся.
Мне показалось, что она потянулась ко мне, но я только протянул руку...
На следующий лень Рони торжественно поклялся, что высадил Этю у ворот гетто
...Напрасно я дежурил на аэродроме... Шли дни за днями, уходили недели, а Этя как в воду канула... Самое страшное - исчез Рони.
После расстрела Ярмолинцев, во избежание смерти мне пришлось убраться с аэродрома, и через несколько дней, почувствовав дыхание надвигающейся беды, я покинул Шаровку... Потом узнал: второго и третьего ноября 1942 года были убиты и расстреляны 13 000 евреев в Проскурове и Лезневе. Именно так - убиты и расстреляны.

* * *

Зимой сорок третьего года я буквально умирал в еврейском лагере "Затишье", расположенном в двенадцати километрах от Жмеринки, куда мы с Матвеем добрались в начале года. Преодолев неимоверные лишения, мы, в конце концов, благополучно пересекли немецко-румынскую границу. Нас вышло шестеро из Шаровки. Дошли только двое. Остальных убили полицейские в Охримовецком лесу, в десяти километрах от Зинькова.
В "Затишье" меня свалил тиф. Вместе со мной в лошадином отсеке лежали около восьмидесяти больных. Все умерли: по три-четыре и больше человек в день, не получив никакой помощи. Не для того их изгнали из своих домов и забросили на чужбину. Выжил я один.
Когда миновал кризис, исчезли бред и галлюцинации, и я стал различать окружающие меня предметы, Матвей перенес меня на руках в большую часть кирпичной конюшни, так называемую "палату". Не успел я немного прийти в себя, как "проснулась" моя рана - во время погони пуля вырвала кусок мяса возле левого бедра. Мне пришлось самому вскрыть загноившуюся рану - среди сотен депортированных из Бессарабии и Буковины евреев не нашлось ни одного, кто согласился бы проделать эту несложную операцию.
И опять я выжил: сжав зубы, отдирал лоскуты омертвевшей кожи, время от времени теряя сознание от невыносимой боли. Затем надвинулась новая беда: ослабленный организм, перенесший две тяжелые болезни, требовал пищи, калорий. Но где их было взять? И двинулся мой многострадальный брат по протоптанным в то время дорогам - побираться по селам. Таких, как он, были тысячи.
Я лежал возле дверей на прогнившей соломе, кишевшей от вшей.
... Сначала до меня донесся неразборчивый голос Матвея, потом простуженный женский:
- Неужели это Илья? - и, не дождавшись ответа, продолжила, - не узнала его, просто невозможно узнать.
- Сначала его свалил тиф, потом загноилась рана, а сейчас он умирает от голода. Чем я ему могу помочь? Спасибо, вот на нарах ютится семья из Хотина Килимахер - иногда они его подкармливают, хотя сами не очень сытно живут.
"Кто эта женщина? Откуда она меня знает?" - мне так хотелось узнать, но у меня на это не хватало сил.
- А как ты спаслась, Идес?
Уши у меня были открыты.
"Идес, Идес... Если она меня знает, значит, она зиньковская. Кто ж она?" Медленно ворочались мысли в голове: "А не дочь ли она нашего соседа Фроима-балагулы? Как же его фамилия? Ага, вспомнил - Вайнблат. Голос незнакомый, простуженный, но она знает Матвея и меня. Это, без сомнения, она".
Я был рад, что узнал огненно-рыжую Идес - вот еще одна душа спаслась. В углу заплакал ребенок и вслед за ним зашипел голос матери, успокаивающе-убаюкивающий - ребенок вскоре затих.
- Кто, кроме тебя, еще остался в живых из вашей семьи? - тихо спросил Матвей.
- Одна я осталась... - Идес умерила свой простуженный голос, но мне всё было слышно.
- Ты тут не оставайся, Идес, пропадешь с голода. Вот поднимется Илюша, и мы уйдем.
- Я и не думаю оставаться здесь, проберусь в Могилев-Подольский, там до войны жил мой старший брат Янкель. Если он на фронте, меня приютит его жена. Поживу у нее - ведь в Могилеве не убивают евреев.
Я вздрогнул под мешком, которым был укрыт, когда услышал слова Идес:
- Как он любил Переле Шенкер!
- Откуда ты знаешь? - прошептал Матвей. Для него это было откровением. Уж он об этом ничего не знал.
- Откуда знаю? - голос Идес обиженно хрипел на всю "палату". - Кто в Зинькове этого не знал? Я еще помню тот вечер, когда он пел песенку: "Как много девушек хороших...", что тогда творилось в клубе, все знали, что он поет для нее, а она поднялась и убежала.
- Я этого не знал, - признался Матвей.
В "палате" стало удивительно тихо. Никто не кашлял, не стонал, не ворочался - я понял, что все бодрствующие чутко прислушиваются к разговору. И в подтверждение моей догадки из угла раздался женский голос:
- Где она сейчас?
- Погибла в Проскурове. Она там была в лагере.
- Может, она спаслась? Может, как мы, где-то мается в таком лагере?
Матвей на что-то еще надеялся, а я мучительно ждал ответа, хотя давно ни в чем не сомневался...
- Нет, Мотеле, не спаслась, точно знаю. Ты хорошо знаешь, что при расстрелах никого не интересуют фамилии и имена жертв. А как умерла Полина, мне случайно стало известно от одной женщины, пережившей тот погром. Когда колонну еврейских женщин гнали через село, она юркнула в толпу украинцев, стоявшей вдоль дороги, и судьба на короткое время пощадила ее.
- Не понимаю...
- Что тут понимать! Мы с ней встретились в Петрашовском лесу - тогда в лесах скрывалось немало евреев, чудом уцелевших от расстрелов. Без пищи, без воды, без крыши над головой, окруженные кольцом ненависти, они раньше или позже становились добычей людоловов. Подавляющее большинство погибло страшной смертью, и только единицам повезло. Вот и моя случайная попутчица, не выдержав голода, пошла в село и не вернулась. Она мне и рассказала о том, как погибла Полина.
По "палате" прошел шорох; у огромной, сложенной из кирпича печи раздался тяжелый протяжный кашель - чувствовалось, что добрая половина ее обитателей не спит. Этих людей вырвали с корнем из привычных родных гнезд и пересадили сюда - тут их ждала смерть от голода, холода, болезней. Большинство детей умерло от банальной чесотки, она их буквально съела. Однако диктатор Румынии Антонеску не решился на тотальное истребление евреев. Но и гарантии, что этого не случится, у этих людей не было, поэтому они жадно ловили каждое слово человека, вырвавшегося из ада. Притихшая "палата" ждала продолжения, но неожиданно вмешался Матвей:
- Откуда она могла знать Полину, ведь в лагере было около тысячи женщин?
Я подумал, что Матвей задал толковый вопрос и что Идес будет непросто на него ответить, но ошибся.
- Я ей тоже задала этот вопрос. Я ведь в лагере не была и повторяю то, что она мне рассказала. Полину в лагере знали все. Потому что она была не такой, как все, выделялась среди всех и привлекала внимание, как это бывает с людьми с физическими недостатками. После расстрела матери она тронулась рассудком. Днем молча работала, по ночам бродила по конюшне и распевала одну и ту же песенку, слова которой никто не мог разобрать. Никто ее не трогал, все ее жалели - она была очень красивая девушка. Накануне расстрела лагерь оцепили еще на рассвете. Вместо того, чтобы распределить людей на бригады, как обычно, в то утро им велели построиться на плацу - отдельно женщинам, отдельно мужчинам. Всем всё стало ясно... Полина не подчинилась команде и стала метаться по лагерю в поисках спасения. Я уверена, что она поняла, что пришла ее смерть. За ней погнались полицейские, но она увертывалась от погони. Конечно, они могли ее без труда пристрелить, но этого почему-то не сделали. Неожиданно для всех Полина кинулась к туалету, забралась туда и прижалась всем телом к неструганным доскам. Огненный пучок пуль, выпущенный из автомата, вместе с досками перерезал ее тело. Она сломалась, как спичка, и рухнула в яму с нечистотами...
- Что ты, Матвей? Что с тобой? Ты плачешь? Не плачь...
Остальные слова я не услышал: провалился в беспамятство...

* * *

Долгие годы после войны меня преследовали ночные кошмары. Я метался, кричал нечеловеческим голосом, спасаясь от преследовавшей меня смерти. Меня осторожно будили, и когда я приходил в себя, то еще долго лежал с открытыми глазами, весь в поту и обессиленный. Я долго всматривался в ночную темень, и только на рассвете засыпал тревожным сном.
Но и сейчас, спустя полвека, она часто приходит, и я спрашиваю ее:
- Ты любишь меня, Полина?
И всегда слышу в ответ:
- Ты мне не чужой...


Санта-Маринелла - Нью-Йорк
21.12.88 - 30.01.90

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-74)

* * *

Сейчас доподлинно известно, что миллионы евреев Украины, Белоруссии, Прибалтики, Бессарабии, Буковины, и других районов страны, могли избежать страшной участи своих собратьев из Западной Европы и Польши. Для этого требовалось совсем немного: сказать им правду. С первых дней войны стало ясно, что Красной армии не сдержать немецкие полчища. Знала ли Москва, как поступает нацистская Германия со своими евреями, или евреями Польши? Безусловно, знала!
С осени 1939 года, после заключения предательского пакта Молотова - Риббентропа, из советских средств массовой информации исчезло привычное, ругательное слово "фашист". Исчезли и публикации о зверствах фашистов. Но в первый же день войны все вернулось на круги своя: фашист стал тем, кем был. Появились сообщения об истреблении мирных советских людей. Испокон веков обороняющаяся сторона скрывает свои истинные потери: людские, материальные и территориальные.
В Зиньков немцы вошли 10 июля сорок первого. А тремя часами раньше в утренней сводке военных действий сообщалось о кровопролитных боях в районах Станислава и Тарнополя - в двухстах километрах западнее. На третий-четвертый день войны в Зинькове появились первые беженцы из Бессарабии. Однажды вечером задержали раненого человека - несчастный, на свою беду, оказался огненно-рыжим, и местные пинкертоны заподозрили в нем немецкого шпиона. Хорошо, что с ним разобрались, документы у него оказались в порядке, но кроме невиданных в наших краях шорт и окровавленной сорочки, никакой другой одежды на нем не было.
- Бегите, евреи! Бросайте всё и уходите! Гитлер вас всех уничтожит...
Ему оказали первую помощь, и на следующее утро он покинул местечко.
Все верили утешительной сводке и не сомневались, что через несколько дней, как только подтянут резервы, Красная армия пойдет на Берлин. Через неделю все проселочные дороги были забиты фаэтонами, пролетками, шарабанами - ехали и шли на восток тысячи евреев. Некоторые оставались на денъ-два и, отдохнув, снова трогались в путь. Часть из них осталась в Зинькове. Разделив участь его жителей.
А сводка бубнила свое: "Станислав... Тарнополь...". Вместо правды распускали нелепые слухи: "Немцев дальше старой границы не пустят!".
Накануне вступления немцев в Зиньков из него выехали две повозки, на которых восседали две семьи коммунистов - Бронштейна и Якуба. Они покинули местечко ночью, тайно. После войны они вернулись домой. Успели... Остальных оставили
на погибель. Беспартийных уложили в овраге.
Миллионы евреев погибли только потому, что их жестоко обманули - умышленно оставили на расправу фашистам. Мне могут возразить, что евреев Зинькова не успели эвакуировать. Киев сдали 18 сентября - евреи могли даже пешком уйти. Но не ушли. Ушли через десять - двенадцать дней в Бабий Яр. 160000 человек.
Почему не эвакуировали евреев из Харькова? Из Ростова? Из Пятигорска, который сдали только летом сорок второго. Почему им не повторили слова раненого беглеца: "Бегите, евреи! Бросайте все и уходите! Гитлер вас всех уничтожит!"? Ведь к этому времени уже были расстреляны сотни тысяч евреев. Ответ однозначный: евреев умышленно оставили на растерзание. Кто думал о спасении евреев, когда трещал становой хребет государства?
Пару лет назад на советских экранах появился фильм о партизанском соединении Сидора Ковпака. Есть там примечательные кадры, обличающие бессовестную ложь советской пропаганды, ложь длиной почти в полвека.
...Осень сорок первого. Красная армия отступает на Сумщине. К узкому мосту, к которому ведут несколько наспех "намалеванных" дорог, как в бутылочное горло, устремилась людская река: тут и отступающие войска, и нескончаемая вереница мирных жителей, спешащих уйти на восток от фашистов. Уходят "старики" и "старухи", молодые и дети, и вид им придали надлежащий, хоть слезу пусти. Внимательный зритель заметит, что среди этих "беженцев" нет ни одного еврея. Случайно это? Конечно, нет! Не было этой людской реки украинцев, уходящих в тыл! Это выдумка и ложь! Был другой поток: в Бабий Яр, в зиньковский овраг, в песчаный карьер под Проскуровом, в тысячи ям и противотанковых рвов. Но об этом в Советском Союзе молчат. Долго. Без малого полвека.
За все послевоенные годы не появилось ни одной книги, ни одного фильма, ни одного исследования, где была бы сказана правда о миллионах украинцах-дезертирах, бросивших оружие и фронт, о сотнях тысячах жителей, встречавших фашистских убийц хлебом-солью, об участии тех же сотен тысяч в поголовном истреблении евреев и в безудержном грабеже еврейского имущества. Об этом тоже молчат. И не только в России...
...На следующий день после прихода немцев всплыло давно забытое слово "погром". Потрясенный и насмерть перепуганный Зиньков хоронит свои первые жертвы: расстрелянных парней Гедалю Шварца и Элю Вольфбейна, и останки еще двадцати семи евреев. Неизвестно откуда появилась тройка молодцов, все как один в вышитых украинских сорочках, и на следующий день евреи Зинькова со страхом смотрели на здание теперь уже бывшего совета: вялый ветер переплел два бандитских
флага - красный, со свастикой, и желто-голубой - украинский. Оба обильно пропитаны еврейской кровью. Только у украинского стаж более солидный - старикам он хорошо знаком. Рядом с портретом Гитлера - "освободителя" висит еще один - Степана Бандеры. (От слова "банда", определили мои земляки и не ошиблись.)
Каждый день оккупации приносил новые несчастья и унижения. То обложили местечко непосильным налогом, то выгоняют на ненужные, бессмысленные работы. Обязали носить желтые звезды - понеслась жизнь вкривь и вкось. С омерзением смотрел, как в бывшем клубе собирается на шабаши выползшая из тараканьих щелей всякая нечисть. Встречал своих вчерашних соучеников: у всех на виду кресты. Где они до этого их прятали?
Потом словно гром грянул. Из Каменца прибежал парень и принес страшную весть о расстреле всех евреев. Ему не хотели верить. Разве такое укладывается в сознании? Как это - расстрелять 23 000 человеческих душ! И уже совсем сникли в Зинькове, поняли, что нас ожидает, когда узнали о расстрелах в Киеве и Проскурове. Осталось только ждать, когда настанет наш черед, а это могло случиться каждую минуту... Нам дали "отсрочку" почти на год. Первых шестьсот человек расстреляли 9 мая 1942 года.
...Всю зиму отец, я и Матвей работали в селе Адамовка. Украинские села при немцах ожили, в пьяном разгулье все то, что, возможно, было унесено и разграблено: магазины, склады, базы, хранилища, богатейший, как назло, урожай, машинотракторная станция и пивзавод. Был очищен до последнего зерна элеватор на станции Дунаевцы, где хранились десятки тысяч тонн хлеба - поработали мои земляки на славу! По селам шел пьяный шабаш. Реками лилась еврейская кровь, а рядом, в селах, гремела музыка, справлялись свадьбы, благо в женихах недостатка не было.
Работы в селе было хоть отбавляй, тем более, такому специалисту, как отец. Получив справку от старосты села о том, что работаем в бывшем колхозе имени Кирова, мы могли беспрепятственно покидать Зиньков. Ежедневно, утром и вечером, я проходил мимо дома Полины. Но ни разу не обернулся и не посмотрел в ту сторону. Страшная действительность не располагала к любовным переживаниям, отодвинула их далеко-далеко. Дыхание неотвратимой смерти стало своеобразным помощником: любовь, которую я в последние годы старался в себе задушить, а иного выхода я не видел, умерла естественной смертью. Некогда было думать о ней, все заслонила надвигающаяся смерть. От любви, в конце концов, не умирают, а от пули не уйдешь.
Незаметно ушла бесконечная боль, ее место не заняли ни ненависть, ни презрение - Полина просто исчезла из моей жизни, и я перестал думать о ней. Только изредка улыбался - наконец-то! До глубокой зимы я не встретил никого из их семьи. И Эстер не видел. Дважды видел Этю, когда все местечко было брошено на расчистку снега, но мы, встретившись взглядами, отвернулись. Только промелькнуло: чем я провинился перед ней? Что произошло между сестрами? Почему Полина "отшила" меня?" Эта мысль так же быстро улетучилась, как появилась. Был сон. Далекий, далекий. А сны... Что сны? Их забывают. Что знали дома до войны о моих "сердечных" делах? Только раз вырвалось у мамы:
- Дай бог всем такую девушку...
В нашем доме не принято было копаться в чужой душе, если это не касалось всей семьи. Сейчас все эти переживания умерли - впереди маячила неизбежная смерть.
...Никто в Зинькове, даже глубокие старики, не помнили такой ранней зимы. В течение недели с серого неба все сыпало, казалось, что на землю падают большие куски ваты - плоские, бесформенные, словно налитые свинцом. На восьмой день небо успокоилось, но Зиньков уже превратился в остров, он был отрезан от всего мира безбрежным глубоким снежным океаном.
...С незапамятных времен в здешних местах существовал незыблемый обычай, своевременно готовиться к зиме. Зиньков, время от времени, становился жертвой разбушевавшейся стихии, но, за исключением беспросветной голытьбы, жители стойко отражали ее натиск: делались запасы лука, чеснока, муки, втискивали в бутылки из-под пива нежный укроп, после чего запечатывали горлышки сургучом, а по воскресеньям выходили к "брумам", то есть к воротам местечка, чтобы встречать широкие подводы, груженые картофелем. Поздней осенью в подвалы закладывали на зиму яблоки, сушили фрукты из падалицы. Тогда же неделями над местечком висел густой дым: в огромных медных, или чугунно-эмалированных котлах варили сливовое варенье. Крестьяне окрестных сел выносили ожерелья грибов, перед Ханукой резали гусей - то-то было радости - в воздухе носился запах нежного смальца, дети объедались жирными гусиными шкварками, и до поздней ночи женщины щипали пух. Из гримяческого и виньковецкого лесов потянулись валки подвод с двухметровыми колодами звенящего граба - он давал ровный устойчивый жар. Традиция заготовок была прервана осенью тридцать второго, когда заготавливать было нечего, но уже через год возобновлена.
...А теперь, с приходом немцев, местечко голодало уже с осени, а предстояла долгая, суровая зима. В окружении сытых, пьяных сел Зиньков, отрезанный от всего мира, обреченный на гибель, агонизировал. В нем еще, однако, теплилась жизнь, из редких дымоходов тянулись дымки: это сжигали газеты, книги, стулья, полы, штакетник. В соответствии с приказом евреи не имели права ночью покидать свои дома - их могли запросто пристрелить, без предупреждения. Днем появляются одинокие прохожие, они пробираются, разгребая снег руками. Куда идут эти люди-призраки? Кто знает? Может, сосед к соседу по какому-нибудь неотложному делу? Но какие сейчас могут быть дела? Оказывается, есть. Люди еще не разучились плакать, поэтому над местечком, заваленным снегом почти до крыш, разносится приглушенный плач: в доме покойник.
Сколько наших земляков умерло той лютой зимой? Этого никто не знает, их не считали. Когда пробьют тропинки-туннели от домов до кладбища, их никто не станет считать, за зиму еще прибавится трупов, просто положат вдоль кладбищенской стены. Весной всех похоронят в одной яме. Если б знали мои земляки, что недалеко то время, когда они будут завидовать умершим своей смертью этой зимой...
Может быть, в эти безысходные минуты отчаяния евреи как-то забыли о новой власти, но власть их не забыла. Круша налево и направо, работая прикладами винтовок, сытые, пьяные шуцманы в кованых сапогах врывались в дома.
- Всем чистить снег! Всем! Всем!
...Телефонной связи не было... Старые деревянные столбы с намотанными на них проводами повалены. Метр за метром тысячи людей пробивали снежный коридор из Зинькова до Солобковец. Снега намело столько, что в некоторых местах под ним исчезли изоляторы на устоявших столбах, бесследно утонули три брошенных советских танка. Голодные, обмороженные, обреченные люди вгрызались в снежную стену, которая стала плотной, спрессованная собственной тяжестью. Изредка обменивались короткими фразами, оглядываясь, нет ли поблизости шуцмана.
- Как ты думаешь, Хаим, взяли немцы Москву?
- Кто его знает, если в Зинькове так навалило, могу себе представить, что там творится. А морозы там похлеще наших, да еще с ветерком.
Наше местечко оказалось отрезанным от внешнего мира после того, как мы лишились тайного радиоприемника... Меня распирало от гордости, что принес радостную весть о разгроме немцев под Москвой. Впервые за долгие месяцы в дома пришла радость, обреченные люди немного приободрились.
Мое поколение родилось после революции, и о вековых страданиях евреев знало только из книг, газет и рассказов людей, знавших и старый, и новый мир. Я часто ночевал у бабушки и жадно слушал ее рассказы - о погромах, избиениях, насилии над женщинами. В школе я сидел за одной партой с украинцами, русскими, поляками, евреями, жил в общежитии в Харькове с цыганом по прозвищу Перчик и даже с немцем Францом Обером, и нигде не чувствовал ни кем-то другим, ни евреем, ни, тем более, презренным жидом. Тут, как сказал поэт, "ни прибавить и ни убавить". Но сейчас мне напомнили, откуда я родом. Я всеми проклятый и отверженный, приговоренный к смерти "жид". Еще совсем недавно я мнил себя полноценным человеком, боролся на равных с Полугаровым и Пазюком, писал жалобы в высокие инстанции и даже посмел полюбить девушку. Увы, это был сон, канувший в небытие, и вся моя короткая жизнь словно приснилась мне, а не была наяву.
...Я не был в Зинькове неделю - ночевал в Адамовке, в холодной мастерской, которую отец перед уходом запирал амбарным замком: ночевать в селе евреям строго запрещалось. Ушел я из Зинькова во избежание беды. Мне посчастливилось услышать сообщение Совинформбюро о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой. Слушал я сводку в замороженном, как сосулька, доме в Солобковцах, и в тот же день эта потрясающая новость облетела местечко. А поскольку еврей не поверит, пока лично не убедится, то в наш дом, вернее, в дом дяди Иехила, куда нас переселили, началось повальное паломничество. А это было очень опасно!
...Мы возвращались из Адамовки, утопая во вновь выпавшем снегу. Отец один практически кормил две семьи - десять человек; жили мы относительно лучше многих земляков. Сытое село платило нам продуктами: мукой, зерном, горохом, фасолью, сухофруктами, иногда перепадала горсть соли или пара порошков сахарина. Перед христианским кладбищем мы сделали привал, сбросили наплечные мешки прямо в снег, уж очень крутой подъем одолели. Отдохнув, снова двинулись в путь, чтобы больше нигде не останавливаться. Справка справкой, но зачем пренебрегать поговоркой, что береженого бог бережет.
Обычно мы шли закоулками во избежание встречи с полицейскими, она не сулила ничего хорошего. Но миновать дом Полины из-за его расположения никак не могли. Светлый, гостеприимный и родной дом сейчас стал хмурым, нелюдимым, чужим. В тот вечер я еще раз убедился, как мало я знал отца. Вместо того, чтобы обойти почерневшее крыльцо, он вдруг остановился, сбросил с себя мешок на снег и стал в нем рыться. Я сначала не понял, чем вызвана внезапная остановка, но когда отец развязал мешок и извлек из него полотняную торбочку с горохом, недавно уложенную мною туда, я остолбенел.
- Иди отнеси своим женщинам, Илюша.
Бедный отец! Он никогда не интересовался моей личной жизнью, но, по-видимому, кое-что и до него дошло, но то, что произошло между мною и Полиной накануне войны, он знать не мог. Это исключалось. Задал мне отец задачу! Как же быть? Что делать? Постучать в дом, как ни в чем ни бывало? Уж я их знаю, они скорее от голода умрут, чем примут подачку от меня, поэтому я решительно заявил:
- Я туда не пойду, хоть режь на куски!
В полумраке я не мог разглядеть выражения его лица, но слова разобрал.
- Никто не собирается тебя резать. Нет так нет.
Он ступил на крыльцо, поставил торбочку на перила, и громко постучал.
- Уходим...
Вот так отец!
Дома евреев сейчас запирались не одним поперечным брусом, как до войны. Пока откроют все запоры, наш след простынет.
...Весь вечер я расчетливо подбрасывал чурки в "буржуйку" и бездумно смотрел, как языки пламени подкрадывались к мокрому дереву, потом жадно лизали его и, наконец, хватали в свои огненные объятия. Я не услышал, как сзади подошел отец:
- Иди, Илюша, спать, сегодня я буду дежурить.
Я медленно поднялся с маленькой скамейки-банкетки и двинулся в свой угол. У стены меня настигли слова:
- Я дружил с их отцом - Арелэ. Это он спас нашу семью от голодной смерти в тридцать третьем, подбросив нам темной ночью полмешка отрубей.
Молнией вспыхнула в памяти дождливая ночь, осторожный стук в окно и отруби...

* * *

Две длинные, приземистые, крытые соломой конюшни были обнесены высоким забором из колючей проволоки. О, колючая проволока - проклятие рода человеческого! Кто изобрел тебя? Какой изощренный злой ум и руки догадались и создали тебя? Ты навеки разделила людей на тех, которые по "эту" сторону и тех, которые по "ту". На свободных и узников, на счастливых и несчастных, на поработителей и угнетенных, на людей, любовно за тобой ухаживающих и готовых тебя растерзать, на правых и неправых, на тех, которым светит солнце, и лишенных его. Колючая проволока вечна в этом мире, как солнце, луна, звезды, волны и ветер. Немцы разместили в конюшнях еврейский трудовой лагерь.
Из ближайших местечек привозили евреев различных возрастов. Среди бела дня появляются несколько крытых фургонов, из них молниеносно спрыгивают немцы и полицейские, рассыпаются по переулкам, хватают первых попавшихся евреев и, как скот, забрасывают в кузов, в точности как это делают собаколовы - "гицели". Набив полные фургоны, увозили бесправных рабов в Лезнево, в шести километрах от Проскурова.
Нас было там примерно полторы тысячи человек. В каждой из конюшен жили и мужчины, и женщины. В нашей женщины жили слева от входа, мужчины - справа. Почти все наши земляки, а было нас человек двести, попали в одну конюшню. Поэтому неудивительно, что почти ежедневно, когда утром строились бригады, я встречал то Эстер, то Полину.
Однажды после работы мы с ней столкнулись лицом к лицу. Мне показалось (а мне всегда что-то кажется), что на ее лице мелькнула еле уловимая улыбка, но я отвернулся, сердце мое не откликнулось, может, обидно стало за себя, за былое раболепие перед этой обычной девушкой, вознесенной моим болезненным воображением на божественный Олимп.
Кормили нас дважды в день. В пищу шла прославленная немецкая баланда. Перебирать не приходилось - кого интересует, кушаешь ты или нет? Все равно конец один, какая разница - на неделю раньше или позже? На весь лагерь был один туалет, сбитый из неструганных досок. Там по утрам и вечерам выстраивались бесконечные очереди.
Страшно вспомнить наши первые дни, когда естественное человеческое чувство стыда еще довлело над разумом и люди жестоко страдали - трудно человеку перешагнуть через самого себя. Потом всё стало на свои места. Со временем чувства стали притупляться и вскоре совсем исчезли - мужчины и женщины, опустив головы, садились вперемежку. Добавьте туда дизентерию и кровавые поносы...
Однажды, после работы, я стал свидетелем убийства женщины из Черноострова. Она и по сей день стоит у меня перед глазами: красивая, крепко сбитая, в синей бостоновой юбке и белой полотняной сорочке, на которой, словно живые, пламенели вышитые розы. Не выдержав очереди, она обогнула туалет и очутилась перед колючей проволокой. Она не заметила охранника - литовского фашиста, расхаживающего по извилистой тропинке за пределами лагеря, но это увидел Матвей, хлебавший рядом со мной прогорклую баланду, и громко крикнул:
- Убегайте!
Она услышала крик, но, растерявшись, повернулась лицом к литовцу, а потом, словно завороженная, как кролик перед удавом, с ужасом и расширенными от страха глазами смотрела, как он выбросил недоеденное яблоко, не спеша, снял с плеча винтовку и выстрелил ей в грудь. Она упала спиной на насквозь пропитанную мочой землю, рядом с вышитой розой забил алый фонтанчик, потом кровь появилась в углах рта, и вместе с брызгами крови вырвались ее последние слова:
- Нет!.. Нет!.. Не... Уби...
И всё...
Охранник спокойно забросил за спину винтовку, вытер о штаны руки и достал из кармана другое яблоко...
...Почти каждый день я встречал Хайку. Ее оставили в конюшне убирать и ухаживать за больными. Куда уж ей выходить на тяжелую каторгу? Эта гордая старуха, мужественно перенесшая гибель мужа, в лагере как-то сразу сдала - совсем сгорбилась.
Известно, что народные пословицы и поговорки отшлифованы временем, как морская галька - тут каждое слово, каждая буква на месте, от них ничего не убавишь, и ничего не прибавишь. Вспомнил я одну. "Когда любишь жену, любишь и ее родных". Я любил Полину, и моя любовь, естественно, распространилась на всех членов ее семьи. Любил Полину и любил ее мать. Почти как свою. Но мне указали на дверь, и вместе с памятью о Полине я должен был вытравить из сердца все, что ее окружало. Вырвать с корнем. И забыть. Всё и всех.
Как-то после работы я встретил Хайку у входа в конюшню - она что-то жевала и, присмотревшись, я понял, что у нее не осталось ни одного зуба. Что-то подтолкнуло меня, и я вытащил из кармана сэкономленную пайку хлеба, сунул в ее грязные, заскорузлые руки и растворился в полумраке конюшни. Не выдержав, обернулся: подслеповатые глаза Хайки искали человека, продлившего ей жизнь. А оставалось ей жить совсем мало...
Охрану лагеря попеременно несли литовцы и советские военнопленные, переметнувшиеся на службу к немцам за мизерный паек и право на жизнь. Литовцы по вечерам загоняли нас в конюшни и, услышав наши песни, стреляли по глинобитным стенам. "Наши" не мешали петь и не стреляли. Кто-то не поверит - смертники и песни! Приговор давно вынесен - смертная казнь. Он для всех евреев окончательный и обжалованию не подлежит, всякое помилование исключено. И вдруг песни! А ведь пели! Каждый вечер, когда дежурили "наши", из настежь открытых ворот конюшен неслись на волю наши родные песни. Их слушали полторы тысячи рабов-евреев, охрана на вышках, окрестные крестьяне, и Эстер, и Полина, и мать Полины, и Лейб Симан, и Иосиф Клейман, и другие наши земляки.
Нас было четверо певцов: братья Сеня и Миша Коэн, Матвей и я. Когда мы поем, из темных углов конюшни доносятся плач и рыдания моих братьев и сестер - остатков уничтожаемого нашего древнего народа... В эти минуты в голову приходит озарение: нельзя убить народ, уходящий на смерть с песней! И уж очень хочется, чтобы грядущие поколения не только оплакивали нас, но и гордились нами...
Когда дежурят "наши", на плацу между конюшнями собираются кучки евреев по "территориальному принципу", и при очередной встрече подсчитывают свои потери: позавчера около вокзала повесили на телеграфном столбе Ицю-"фотографчика", вчера "Мес-Мес" застрелил Брайну Тихман, а сегодня на староконстантиновской дороге убили Иосифа Клеймана - нашего дамского портного.
Силач Лейб Симан, оглянув отсутствующим взглядом группу евреев и убедившись в наличии "миньяна", медленно подбирая слова, начинает читать "Кадиш" - заупокойную молитву. Большинство молчит, в том числе и я - мы не умеем молиться. И невольно приходит мысль: кто ж помолится за упокой наших душ, когда нас расстреляют?..
...Здесь, в лагере, я в полной мере оценил достоинства Эстер. Она никогда не упоминала при мне Полину, я ценил ее деликатность и такт, и вскоре она стала своей в нашей мужской компании. Только один раз у нее вырвалось:
- Как ты можешь петь?
- А что? - удивился я, - это кому-то мешает? Тогда перестанем.
- Нет, нет - пойте, но если б ты знал, что творится в нашем углу...
Если б я в свое время знал Полину так, как знал. Эстер!.. Сейчас меня это не волновало, и я пообещал Эстер больше не петь.
- Что ты, Илюша, пойте! А то я с ума сойду.
Я невольно подумал, что мои песни еще кто-то слушает... Но немедленно отогнал эту ненужную мысль.
...На всю жизнь запомнил тот черный день, когда принесли чудовищную весть о расстреле Зинькова. Такие известия не нуждались в подтверждении. Нет больше Зинькова! Нет больше Зинькова.
Пошла череда бессмысленных дней... Бессонных ночей...
Галлюцинаций. Боль... Боль... Боль... Полное отупение... Редкие просветы в сознании: это свершилось - самое страшное, самое страшное! Как в это поверить? И как жить дальше сейчас, сегодня, завтра? И перед глазами мелькают лица, как в кино: Отец... Мама... Бузя... Дядя Иехил... Тетя Ривця... Ее парализованная сестра Ханна... Их дети - Яша и Базя... Дядя Идель... Тетя Рухл... Ханна и Бася - их дочери... Дядя Берл... Тетя Рахиль... Соничка-балерина... А как звали младшенького? Не могу вспомнить... Бывает же такое - вертится нужное слово на кончике языка, а вспомнить не удается - это раздражает и мучает...
Овраг... Трупы... Трупы... Трупы... Голые... Голые... Залитые кровью... ...Когда кончится эта проклятая ночь? Когда наступит рассвет? Куда смотришь ты, Всевышний? Почему ты молчишь? Какой же отец отдает своих детей на заклание?

* * *

После освобождения Зинькова я расспрашивал сотни украинцев - очевидцев этих страшных событий, пытаясь восстановить картину гибели, уточнить подробности. Я узнал, какой лютой смертью погиб отец. Но как погибла мать, установить не удалось - наверное, она ушла в общем потоке на бойню, десятого или одиннадцатого июля. О гибели братика Бузи я узнал случайно. Подробности его гибели стали мне известны примерно через год после освобождения, от человека, хорошо знавшего всю нашу семью. Этого человека уже давно нет, я в свое время дал ему слово молчать, и сейчас не назову его фамилию. Но это не суть важно. Когда начался погром, Бузя почему-то находился около нашего дома, откуда нас выселили сразу же после оккупации - там разместилась аптека. Почему страх смерти погнал его именно туда? Неужели он думал найти там спасение? Как миллионы трагедий, трагедия гибели моего брата останется нераскрытой...
...Из помещения управы в тот момент на улицу вышел самый страшный, самый беспощадный, самый кровожадный из всех зиньковских полицейских. Долгие десятилетия я пытался напасть на его след, и только недавно мне достоверно стало известно, какая страна его приютила. Он появился в Зинькове на второй или третий день оккупации. В местечке царило безвластье, передовые немецкие части ушли дальше на восток, оставив трех бандитов-бандеровцев, уроженцев Западной Украины. До образования украинско-фашистской управы они сутками пьянствовали в доме некоего Борецкого - недобитого негодяя-петлюровца. К ним-то и пристал каратель. Это был верзила почти двухметрового роста, лет 35 - 37, с длинными ручищами, в которых винтовка казалась игрушечной.
Когда местечко обложили миллионным налогом, десятки евреев были им собственноручно избиты до крови. Фашисты "доверили" ему расстреливать евреев из ручного пулемета во время первого погрома. По ночам он врывался в затаившиеся дома, избивал, грабил, в порыве бешенства разбивал все, что попадалось под руку. Особую страсть он испытывал к золоту - искал его повсюду. Известно, что в смутное время самой надежной валютой становилось золото. Он участвовал во всех расстрелах, и когда с Зиньковом было покончено, под его руководством началась охота на тех, кто прятался в лесах, полях, оврагах. Найденных жертв убивал лютой смертью - резал на куски, расчленял. Тесаком. Топором. Прикладом. До последней косточки. Как мясник. Именно таких немцы ценили и ублажали.
Зимой сорок второго он женился на моей соученице из украинской школы - Елене Шумовецкой. Исчез он из Зинькова зимой сорок четвертого вместе с семьей. Его потом искали, но не очень усердно. Возможно, он еще жив, возможно, сдох. Но жена его и все семейство живы. Долгие годы под личиной добропорядочного обывателя или борца за "вильну и соборну Украину", или антикоммуниста, спокойно наслаждался жизнью матерый бандит, садист, убийца и грабитель. На его чудовищных лапах - кровь сотен расстрелянных им евреев, кровь моего одиннадцатилетнего братика Бузелэ!
Нет, и не может ему быть пощады - ни на этом, ни на том свете! Будь он проклят! Тешу себя надеждой, что недалек тот час, когда жители Канады узнают, кому они предоставили убежище. Я предъявляю обвинение в преднамеренном убийстве сотен евреев Зинькова выходцу из села Станиславовка, Виньковецкого района, Хмельницкой области в Украине, Савицкому Адольфу. Там, в далеком Зинькове, еще живы свидетели его кровавых преступлений.
...Местечко содрогалось от беспрерывной стрельбы и криков отчаяния тысяч евреев, уходящих на смерть, и один их них, мой маленький, худенький братик, судорожно метался по его залитым кровью улицам, ища спасения в этом аду.
- Стой, жиденок!
Жиденок не остановился - страх, ни с чем не сравнимый страх гнал его неизвестно куда. Он бежал, не оглядываясь, бежал задыхаясь. Белая сорочечка промокла от пота.
Услышав грозный окрик Савицкого, он только на миг обернулся, но этого было достаточно, чтобы увидеть, как тот торопливо снимает винтовку с плеча.
- Дяденька, не убивайте! Ой, не убивайте! Дяденька, я еще маленький! Я еще жить хочу! Дя... Хр... Хр...
В густой июльской пыли, смешанной со свежей, дымящейся кровью, лежало скрюченное тельце моего расстрелянного братика...
Человек, бывший свидетелем убийства братика, подбирал в повозку тела расстрелянных на улицах. В основном, это были тела стариков и детей...

Окончание следует

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-73)

* * *

Мне не надо было бежать впереди нарт, как героям Джека Лондона. Мне не надо было прокладывать тропу в снежном насте. Мне уже досталась проторенная дорога.
Рухнул вековой уклад жизни. Затрещала по швам дремавшая веками в своей грязной берлоге Россия - ураганные ветры продували ее насквозь. Как ком примерзшего снега, сдвинулась она с вершины вниз, и, набирая скорость, понеслась неизвестно куда, сметая всё на своем пути.
Миллионы крестьян, ставшие вдруг кулаками, были подняты с насиженных мест и покатили в промерзших вагонах, четырехосных теплушках на Север и Восток, оставляя на полустанках безымянные могилы родных. Невиданный голод заставил миллионы других штурмовать железнодорожные составы в поисках работы и куска хлеба. Сотни тысяч перевозились в зарешеченных вагонах в затерявшиеся в морозной дымке Колыму и Магадан.
Пошла странная, неустроенная жизнь на колесах. Революция разрушила вековую стену черты оседлости, и дети тех, которые столетиями умирали в своей затхлой тюрьме, потянулись туда, куда раньше въезд был им закрыт. Катастрофически старели местечки. Молодые, едва овладев азами грамоты, выбросив на свалку атрибуты постылой местечковой жизни, устремились к новой, как бабочки на яркий свет. Там, в манящих больших городах, было всё: и учеба, и работа, и надежда на лучшее. Безжалостно расставшись с родным местечком, привычным, но все же застойным болотом, молодые уходили, не оглядываясь, уходили навсегда. Молодости неведома ностальгия. Мне дорогу проторили мои земляки, братья и сестры.
... Я устроился на верхней полке среди узлов и корзин. Поезд давно пересек Днепр и мчался по равнинам Киевщины; меня не радовали ни красота убранных полей, ни уходящие леса и перелески, ни ожидание новизны. В своих грезах я всё еще был в Зинькове, переживал расставание с ним - горькое, болезненное...
Впереди - долгие пять лет учебы с редкими наездами на каникулы, впереди вся жизнь на чужбине. А я так любил Зиньков. Я его частица... И еще я любил Полину. Ей еще учиться два года - решать задачи и зубрить артикулы, которые так трудно укладывались в ее голове. Потом она уедет в Ленинград к старшей сестре, и наши пути-дороги разойдутся навсегда. А там, как утверждает украинская пословица: "Очі не бачать - серце не болить".
Если б мы знали, за что любим?! Ну, почему я полюбил Полину, а не Эстер? Кто ответит на такой вопрос? Не скажу, что не понимал, что нас разделяет многое, я безоговорочно принял новую жизнь, другой-то я не знал - с ее радостью, горем, неизбежной борьбой. Во мне играла молодая кровь, и я рвался туда, куда не следовало соваться - жизнь там кусалась и оставляла болезненные следы. Нас учили, а мы верили, что бога нет и черта нет, что всё это - выдумки людей, чтобы одурачить других.
Полина была другой. Перенесенное в детстве потрясение - гибель отца - оставило неизгладимый след в ее душе. Внешне спокойная и уравновешенная, она всё же осталась частью старого мира, хотя о нем понятия не имела. Политикой не интересовалась, книг и газет не читала, но была исключительно умна. Крепок человек задним умом. Слишком поздно до меня дошло, что я вел себя все эти годы не лучшим образом - не так, как подобает мужчине. Я ненавидел Полугарова - и заявлял об этом во всеуслышание. Полюбил Полину - и не считал нужным скрывать свою любовь от нее. Я открыто смеялся над предрассудками, суеверием - если нет ни бога, ни черта, а это научно доказанный факт, как же можно верить в домовых, привидения, призраки и приметы?! Или это грех - говорить правду? Оказывается, не грех, а глупость. Не надо ее выставлять напоказ и, тем более, превращать в щит.
В те страшные годы, когда вся страна была опутана вселенской ложью, самой надежной защитой служила ложь. Прикрылся ею - вот и невидимый панцирь. А лгать я не был приучен, и поэтому всю жизнь был бит. Хочу признаться: я так и не научился скрывать свои чувства. Тысячами нитей был связан с Зиньковым и еще не понимал, что своим отъездом обрываю их навсегда, что возврата к прошлому не будет, что его надо забыть, и чем скорее, тем лучше, но во мне все протестовало, бунтовало против этого, и этот подспудный, неосознанный бунт, смятение вылились в ненужные ссоры с Полиной, зачинщиком которых всегда был я. Настойчиво штурмовал бастионы, отступал с потерями, и вновь, собрав силы, кидался на штурм. И в который раз отступив, лез в свою берлогу зализывать раны, исчезал на две-три недели, а то и на месяц. Потом возвращался, как побитая собака. Это было какое-то наваждение, но я с собой ничего не мог поделать.
Накануне отъезда мы опять поссорились.
- Так ты мне больше ничего и не скажешь?
- Я всё сказала, Илюша, и от своих слов не отказываюсь.
Ну, что тебе, идиот, еще надо? Мало? Оказывается, мало!
Я повернул к себе Полину, обхватил ее голову и стал неистово целовать в губы, а они мне не отвечали - они были мертвы. Огромным усилием воли я оторвался от нее и ушел. Уехал, не написал ни одного письма: боялся, что мне не ответят.
Приехал на зимние каникулы и, как ни в чем не бывало, вернулся в их дом. Но заходить не мог: по вечерам собирались старые друзья, и, может, в последний раз - Этя заканчивала училище и уезжала в Ленинград.
Изнывающая от неудовлетворенного любопытства, добрая Эстер пыталась вызвать меня на разговор, как в старое время, но я уклонился. Тогда меня опять стали вызывать:
- Илюша, помоги, задача не получается.
Я заходил в маленькую комнату, решал задачи, шутил со всеми, пел новые песни, мне лучезарно улыбались, я отвечал такой же улыбкой - одной на всех - и часто ловил недоумевающий, удивленный взгляд Полины. Уходил вместе со всеми, попрощавшись только с Этей, как и все остальные, даже не взглянув в сторону комнатки. Страдал, знал, что люблю, что не могу без нее, но уже стал прозревать. Загнал боль вовнутрь, до лучших времен. Если они наступят. Одно утешение - перестал унижаться, вернул свою гордость. Нет так нет. Так и уехал, не попрощавшись.
Зимой сорок первого я досрочно сдал экзамены и приехал на несколько дней раньше. До их дома три минуты ходьбы, но я знал, что не пойду туда - Эти не будет, собираться там не будем, и Полину не увижу. Остается одно: занять "пост" у окна, как в былые времена. Так я и сделал. Без четверти два она появилась из-за дома Гарбера, я замер за занавеской, и мне показалось, что замерло сердце.
... Мне не показалось - она повернула голову и посмотрела в сторону нашего дома... Я спросил маму, не будет ли она против, если мои друзья соберутся у нас.
- Что ты! Только уберу комнату, а если что мешает, скажи, вынесу.
- Спасибо, мама, я сам лишнее уберу.
Вечером в "парадной" дым стоял коромыслом, дом сотрясался от веселья. Три окна были ярко освещены, и отбрасывали блики на шоссе, привлекая внимание прохожих. Я знал, она это увидит, когда, возвращаясь из школы, будет проходить мимо.
Перед отъездом я зашел к родителям Доры - захватить посылку в Харьков, и неожиданно застал там Полину, Эстер, Маню и еще несколько девушек. И остался, не мог уйти. Убедился еще раз: позови она, и пойду за ней на край света. Остался, пел, играл на гитаре, дурачился, в общем, был в ударе. Смотрел на нее украдкой, и изредка ловил на себе ее взгляд. Сердцем понимал, что надо уходить. Останусь - не выдержу, пойду провожать. Но вовремя сдержался: не мог поручиться, что не получу от ворот поворот...
Неожиданно для всех и для самого себя я поднялся со стула, отложил в сторону гитару и, торопливо попрощавшись, выскочил на залитую лунным светом заснеженную улицу, бросив в последний миг взгляд на девушку и поймав ее непонятный взгляд в ответ.

* * *

Весной я подхватил тиф, провалялся в больнице, еле отошел и, чуть поправившись, укатил домой. Прибыл в Зиньков в воскресенье, 15 июня. То ли долгое, почти трехнедельное, соседство со смертью, то ли безмерная усталость подействовали - меня с огромной силой потянуло к Полине. Ничего не хочу, ни на что не рассчитывал - только бы увидеть ее прекрасное лицо, и ничего больше.
Увидев мою попытку одеться и поняв мое намерение, мама запротестовала:
- Куда ты собрался? Ты же на ногах еле держишься. Посиди дома еще несколько дней.
- Хорошо, мама, - покорно согласился я, - только выйду на улицу. Посижу на лавочке, полюбуюсь сиренью.
- Иди, мой мальчик, - она явно была довольна своей маленькой победой.
И я - своей: "Нет, не пойду я".
Я медленно добрел и уселся на лавочку, и стал смотреть, как солнечные лучи, пробиваясь через пышную листву, ласкают ветки белой сирени. Голова закружилась от медвяного запаха, разлитого в воздухе. Медленно ворочались думы: "Хорошо, что не пошел. Зачем? Ну, еще несколько раз поцелую". Но вдруг меня пронзила мысль, от которой кинуло в дрожь: "Полина через несколько дней заканчивает школу и, скорее всего, уедет в Ленинград". В один миг во мне всё всколыхнулось, мне стало совсем худо - вот-вот упаду с лавочки. Я успел крикнуть маме в открытое окно:
- Мама, кинь мне пару верет (1) - я лягу в траву.
... В голодном тридцать третьем Зиньков преобразился - каждый свободный клочок земли был вскопан, распахан и засеян. Мы за домом посадили картофель, который так и не сумели собрать, кто-то голодный ночью выдрал кусты - утром нам осталось выбросить завядшую ботву, Перед входом в дом посадили два куста сирени и обнесли фасад штакетником, а северную сторону оставили незасеянной, и каждый год там вымахивала высокая мягкая трава. Вбили четыре столбика и уложили доски, получился приличный столик.
Я улегся в траву и погрузился в нее. Постепенно прояснилось и в голове. Полине скоро девятнадцать - еще год, от силы два, и ей пора замуж. Страшно подумать, но это факт - она уже невеста. Ей это известно лучше, чем мне, не раз об этом думала. Жизнь ведь не остановишь! Да и зачем? Ну, а я кто? Никак не вписываюсь в роль жениха. Какой из меня, к черту, жених? Мне еще учиться и учиться.
Впервые мне пришли в голову такие мысли - никогда почему-то не думал об этом. А ведь раньше или позже я тоже женюсь. С семнадцати лет я не мыслил свою жизнь без Полины: жил ею, дышал ею, стал ее тенью, а она - моим вторым "я". Но мысль о женитьбе никогда не приходила в голову, вот только сейчас подумал. А почему бы нет? Она уедет в Ленинград, пойдет работать, о дальнейшей учебе и речи быть не может, не приемлет ее головка науки, это я знаю. Подождет, пока я закончу институт, а там поженимся.
От этих мыслей мне стало жарко, никак не мог представить себя в роли жениха и, тем более, мужа. "Я люблю ее, так почему же мне перед расставанием не поговорить с ней, поговорить начистоту и, как пишут в романах, "предложить руку и сердце"? Я уже знал: для того, чтобы услышать заветное "да" или убийственное "нет", признания в любви недостаточно.
"Пойду и скажу: люблю тебя, Полина, свыше трех лет, и если ты согласна меня подождать, мы поженимся. Я буду тебе хорошим мужем. Все эти годы я не забывал твои слова: "Ты мне не чужой". Я хотел услышать большее, но знал, что ты поступаешь точно так же, как это делали твои сестры сто и двести лет назад, и не тебе первой нарушить эту традицию, хотя в наше время она стала анахронизмом. Пришло время, если любишь - скажи. Если нет - не говори. Если откажешь, не обижусь. Знаю затасканную фразу: "насильно мил не будешь". Я, наконец, хочу узнать, какие чувства кроются за расплывчатой фразой. Одно помни: никто никогда не будет тебя так любить, как любил тебя я".

В верхнем ряду - Полина, Срулик и Этя, в нижнем - Нюся, мама, Давид

... - Вот где он спрятался - неплохое местечко нашел!
- Этя? Ты?
- Если б не твоя мама, никогда бы не нашла тебя.
Передо мной стояла Этя - сестра Полины, и смотрела на меня сверху вниз. Увидев мою попытку подняться на локти, она замахала руками:
- Лежи, лежи, Илюша! Боже, как ты похудел!
Я слабо улыбнулся:
- Были бы кости...
- Старо, старо. Дай мне одну простыню, я прилягу рядом, а то торчу свечой.
- Ты надолго, Этя? - поинтересовался я.
- На две недели. Хочу прогреть кости после промозглой ленинградской зимы, дома побыть и с тобой наговориться.
- Очень я тебе нужен...
- Это позволь уж мне знать... С тобой хоть не соскучишься...
Но и с Этей не соскучишься: она ушла, когда солнце уже скрылось за горизонтом.
- Ой, Илюшенька, заболтались мы с тобой, не дала тебе отдохнуть. Завтра зайду. Скучать не дам - ты меня знаешь.
Это я знал. Этя хороший товарищ и проверенный друг.
- Ты же знаешь, что я всегда рад тебя видеть.
Это была чистейшая правда, но и правдой было то, что до ее отъезда мне с Полиной не удастся поговорить. Придется потерпеть, мне не привыкать, времени достаточно, впереди еще июль и почти весь август. Впереди долгие дни ожидания встречи с Полиной, чем бы она ни завершилась, - счастьем или сокрушительной катастрофой - я ко всему был готов. Не мог я больше жить в неопределенном, подвешенном состоянии - эта встреча решит всё.
Я уже знал: за чертой неизвестности жизнь продолжается. Впереди встречи с друзьями, целые дни на речке у запруды с ее холодной водой даже в самый жаркий день, там купаются только мужчины. Этот отрезок тихой Ушицы, от которой отведен отросток-канал к вальцовой мельнице, в Зинькове называли "Дер манишер тайх" ("Мужская река"), а сам канал назывался "Дер бровер тайх" (от польского - "броварня" - пивоварня. В Зинькове не говорили: "Я иду на пивзавод", а просто - иду к броверу). Там, под сенью старых верб, можно читать или бездумно мечтать, закрывая глаза в умиротворении и блаженстве.
Этя пришла, когда на небе зажглась первая сиротинка-звезда. Я всю жизнь любил ночное, безоблачное зиньковское небо, россыпь мерцающих звезд над головой, я и сейчас готов поспорить, что таких лунных ночей никто никогда не видел.
Увидев Этю, я поднялся с лавочки и спросил:
- Куда направимся?
- А сможешь?
- Что ты, дойду даже до самого "Белого креста".
- Не надо хвастать, Илюша.
- С каких пор я превратился в хвастуна?
- Я не сказала, что ты хвастун, я только акушерка, но имею понятие, что такое брюшной тиф.
Мы дошли до клуба, покинули шоссе - вернее, за клубом оно обрывалось, дальше - до Деражни, Гримячки, Бебех, Охримовцев, Петрашей шли нервы проселочных дорог. За клубом начиналось пшеничное поле еврейского колхоза. При лунном свете алели маки и желтели ромашки.
- Нравится тебе здесь, Илюша?
- Я всю жизнь любил Зиньков, - запросто ответил я.
- А я, представь, начинаю от него отвыкать. Почти шесть лет, как покинула его.
Мы незаметно дошли до "Черного креста", и всю дорогу Этя беспрерывно болтала, не давая мне вставить слова. Это так на нее не было похоже, но мне трудно было говорить, и я подумал, что она щадит меня. Мне надо было передохнуть. Я опустился прямо на землю, а Этя прислонилась к кресту. От него расходились три полевые дороги: налево - на Гримячку, прямо - на Пироговку, направо - на Охримовцы. Налево пойдешь... Направо пойдешь... Прямо пойдешь...
- По какой дороге пойдем? - спросил я Этю.
- По дороге домой, - ответила она после некоторого раздумья.
Она помогла мне подняться с земли и не выпустила мою руку до клуба, и всю дорогу мне казалось, что ее рука дрожит, а может, дрожала моя? А у клуба внезапно остановилась, выпустила мою руку и повернулась ко мне. Я хотел спросить, чем вызвана остановка, но, увидев ее лицо, поперхнулся. Я увидел вмиг побледневшее лицо, даже немногочисленные веснушки исчезли, заметил, что она переступает с ноги на ногу, пытаясь унять дрожь, и схватил ее за руки.
- Что с тобой, Этя? Что случилось? Тебе плохо?
Она никогда не была неженкой, не была размазней, всегда умела держать себя в руках, а тут вдруг такое. Я ничего не понимал. Может, продуло? Ветерка вроде нет. Я растерянно ждал, смотрел, как постепенно стало розоветь лицо, и сам стал успокаиваться - мало ли что бывает!
- Отведи меня домой.
Вот тебе на: то она меня опекает, то ей вдруг стало плохо. Тут что-то не то. И я, недолго думая, преградил ей дорогу:
- Пока не объяснишь, в чем дело, не сдвинусь с места и тебя не пущу!
Если б я знал... если б знал, что за этим последует, не стал бы поперек дороги. Но я ничего не знал и услышал:
- Скажи, Илюша, что у тебя происходит с Полиной?
Мне был нанесен удар сокрушительной силы, я почувствовал, что побелел, в коленях появилась ненужная дрожь, я онемел, и Этя доколотила меня:
- Можешь не отвечать, если не хочешь - дело твое, но если ответишь, то только правду. Ты, собственно, и лгать не умеешь...
"Что ответить? - подумал я. - Этю не обманешь, да и не стану я ее обманывать. Откуда ей стало все известно? Смешно, как она до сих пор не узнала то, что известно всему Зинькову?! Правда, она бывала только наездами". В голове у меня царил хаос, как на вокзале перед посадкой, но Этя этого не знала, она ждала ответа.
Но что ей, собственно, ответить? Правду о себе, о своих чувствах могу сказать. А о Полине, о ее чувствах ничего не скажу - мне о них ничего неизвестно. Это тоже правда. Я попытался оттянуть неизбежное:
- Зачем тебе нужна эта правда?
- Не надо, Илюша, увиливать, ты меня хорошо знаешь.
Мои губы давно пересохли, и я невольно стал их облизывать, в горле сдавило, но меня прорвало:
- Я люблю ее!
Я смотрел Эте прямо в лицо, и от меня не укрылись ни вмиг посеревшее лицо, ни заметная дрожь. Луна беспощадно высвечивала и то, и другое. Меня уже невозможно было остановить - хотела знать правду - знай!
- Ты хотела узнать правду? Знай: я люблю ее свыше трех лет, и если ты хочешь знать больше, чем правду - знай, знай - она была мне дороже всего на свете!
Я все выпалил и стоял напротив Эти злой и опустошенный.
- Почему была? - донесся до меня голос из другого мира
- Потому, что это была односторонняя любовь: я любил, а меня - нет.
- Откуда ты знаешь? Она тебе это сказала?
- Надеюсь, что ты меня глупцом не считаешь. Я единственный человек в Зинькове, который ничего не знает о чувствах, Полины ко мне. Значит, их нет!
- Спасибо, Илюша, за правду, - с трудом произнесла она - пойду домой, прохладно; стало.
- Я провожу тебя.
- Не надо, я сама...
Я все же проводил ее до крыльца и задержал:
- Мне не надо было тебе рассказывать правду, но я хочу, чтобы ты знала: Полина ни в чем не виновата, в этом нет сомнения, разве сердцу прикажешь? И за собой не чувствую вины, так мне уж не повезло. Мы старые и хорошие друзья, прошу тебя, мне и так больно, не говори ничего Полине. Хорошо?
Ответа я не дождался... Грохнула дверь. И всё...
... С тех пор прежде чем сказать правду, крепко задумываюсь: говорить или лучше промолчать. Полезнее чаще всего бывает второе.
... Вход в этот дом для меня был закрыт. Навсегда!
Через два дня я встретил Эстер, мне не удалось нырнуть в переулок - шел по шоссе, и она, ничего не подозревая, остановила меня:
- Скажи, Илюша, когда ты в последний раз видел Полину?
Я не мог, и не хотел этого вспоминать. Так прямо и ответил ей.
- Опять? И не надоело вам? И надолго?
Что я мог ответить на эти вопросы? Эстер давно привыкла к нашим ссорам, да и она не меньше нашего ругалась со своим Мехеле, поэтому она как ни в чем не бывало продолжила:
- Два дня ищу ее и не могу найти. Дома мне отвечают, что она уехала в Проскуров, но я знаю, что меня обманывают.
- Эстер, в этом доме не обманывают. Там молчат.
- А сейчас научились обманывать. Никуда она не уехала. Не могла.
- Всё может быть. Им там виднее, - согласился я.
- Скажи, Илюша, почему любовь ходит в обнимку со ссорой?
- Чтобы не приелась - в этом вся прелесть любви.
- Ты всегда шутишь. Даже когда тебе плохо. Как сейчас, например.
Она, как мне показалось, с сочувствием посмотрела на меня, а это для меня, как нож в сердце, поэтому она не дала мне слова выговорить:
- Ты лучше скажи, какая кошка между вами пробежала? Не нравится мне то, что между вами происходит. Ты что хмуришься? Тоже хорош: уезжает - и ни одного письма. А как ты проводишь каникулы? Ладно, придет время, сами разберетесь. А я схожу еще раз, она мне позарез нужна. Мои родители собрались в Одессу.
- Когда? - невинно спросил я.
- Завтра... А может, ты придешь? Посидишь с нами...
Я вздрогнул. Вспомнил "ту" ночь. Единственную и неповторимую...
- Нет, Эстер, не приду, не нужен я ей.
- Откуда ты знаешь? Она тебе сказала?
- Я не слепой.
- Завтра я с ней поговорю, Никогда не вмешивалась, а завтра спрошу. Подумай, приходи, и там поговорите.
- Нет, не стану я унижаться.
- Как хочешь, - обиделась девушка, - была бы честь оказана...
Ночью я все обдумал, взвесил и принял решение. Иду делать предложение! Целый день я не показывался на улице, хотя я любил субботу, даже в эти годы, она все ж чем-то отличалась от других дней недели. И поздно вечером, потеряв всякую надежду, увидел ее и преградил дорогу перед входом в дом Эстер. От испуга и неожиданности она отпрянула.
- Постой, Полина, мне надо с тобой поговорить...

Истина древняя, как мир - нет прилизанной любви, а если есть - это не любовь. Какая ж это, к черту, любовь, без взлетов и падений, без взлетов на вершину счастья и падений в бездну отчаянья, без переживаний, страданий и счастья? А какая любовь обходится без ссор?
Я уже говорил, что все эти годы мы часто ссорились и спорили, их зачинщиком и виновником всегда бывал я. Обычно после очередной ссоры исчезал на неделю, две, три, иногда на месяц. Не выдержав, возвращался, как нашкодивший пес. На все хватало силы воли, но перед этой девчонкой всегда пасовал. Невероятно, но так было. Я возвращался, и меня не прогоняли, через пятнадцать минут ссора была напрочь забыта, и все начиналось сначала - до следующей.
...Впервые я услышал:
- Нам не о чем разговаривать.
Меня поразил тон, каким была произнесена эта короткая, фраза. У меня все оборвалось внутри - это был конец.
- Пропусти меня, Илья!
Я не сдвинулся с места - не мог этого сделать. И тогда я услышал ее последние слова, больше мы в этой жизни уже не обменялись ни одним словом:
- Я думала, что ты умнее, была о тебе более высокого мнения, считала, что ты стоишь намного выше других. Я так думала. Еще не так давно. Но я ошиблась. - Полина уже не говорила, а захлебывалась словами. - Ну, зачем ты сказал Эте, что любишь меня? - В ее голосе зазвенели горькие нотки, и хотя не видел в темноте, понял, что она плачет. В этом доме редко плакали, все слезы были выплаканы еще восемь лет назад. - Что это тебе дало? Тебе легче стало? Спроси моих подруг, что им известно о моих чувствах к тебе? Эх, ты!..
Мое сердце разрывалось от жалости:
- Выслушай меня, Полинка...
- Всё, Илюша, ты свое дело сделал, слушай, что я тебе скажу: я не люблю тебя!

* * *

Через пять часов началась война...

___________________________________

(1) Верета - домотканая простыня.

(Продолжение следует)

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-72)

* * *

Въехал я в Зиньков на шарабане Шмулика-"петлюровца". Сидел рядом с ним на переднем сидении - добродушный "балагула", успевший на станции чуть "заправиться", с удовольствием передал мне бразды правления над знаменитой двойкой лошадей, и всю дорогу пытался втолковать, какая из них Мария Демченко, а какая Марина Гнатенко .
- Вы не боитесь, Шмулик? Опасно!
- Чудак-человек! Я тебе по секрету.
- А те, сзади?
- Пусть слушают - это ж не люди.
- Кто ж они?
- Пассажиры.
Мне не терпелось, каждый раз подымался с сидения, очень хотелось увидеть Зиньков. И еще кого-то... Меня ждали. Кто с радостью, кто с ненавистью. Около дома собралась целая делегация и, спрыгнув с шарабана, я попал в объятия родителей, соседей и просто знакомых. Шмулик стоял в стороне, и улыбался - он давно привык к таким встречам, но их любил, на радостях о нем иногда забывали, но это его не обижало. Вот и сегодня его забыли, тут не обидят, просто радость большая пришла в этот дом. Дай им бог здоровья!
В наш дом пришла долгожданная радость - дверь не закрывалась, приходили соседи, знакомые, школьные друзья - еще недавно они боялись переступить порог этого дома, но никто на них не был в обиде...
Спать я лег только на рассвете - надо было отчитаться перед родителями, да и прошедшую ночь я просидел в тамбуре, поэтому проспал почти до обеда. Сквозь сон слышал неясные звуки, но никто меня не тревожил - по-видимому, жалели. Незаметно опять заснул и проспал до вечера.
Разбудил меня отец:
- Гости пришли, неудобно, хотят с тобой поговорить...
- Кто?
- Выйди и посмотри.
Пришли в наш дом три бывших арестанта: Семен (Шлойме) Квенцель и братья Балагуры - Бузя и Яша - закадычные друзья Иосифа. Квенцель к тому времени успел уже усесться в свое партийное кресло.
...Братьев судили в один день, три недели тому, первого августа, в районном центре, Виньковцах. Судила их "тройка", заседали в здании райотдела НКВД. Почему это судилище состоялось в райцентре, не знаю. Известно другое: узнав о предстоящем суде, тысячи людей ринулись в Виньковцы, на подводах и пешком, и когда председатель "тройки" взошел, на крыльцо и увидел море человеческих голов, ему стало не по себе. Добрая половина Зинькова еще на рассвете ушла или уехала в район, и сотни из них скандировали: "Свободу Балагурам!" и клич этот был подхвачен тысячной толпой.
Первое августа отмечался как "антивоенный день" с обязательным чтением доклада. Когда в переполненный зал упали слова: "Балагуров оправдали!", клуб в считанные секунды опустел: все ринулись к совету, там целый день толпился народ, ждали известий и оттуда, не сговариваясь, все пошли на виньковецкий шлях встречать своих блудных сыновей. Их освободили прямо из зала суда.
Опять в нашем доме почти до утра горел свет. Впервые я услышал о репрессиях, невероятных, чудовищных пытках, массовых расстрелах. Это потрясло меня, на отца старался не смотреть, услышанное не укладывалось в сознании, в это невозможно было поверить, но этим людям нельзя было не верить, они не способны были лгать, они этот ад сами прошли. Все они дали пресловутую "подписку", но в нашем доме им нечего было опасаться... Я запомнил рассказ Квенцеля...
Ночью отец ошарашил меня:
- Ладно, не мучь себя. Кури.
Все гости курили, дым висел столбом, и мне оставалось его глотать и страдать - тут-то отец их прервал. Я вышел из "подполья". После позднего завтрака я вышел на улицу, сел на лавочку, с наслаждением закурил, и стал пускать кольца дыма на давно увядшую сирень.
- Здравствуй, Илюша.
Я вздрогнул, и вскочил.
- Эстер!
Девушка стояла по ту сторону забора, облокотившись на него обоими локтями. Я подскочил к ней, и взял ее руки в свои:
- Я так рад видеть тебя.
- И я. Я тут уже давно тебя поджидаю, хотела поздравить...
- Почему ты не зашла?
- Ты что?
- Тогда я выйду к тебе.
Я вышел к ней, а мои глаза шарили по шоссе - я искал Полину. В моих ушах звенели слова, сказанные при прощании, они преследовали меня повсюду: в Тифлисе и Баку, в Харькове и Киеве. Впервые казалось, что любим, впервые услышал, пусть уклончивый, но обнадеживающий ответ, и поэтому, без обиняков спросил:
- Почему ты одна? Где Полина?
- Я так и знала, что спросишь. Она уехала к родственникам в Проскуров.
Я краем уха слышал, что у них там есть дальние родственники, и сразу успокоился. Писать в Зиньков я не мог, обратного адреса у меня не было: откуда ей было знать, когда я вернусь? И еще подумал, обернись дело по-другому, еще неизвестно состоялось бы вообще мое возвращение.
- Когда она вернется? - спросил я, успокоенный.
- В конце месяца.
Мне подумалось, что это большой срок. Мы шли по шоссе, встречали знакомых, со мной здоровались и поздравляли, я гордо выступал, искоса поглядывая на Эстер - смотри! Но потом понял: они радуются за отца, за Иосифа, за Балагуров, за Квенцеля. Ну и пусть! Разве это не моя радость?
Прошла неделя после моего возвращения, до начала учебного года осталось совсем мало времени, а меня до сих пор никто не вызывал - молчали и школа, и район. Я зашел в мастерскую к отцу и поделился с ним своей тревогой. Что делать? Он отложил рубанок, смел рукой желтую стружку и уселся на верстак.
- Садись, подумаем вместе.
В тот же день в Киев ушло мое письмо, его захватила с собой студентка - дочь Лейзера Палатника.
- Надо тебе повидаться с Живым, - посоветовал отец, - неудобно, все уже знают, а до него только слухи дошли. Нехорошо получилось.
- Я пойду к нему домой.
- Не надо домой, лучше сходи в школу.
Я так и сделал, сразу же направился туда, не переступив калитку, остановился - мои ноги почему-то перестали мне повиноваться. И спазмы перехватили горло...
...Увидев Живого, я бросился к нему, но он отшатнулся, и тихо прошептал:
- Зайди в восьмой класс, и жди там.
"Боится", - понял я.
Проскользнув в коридор, и убедившись, что он пуст, я открыл дверь в класс: в нос ударил запах сурика, которым были покрашены пол и парты. Опять полгода одежда будет вся в краске, а ноги трудно будет отодрать от пола.
Живой, крадучись, как мне показалось, юркнул в класс, тщательно прикрыл за собой дверь.
- Здравствуй, Илья, наконец-то... - Он потянулся ко мне и, неожиданно, прижал к себе.
..."Хороший мужик, Сергей Онуфриевич. Хороший человек. Умница".
- Хоть бы одним глазом увидеть газету. Весь Зиньков только и говорит о ней. Хотел зайти к твоему отцу, но не посмел.
А я с ней не расставался. Она лежала у меня в кармане.
- Берите ее, Сергей Онуфриевич, у меня дома еще есть.
Долго, очень долго читал он статью о реабилитации брата. А я, пока он читал, думал о сидящем передо мной человеке, который мог, как и все другие, жить спокойно, голосовать вместе со всеми, где требовалось, кривить душой, лицемерить; торговать своей совестью, жить, как жило большинство, обманывая себя и других, но почему-то не сделавший этого. А раз не сделавший - уже выпал из рядов, уже не шагает "левой", чем-то выделяется, а это опасно! Он один не побоялся встать на мою защиту. Один! Разве такое забудешь? Он с трудом оторвался от газеты.
- Ты даришь ее мне?
- Конечно, я ж говорил, что она у меня не последняя.
- Спасибо, Илья, обрадую Любу.
- Разошелся Пазюк? - напрямую спросил я его.
- Вовсю. После твоего исключения наши и без того натянутые отношения вконец испортились. Ему все кажется, что я зарюсь на его место. Будь он умнее, он бы сообразил, что в наше время об этом нечего и думать - ведь я беспартийный. Хочет от меня избавиться, и баста. Последнее время он не замечает меня. На днях его вызвали в район - вернулся оттуда чернее тучи, но мне так и не сказал, зачем его вызывали, а ведь я его заместитель. Плюнул бы и ушел - куда? Здесь мой дом, моя семья.
"Пострадал из-за меня! Обернись дело по другому - стал бы он "пособником врага народа". К счастью, это не случилось.
- Сергей Онуфриевич! Я отправил письмо в Киев...
- Кому и зачем?
- В наркомпрос. Я уже больше недели дома, через несколько дней начинается учебный год, а меня до сих пор никто не вызывал. Не нравится мне это.
- Может кому-то не по душе твое восстановление?
- Я так и думаю, поэтому отправил письмо. На прощание Паращенко мне сказала: "Будут ставить палки в колеса - немедленно сообщи".
- Ты как послал письмо? Почтой?
- Оказией. Передал, и там его бросят в почтовый ящик.
- Правильно сделал! Почтой долго, и может не дойти.
- Разве такое возможно?
- Еще как!.. Ты меня очень обрадовал. Очень, а я обрадую Любу.
- Пока не надо, подождем пару дней - у меня нет сомнения, что все будет хорошо. Кто осмелится ослушаться приказа из наркомата? Хотел бы увидеть такого!
- Хорошо, Илья, думаю, что ты прав. Подождем.
У меня давно вертелся на конце языка вопрос, собственно, я давно об этом думал, ибо лучшего директора школы, чем он, представить не мог:
- Почему бы вам, Сергей Онуфриевич, не вступить в партию?
На хмуром лице Живого, при всем моем желании, я ничего не мог прочесть - оно было непроницаемо, как стена. Мы сидели на неудобных партах друг против друга, и молчали. Но вот Живой поднялся, и сделал шаг к дверям, встал и я, а он, тем временем открыл дверь, выглянул в коридор, вновь плотно прикрыл ее, и повернулся ко мне.
- Потому, что не хочу состоять в одной партии с Пазюком...

* * *

Письмо сработало...
Через два дня в доме появилась первая ласточка в лице нашего соседа, учителя немецкого языка, Леонида Михайловича Нудельмана. Вообще он читал географию, но по совместительству преподавал и немецкий, скорее всего - идиш, ибо немецкого он совершенно не знал и отчаянно барахтался в перфектах и плюсквамперфектах. Стоило Зинькову с ним поближе познакомиться (родом он был из Старой Ушицы) как ему навесили ярлык-прозвише. За спиной его звали "Лоза". За характер, который Зиньков сразу и безошибочно раскусил. Есть украинская поговорка: "Куда ветер веет, туда лоза гнется". Таким он был. Древние римляне говорили: "О мертвых или хорошо, или ничего". Он и его жена были изумительно красивой парой: он - высокий, стройный, широкоплечий "очкарик", она - среднего роста, гибкая, черноглазая красавица, и была у них куколка - девочка.
Он пришел в наш дом в последних числах августа 1938 года, и не могли мы предвидеть и не ведали мы, что через четыре года он, его жена и девочка будут расстреляны, что перед смертью их заставят раздеться догола, и поставят перед дулом пулемета...
Нудельман передал мне устный приказ директора: сдать все экзамены за девятый класс, в противном случае меня не переведут в десятый. Молодец Пазюк! Все правильно, все законно! К этому не придерешься! Ведь исключили меня за несколько дней до начала экзаменов. Пазюк остался самим собой. За пару дней я должен был сдать не то двенадцать, не то тринадцать экзаменов.
Одного не учел Пазюк - ветра. А он переменил направление - лоза стала гнуться в другую сторону. Большинство учителей уже знало о моем возвращении. Зиньков даже не Каменец - тут любая новость становится известной всем за четверть часа, и за редким исключением, переметнулось во вражеский стан. Поэтому я смело вторгался в классы, где принимали экзамены у двоечников, и выскакивал оттуда, унося четверку, или пятерку.
Но вот и первое сентября...
Я сижу в средней комнате-столовой. На мне свежая рубашка, чистый костюм, на столе, разбухший от книг и тетрадей, доставшийся по наследству, портфель. Рядом, в напряжении, как перед фотообъективом, сидят родители. Избегаем смотреть друг другу в глаза - давно прозвенел школьный звонок, а за мной никто не пришел.
Как бы прочитав мои мысли, отец разряжает гнетущую тишину:
- Ты в школу не пойдешь - за тобой должны прийти.
Первый день сентября занятия в школах начинаются обычно с линейки - это очень красивое и волнующее зрелище. Даже в Зинькове. Уверенный, что за мной придут, я мысленно прикидываю, на сколько затянется торжественная часть, и делаю вывод: ждать придется часов до одиннадцати. Если ничего не случилось...
Пришли... Вернее пришел... Опять "Лоза".
- Собирайся в школу, вызывают.
Родители побелели. Свое лицо я не видел.
- Иди, сынок! - Отец поднялся, и подошел поближе. - Иди и помни! Сегодня не только твой день. Это и мой день, и мамы, и Иосифа, и Живого. Держи себя с достоинством.
- Хорошо... - только это я мог прошептать.
Отец взял в руки портфель, и вручил мне его только на улице. Стараясь не глядеть по сторонам, я прошел обширный школьный двор, пересек коридор, и открыл дверь в учительскую. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что собрался весь коллектив. Не останавливаясь, я прошел сквозь строй к директорскому кабинету, и застыл на пороге: у окна оживленно разговаривали между собой Ойвейман и Пазюк. Увидев меня, и поняв, что перед ним "знаменитый хулиган", Ойвейман прервал разговор, и громко крикнул:
- Товарищи, прошу освободить кабинет!
Это повергло всех в шок, но кто станет спорить с всесильным заврайоно?! Кабинет быстро опустел, остался один Пазюк.
- И вас попрошу, товарищ Пазюк.
Ожидал ли этого удара директор? Сомневаюсь. Я был огорошен - не ожидал ничего подобного, что уж говорить о Пазюке? Ничего себе увертюра! Мы остались одни, и Ойвейман стал меня бесцеремонно разглядывать, наши взгляды скрестились, как две сверкающие навахи, но я не думал свой отвести. Дважды Ойвейман утверждал приказы о моем исключении, и у меня не было основания доверять этому человеку. Я подумал: "Нет, дорогой, не могу и не хочу верить, ты не счел нужным хоть раз вызвать и выслушать меня. Зачем? Ты верил Пазюку и Полугарову!"
Ойвейман сразу взял быка за рога:
- Я получил приказ извиниться перед тобой.
- Я знаю, я присутствовал при этом...
- Вот я и хочу...
"Нет, уважаемый, так не получится. Не выйдет!"
- Я категорически против! Не согласен, не выйдет! Только не здесь!
Слово "категорически" я повторял дома десятки раз, чтобы не забыть его произнести в нужный момент - решил, что он наступил.
Самоуверенный Ойвейман опешил, он не ждал, по-видимому, такого отпора. Он выгнал всех из кабинета, чтобы выполнить обещание, данное Паращенко, хотел извиниться передо мной без свидетелей, но не мог переступить через свой гонор, а меня такое "келейное" извинение не устраивало.
- Чего ж ты хочешь? - В голосе "шефа" уже не было апломба и былой уверенности.
Я упрямо заявил:
- Делайте так, как вам приказали!
- А если нет, ты опять пожалуешься? - В его голосе послышались знакомые нотки угроз.
Значит, мне нельзя отступать.
- Другого выхода не вижу.
Он чуть не лопнул от злости.
- Почему ты считаешь, что я это должен сделать публично? Мне ведь было приказание извиниться только перед тобой?
- Нет! Не совсем так.
- То есть, ты хочешь сказать...
- Вы сами извинились.
На лбу Ойвеймана вздулись вены.
- Послушай, я не понимаю, чего ты добиваешься?
- Зато я это точно знаю.
- Тогда поделись со мной - я тоже хочу знать!
"Возможно, он прав. Что ж, скажу, меня от этого не убудет".
- Мне ваше извинение не нужно, товарищ Ойвейман. Мне нужно, чтобы передо мной извинились Пазюк и Полугаров, чтобы люди увидели, и поверили, что со мной расправились не за хулиганство, а за мнимые "грехи" отца, брата, и мои. Чтобы люди убедились, что у нас есть справедливость. (Как я был наивен!)
Наш разговор прервал Пазюк:
- Товарищ Ойвейман, вас срочно просят к телефону...

...В самом большом помещении школы, в девятом классе, негде было иголке упасть - в него, кроме учеников нашего класса, кроме учителей, набилась еще добрая сотня человек. За столом, прижатом к самой стене, примостились Ойвейман и Пазюк. Они только что пробрались сюда, оба бледные.
Когда с табуретки поднялся Ойвейман, шум мгновенно стих.
Он обвел грозным взглядом притихший зал.
- Товарищи, сегодня мы собрались здесь, чтобы восстановить в школе вашего соученика. Хочу сообщить: только что имел неприятный разговор с Киевом.
И резко повернувшись всем телом к Пазюку, спросил:
- Ответьте, Пазюк, почему вы до сих пор не восстановили Абрамовича? Почему вы тянули? Ведь когда вы еще получили мой приказ? Я подписал его неделю тому назад и немедленно отправил.
- Мы ждали вас... - начал оправдываться Пазюк.
- Чего вы ждали и кого вы ждали? Почему лжете? Вы прекрасно знали, что я на областной конференции в Каменце. Может, рассчитывали, что я отменю приказ. Уж очень вам и Полугарову не хотелось восстанавливать невинного человека. Я должен сообщить, что мне приказано наказать вас.
В эти минуты у меня появилось мстительное желание: посмотрел бы отец на Пазюка, что стало с этим глупым, заносчивым человеком? Что стало с Ойвейманом? Того не надо было учить, такие как он, умеют держать нос по ветру, только такие могли в то время удержаться на плаву. Чуть самокритики (это модно, это никогда не мешает) и гром и молнии на подвернувшуюся жертву.
- Вы, Пазюк и Полугаров (напрасно я его искал глазами - тот знал, когда надо уносить ноги), - перегибщики (было и такое тавро), Абрамович - отличник учебы, он, конечно, не сахар, но стране нужны образованные кадры, а вы их зажимаете, не даете расти и даже пытаетесь превратить во врагов народа. Ну, что это за глупейшая история с троцкизмом?!
Пазюк встрепенулся:
- Но его брат...
- Что его брат?! Откуда вы знаете про брата? Какие у вас доказательства?
Ойвейман был опытным демагогом и неплохим оратором. Я упустил момент, когда в его руках внезапно появилась очень знакомая газета, он поднял ее над головой, как знамя, и стал размахивать:
- В этой газете черным по белому написано: брат Абрамовича полностью реабилитирован. Вы слышите, Пазюк?
Я в этом сомневался.
- Я, как заведующий районо, доверился администрации школы, и, не проверив факты, утвердил приказы Пазюка. Считаю это упущением в своей работе и приношу Абрамовичу свои извинения. Ты слышишь, Абрамович?
- Слышу...
"Вот так надо уметь повернуть дело. Молодец, Ойвейман! А может, это искренне? Где он взял газету? Не у Живого? Больше не у кого".
- Что вы нам скажете, товарищ Пазюк?
- Что я... Я как все... Я тоже извиняюсь.
- Вы, товарищ Полугаров?
В наэлектризованном классе стало еще тише, чем было. Полугарова не было.
Ойвейман нахмурился:
- Ничего. Это от него не уйдет. К вашему сведению, он тоже будет наказан.
Из бокового кармана вспотевший Ойвейман достал вчетверо сложенный лист бумаги, разгладил его, сощурил близорукие глаза и торжественно стал читать приказ по виньковецкому районо, и каждая его строка падала на мое сердце, как целебный бальзам. Если б это слышал отец!
Меня восстановили в школе без всякого наказания. Пазюку был объявлен строгий выговор, он также был предупрежден о неполном служебном соответствии. Строгий выговор получил и Полугаров.
Так начался для меня новый учебный год - последний школьный год. На выходе из школы меня встретил счастливый отец и с ходу ошарашил:
- Теперь, сынок, самое время поступить в комсомол - тебе дальше учиться, а для комсомольца открыты все двери.
Это был разумный совет, тем более что все препоны были сметены. Я безгранично верил в справедливость этого строя и был уверен, что буду хорошим комсомольцем.
15 марта 1939 года, после бурного собрания, на котором Полугаров и его друзья дали мне настоящий бой, но были наголову разбиты, меня приняли в комсомол. На том же собрании Полугарова сняли с поста секретаря комсомольской организации.
В начале войны он исчез и вынырнул на поверхность в июле сорок первого. Явился в районную управу и был назначен заведующим районо. Фашистского. После войны следы его затерялись, хотя достоверно было известно, что с немцами он не ушел. Его разыскивали, как предателя, и за убийство еврея Хирика. Узнал, что во время погрома в Зинькове он усиленно разыскивал меня.
Летом сорок шестого вернулся из армии мой бывший соученик Митя Федорук, мы с ним долго засиделись и, уже прощаясь, он мне сказал:
- Чуть не забыл - встретил твоего "друга" Полугарова.
Я подскочил:
- Где?
- В Жмеринке, на вокзале - встретились лицом к лицу.
Там его и взяли - сын зиньковского стражника, секретарь комитета комсомола, а при немцах заврайоно, предатель и убийца, он спокойно работал после войны бухгалтером на жмеринском кожзаводе. Из-за отсутствия свидетелей ему дали пятнадцать лет, и он навсегда исчез из моей жизни.

(Продолжение следует)

Вернуться на главную страницу


 

Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-71)

* * *

В открытое настежь небольшое окно врывались солнечные лучи, беспощадно обнажая каждый уголок миниатюрной комнаты, в которую Иосиф умудрился втиснуть никелированную кровать с шишечками, колченогий столик, пару табуреток. Висел неизвестно на чем самодельный книжный шкафчик. Я проспал мертвым сном всю ночь, и сейчас бездумно смотрел, как пляшут пылинки в лучах солнца, но оставил это занятие, почувствовав ноздрями полузабытый запах. В два прыжка я сорвался с пола и вылетел на крыльцо. Удивленный брат посмотрел на меня, полуголого.
- Дай пару раз потянуть.
- Давно состоишь членом нашего братства?
- Еще в Киеве вступил в его славные ряды. Радикальнейшее средство от голода.
- Это мне знакомо. Когда кушать нечего, накуришься до одурения, и чувство голода притупляется.
Я сел на ступеньку крыльца и зажмурил глаза от блаженства - мне тут не надо прятаться. Отец знал, что я курю, но в его присутствии я не смел этого делать. Сам отец никогда не курил. Не угостил меня брат ни "Сальве", ни "Пушки", ни "Казбеком" - он, оказывается, курил коротенькие и тоненькие "Южные" - в пачке 25 штук, стоит она 35 копеек, и вывод о материальном благоденствии этого дома напрашивался сам собой...
Иосиф присел рядом со мной, закурил, и стал мастерски пускать кольца дыма, а я уже ерзал, мне не терпелось поговорить и узнать, как у него обстоят дела. Главное, он дома... Я обшарил глазами весь двор и спросил:
- Куда девались Дора с Сонечкой?
- Выпроводил в парк, пусть погуляют, а мы тем временем поговорим. Зайди в коридор, там рукомойник висит, там мыло и полотенце, оденься, и в комнату - на столе под газетой завтрак.
- А ты?
- Я натощак не курю, уже позавтракал, не хотел тебя будить, крепко ты спал.
Когда я вытирался, за моей спиной раздался голос брата:
- Ну, и худой ты, во как жизнь тебя скрутила - и во всем виноват я.
- Не только ты, - попытался я втиснуться в разговор.
- Не станем укладывать на чаши весов наши грехи. Это у нас семейная черта - не любим, когда нам наступают на мозоли, всегда норовим дать сдачи. Ладно, зайдем в комнату, позавтракай, потом поговорим.
- Мне директор школы сказал, что тебя арестовали...
Я был счастлив, что застал брата дома, там, на далеком Кавказе, у меня теплилась искорка надежды, что не может совершиться непоправимое, несправедливое, и она привела меня в Харьков. Не хотелось верить, что с братом может случиться несчастье, но уж больно много людей исчезло в последнее время, и никто не знал за что.
- Как видишь, я здесь, браток, и ни в какую тюрьму не собираюсь, хотя, признаться, был недалек от нее. Поспешил твой директор.
Профиль Иосифа напоминал лицо царствующей особы на золотой монете - суровый и величественный: красив был мой брат в молодости.
Со двора вдруг раздался заливистый лай собаки и голос хозяйки:
- Успокойся, Вася, успокойся!
Иосиф повернул лицо ко мне и улыбнулся:
- Ты знаешь, кого она успокаивает?
- Нет, а что?
- В этой крепости живут шестеро Вась: муж, два сына, лошадь, хрюшка и собака, - вдоволь насмеявшись, он вытащил из кармана пачку папирос и положил на стол, потом чуть прикрыл окно.
- Кури, выходить на улицу не будем.
Я вытащил одну папиросу и сел на кровать.
- Давай, Илюша, рассказывай. Не спеши, и со всеми нюансами.
- Я думал, ты раньше...
- Не терпится? Понимаю. Знай же - у меня все в порядке! Понял? В порядке!
...Иосиф ни разу не перебил меня, сидел неподвижно, время от времени, прикуривая одну папиросу от другой, но когда в конце опять прозвучала фраза Пазюка об "имеющихся сведениях", его буквально подбросило, и лишь усилием воли он заставил себя вновь усесться на табуретку.
- У тебя всё? - спросил он.
Я кивнул головой.
Он поднялся, подошел к столу, выдвинул ящик, достал оттуда сложенную вчетверо, протертую на сгибах газету, и сунул мне ее в руки:
- Читай.
Я мельком взглянул: "Социалистычна Харкивщина".
- Раскрой и взгляни на третью страницу.
На ней мне сразу бросился в глаза заголовок, подчеркнутый красным карандашом: "Товарищ Абрамович реабилитирован", - впервые я услышал это слово.
...Вместе с братом были исключены еще около тридцати студентов, всех их "заложил" некий профессор Поляков, но наши славные чекисты во всем тщательно разобрались - все студенты восстановлены в институте. О судьбе профессора газета не сообщала.
...Сколько раз я перечитывал статью? Хорошо, что в комнате, кроме брата, никого не было...
- Как же ты жил все это время? - спросил я, наконец.
- В постоянном страхе и ожидании: вот придут и заметут. Самое страшное - ночи. К этому нельзя привыкнуть... Шли недели за неделями, от нервного напряжения я потихоньку стал сходить с ума. Сам не знаю, что творилось со мной, готов был покончить с собой. Мне было страшно.
- Как же ты это выдержал?
- Выручил товарищ, вместе со мной пострадавший, потащил меня на ХПЗ (Харьковский паровозостроительный завод), и там мы устроились на работу, как-никак я слесарь шестого разряда. Там пришелся ко двору, через месяц перевели в лабораторию, все ж без пяти минут инженер, успел внести несколько "рацпредложений". Пока работаю, а первого сентября опять пойду в институт. У меня, братишка, все в порядке, - повторил он.
В моих ушах звенели залихватские колоколъчики: "У меня все в порядке!" И Иосиф это понял.
- Сейчас и тебе можно побороться. Надо. Не откладывая.
- Что мне делать? Я на все готов!
- Пока отдыхай и набирайся сил. О том, что ты исчез, я узнал окольным путем, ведь все эти месяцы я домой не писал, боялся навредить вам, и только недавно отправил три экземпляра газеты в Зиньков - представляешь, какой там шум поднимется? О том, что ты нашелся, уже сегодня, в крайнем случае, завтра будут знать дома, Дора отправит телеграмму. Тебе остается въехать туда на белом коне.
...С тех пор прошло полвека, почти пересохла тихая Ушица, умер мой родной Зиньков, но я под любым предлогом иногда наезжал туда. Навещал старое, разрушенное кладбище, с трудом добирался до дорогих, неухоженных, заросших бурьяном братских могил, где покоятся останки расстрелянных зиньковчан, и каждый раз подходил к родному дому, чудом уцелевшему, как я, - во время оккупации в нем размещалась аптека. Я всегда здоровался с ним, как с живым существом:
- Здравствуй, родной, вот я снова пришел к тебе! Извини, что так редко стал посещать: стар стал и болен, обойду тебя, посмотрю, как живешь, и вернусь к твоему порогу.
По-прежнему цветут сливы, посаженные мной полвека назад, засохла сирень, но буйно вымахала трава, а забор-штакетник цел.
- Здравствуй, дорогой порог, устал я, немного присяду на тебя и отдохну, устал я. Переступать тебя не стану - свято соблюдаю зарок. Посижу немного, может, больше не придется, кто его знает - дай только вспомнить всех поименно, всех, которые переступали и топтали тебя. Отца, маму, Иосифа, Раю, Риву, Мишу, Матвея, Бузю...
...Вот и все. Мне пора... Спасибо, тебе, родной, дай поцелую твою шершавую стену. И тебе спасибо, родной порог. Прощайте, родные! Если бог даст, еще раз свидимся, я еще раз скажу: здравствуйте, родные!..
Я всегда покидал Зиньков с грустью и сожалением, любил его всю жизнь и, признаться, люблю поныне...

... - Я тут, пока ты спал, сочинил одно прошение, посмотри, - сказал Иосиф.
Это была жалоба на имя наркома просвещения Украины. Я дважды внимательно ее прочитал.
- Ну, как? Годится? - Иосиф нетерпеливо смотрел мне в глаза.
- Я бы лучше не написал, - ответил я. Брат писать умел.
- Вот хвастун. Ладно, прощаю. Садись и перепиши своим каллиграфическим почерком.
Иосиф сразу взял реванш - почерк у меня убийственный, иногда в спешке такое нацарапаю, что потом сам не могу разобрать написанное.
- С жалобой, справкой и газетой пойдешь туда. Не побоишься?
- Нет! - твердо ответил я.
Через шесть дней, волнуясь, чего греха таить, я переступил порог наркомата на улице Шевченко в Киеве, и неожиданно быстро был принят женщиной необъятных размеров. Фамилию до сих пор помню: Паращенко. И должность запомнил: заведующая отделом школ. Я молча положил на стол свои "документы". Несколько минут она перечитывала бумаги, потом подняла голову и внимательно посмотрела на меня:
- Ну, давай, рассказывай, - зычный голос эхом отдавался во всем углах обширного кабинета.
Она меня ни разу не перебила, хотя от волнения я начал издалека. Говорил я всю правду: о драке, свастиках, троцкизме. Последнее обвинение доконало ее. Она вдруг начала хохотать, да так, что сбежались сотрудники других отделов, Мне казалось, что пол стал содрогаться, люстра мелко позванивать, а огромная грудь готова была вывалиться из выреза платья.
- Посмотрите, товарищи, на этого троцкиста!
Товарищи дружно посмотрели, а я не сдержался и выдавил слезу: мол, что тут смешного?
Напрасно я шарил по карманам в поисках носового платка - забыл его у сестры.
- Слушайте, - вновь загремела Паращенко, - кто там, в Виньковцах, заведующий районо? Кто? Ну, и фамилия! Записываю по буквам: О...й...в...е...й... - остальное ясно: ман. Ойвейман - зубы обломаешь. Тоже мне политический деятель! Как там его имя-отчество? Ладно, обойдемся - невелика шишка.
Когда связали Киев с далекими Виньковцами и в кабинете загремел рокочущий бас, не допускавший никаких возражений на другом конце провода, ко мне пришло успокоение: здесь меня в обиду не дадут.
- Слушайте и не перебивайте. Вот он сидит здесь. У меня... Что? Хулиганство? Это вы там хулиганите и безобразничаете! Вот лежит у меня на столе эта бездарнейшая справка, надо ж такую сочинить! В глазах рябит от сплошных пятерок - душа радуется. А по поведению - двойка. Куда ему пойти с такой справкой! В Днепр кинуться? А какие у вас есть доказательства, что он троцкист? Что? Брат? Откуда вы это взяли? Ложь это! Брат у него честнейший человек! Мы еще с вами разберемся... Извиняетесь? Это уже лучше. Слушайте: когда он вернется домой, извинитесь перед ним. Поняли? Проверю. Виновных накажите и копию приказа направьте нам. Всё!
- Понял, Абрамович? Езжай домой и, если что, немедленно напиши. Да, деньги на билет есть у тебя?
- У меня тут сестра учится в университете.
- Тогда хорошо. А сейчас подойди ко мне.
Я уже стоял, всё для меня было сделано совершенно чужим человеком, и я понимал, что не могу уйти просто так, но не мог из себя выдавить ни одного слова признательности по одной причине. Всё, что накопилось за время странствий, - обиды и боль, переживания, всё то, что до сих пор не находило выхода, подчиняясь моей воле, - рухнуло, как запруда в половодье, прорвалось именно в этом кабинете.
Я повернулся к стене и заплакал. Плакал так, как плакал, когда умерла бабушка - тяжело и навзрыд. Я не заметил, как меня обступили работники наркомата - свидетели моего позора. Кто-то из них стал мне совать в руку платок, кто-то стал успокаивать, но я не обращал на них никакого внимания и отталкивал вздрагивающими плечами.
- Оставьте его в покое! Не трогайте его! - загремел голос, от которого все кинулись врассыпную. - Дайте ему выплакаться! Не видите, в каком он состоянии?
Я еще не успокоился, но стал приходить в себя. Мне было стыдно оторваться от стены и повернуться лицом к свету, но меня опередила Паращенко:
- Повернись ко мне, мой мальчик, не стыдись слез.
Мне было мучительно стыдно, не мог оторваться от спасительной стены, но мою голову обхватили две мощные руки, повернули к себе, и я почувствовал на своих зареванных щеках мягкие губы.
- Ну, чего уставились, не видели плачущую бабу?

* * *

В те годы еще и в помине не было купейных вагонов, тем более на окраинной, богом забытой линии, которая обрывалась в двадцати километрах от границы. Изредка к поезду цепляли один-два плацкартных вагона, а для областного начальства или крупных военных чинов - даже мягкий. Меня никто не провожал; вещей, кроме скрипки и продуктовой посылки, у меня не было, и я надеялся уехать, пусть даже на ступеньке, и бегал от вагона к вагону, уповая на чудо. В некоторых вагонах счастливцы опускали оконные рамы, чтобы впустить свежего воздуха. Около одного вагона я остановился: из открытого окна выглядывали стриженые головы двух пограничников, они спокойно курили и с интересом смотрели на озверевшую толпу. Меня осенило, и я протянул им скрипку:
- Возьмите, товарищи...
- А на кой она нам? - спросил один из них.
- Буду играть.
Красноармейцы переглянулись и заулыбались:
- Как это у тебя получится? - скрипка в вагоне, а ты на перроне.
- А я вслед за скрипкой...
Четыре сильные руки в мгновение ока проделали эту операцию. И уже перед отправлением поезда, когда неизвестно как толпа рассосалась, мы увидели на перроне одинокую фигуру девушки, уныло сидевшей на чемодане. Один из моих веселых спутников крикнул:
- Поехали с нами, девушка!
Та обернулась на призыв и безучастно посмотрела в нашу сторону. Не уедет она, останется ночевать на вокзале. Эх, вокзалы, вокзалы России! Сколько недобрых воспоминаний они оставили в моей памяти?! А что если...
- Давайте поможем девушке. Жалко ведь.
...Раньше в окно втащили черный фибровый чемодан, потом шесть рук, мешая друг другу, оторвали девушку от асфальта и бережно опустили на чей-то мешок.
- Спасибо, ребята, вы меня так выручили... Так выручили.
Рассмотреть лицо девушки не было возможности, вагон освещала одна маломощная лампочка, немытая, вероятно, с тех пор, как ее вкрутили. Часов до одиннадцати я играл, потом народ стал укладываться или усаживаться на ночлег. В вагоне было очень душно, и мы с девушкой вышли в тамбур, положили чемодан на пол и уселись на него. В Фастове я увидел ее лицо, и был поражен его красотой. Нежной, царственной. Нам предстояла бессонная ночь; где найдешь чистый уголок в загаженном, заплеванном тамбуре?
Меня отделяла от Зинькова одна ночь езды, я готов был поделиться своей радостью с первым встречным - где еще раскрываются души и сердца, как не в поезде?
Она добиралась в Летичев, а ближайшая станция от него Проскуров. Звали ее Женей, училась в Киеве в университете, после окончания собиралась поехать на Север, замуж не спешит, хотя детей любит. Вскоре я знал всю ее родословную, в дебри которой опасно было углубиться, запомнил только дядю, золотых дел мастера, нещадно битого в начале тридцатых: все сделанные им обручальные кольца вместо золотых оказались медными и были забракованы приемщиками "торгсина".
Доехав до Жмеринки, она знала почти все обо мне. Только о Полине я умолчал. В Проскурове я ей снес чемодан и, к немалому удивлению проводника, мы, не сговариваясь, расцеловались. До отправления поезда она не уходила с перрона, а я не покидал тамбура и только тогда, когда вокзал скрылся за поворотом, неохотно зашел в вагон. "Красивая, хорошая, доброй души девушка", - подумал я и моментально забыл.
Сошел твой случайный попутчик с поезда - как сгинул. Больше в жизни не суждено встретиться, ты его забыл, и он - тебя. Неизбежные издержки жизни - случайные встречи и безболезненные расставания. Вероятность повторной встречи практически исключена.

...В мае сорок второго наш караван, состоящий из 96 повозок и почти трех сотен лошадей, расположился на ночлег в старинной летичевской крепости, превращенной фашистами в лагерь военнопленных. Время от времени тихое звездное небо вспарывали автоматные очереди - охрана забавлялась, пристреливая истощенных красноармейцев.
Утром широко распахнулись ворота, и нас провожали тысячи пар глаз пленных - они завидовали, что мы покидаем это страшное место. Откуда им было знать, что они провожают смертников, дни которых сочтены? Вскоре караван покинул Летичев, растянувшись на километр по пыльной дороге, шедшей параллельно шоссе. Было ранее майское утро, но солнце уже жарило вовсю.
На моей повозке сладко хрюкает свиноподобный "группенфюрер" Вальтер Майлих. Мое место на облучке, но сейчас и оно занято тушей немца, поэтому я шагаю рядом с повозкой. Еще через километр колонна наткнулась на большую группу - человек двести - евреев, ремонтировавших дорогу. Их охраняла банда полицейских. Оттуда доносились редкие выстрелы и крики. Молодые украинские парни, жеребцы, налитые силой и злобой, нещадно избивали несчастных узников. Боже, как я их ненавидел! Откуда они берутся? Где корни их ненависти к евреям? Большинство родилось после революции, воспитывалось в духе братства и уважения к другим народам. Выходит, что это у них наследственное - от Гонты, Хмельницкого, Наливайки, Петлюры. Значит, это навечно.
"Ничего, хлопчики, придет и на вас расправа. Придет - иначе быть не может!" Караван шел по грунтовой дороге, подымая тучи пыли, полицейским пришлось отойти на приличное расстояние, и этим немедленно воспользовались:
- Хлеба, хлебушка, хоть кусочек, не жалейте, "киндер"... Три дня не ели...
- Картошечку...
- Телогрейку отдам...
- Кофточку...
Страшное зрелище: две сотни людей, молодые, пожилые, старые, девушки, протягивали руки, цеплялись за повозки, их глаза умоляли, говорили, плакали...
Нас охраняли тринадцать немцев. И нас сносно кормили. Не от немецкой доброты. Какая польза от голодных рабов? Которые пока нужны.
И свершилось чудо: из всех повозок в толпу полетели хлеб и лук, куски холодной мамалыги, печеная картошка, жмых. Что творилось на дороге?! И сразу же посыпались выстрелы.
- Нихт шиссен! Нихт шиссен!
Наш "главный" - низкорослый, щуплый, белобрысый ефрейтор, бешено вертелся на своей пегой лошадке, попутно опуская тяжелую плеть то на евреев, то на полицейских. Последние ничего не понимали: почему им достается от "своего"? Выстрелы, крики разбудили "моего" Вальтера, и он соскочил с повозки - сейчас и мои припасы пойдут в ход - я обоими руками зарылся в сено, стал под ним шарить, и вдруг услышал за спиной робкий голос:
- Здравствуй, Илюша...
- Нет! Этого не бывает! Такое невозможно!
Говорят, что на свете чудес не бывает. Это неправда! Вот оно, чудо!
Передо мной стояла Женя. Женя из Летичева, с которой мы коротали ночь в переполненном поезде, сидя на фибровом чемодане в грязном тамбуре.
- Ты?!!
- Я.
Я узнал ее, мою случайную попутчицу, мою красивую еврейку, мою сестру по несчастью. Оборванная, босая, покрытая пылью - она была прекрасна. Ни у меня, ни у нее не было времени - караван уходил, и мы не могли остановиться, поэтому мы шли рядом с повозкой, и я лихорадочно искал затерявшийся мешок-котомку.
- Бери, родненькая, бери всё...
- Спасибо, Илюшенька... Спасибо... Будь счастлив, хороший мой человек...
Мы шли плечом к плечу и, захлебываясь, что-то говорили друг другу.
Тяжелый удар прикладом по плечу свалил ее на землю - я успел заметить, что он готов опуститься на меня, и закрыл глаза... Я не увидел, но услышал хрюк "моего" немца - его волосатая рука перехватила в воздухе винтовку полицейского, и вскоре раздались жалобные крики: уж что-что, но бить Вальтер умел. Я испытал это на себе и не раз. Убей или искалечь меня полицейский, придется немцу самому править лошадьми до самого Донбасса. Целыми днями он или жрал, или спал - других забот у него не было. Он должен был меня беречь, чтобы продлить свою райскую жизнь. Довольный собой, он вдруг засунул лапу в свой брезентовый мешок, вытащил полбуханки белого хлеба и галантно протянул Жене. Разглядел фашист ее красоту.
Два врага - еврей и немец, смотрели вслед удаляющейся по разбитому шоссе окровавленной еврейской девушке, и ни один полицейский не тронул ее - за нашей повозкой шли еще семьдесят две под охраной немцев.
Дважды она обернулась и помахала нам рукой - мне и Вальтеру.
- Прощай, Женя, - беззвучно шептали мои губы.

(Продолжение следует)

Вернуться на главную страницу


 

Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-70)

- Дома долго не задерживайся, Полина.
- Хорошо, Эстер.
Впереди меня шла "троица", я плелся сзади, стараясь не угодить в не замерзшую лужу - днем снег начал подтаивать и подснежная вода еще не успела замерзнуть. Я не понял, почему Полина должна вернуться к Эстер, и не стал расспрашивать, с досадой подумал, что зря пропал вечер. Но девушки вдруг остановились, Эстер, пропустив вперед Полину, обернулась
ко мне:
- И ты приходи, Илюша.
Я никогда не был в доме Эстер, но родителей ее знал, и не очень обрадовался приглашению.
- Что ты Эстер, я боюсь твоего отца: у него такая страшная борода.
Девушка засмеялась, поняв, что шучу, хотя, правды ради, надо сказать, что борода у ее еще не старого отца и впрямь была угрожающей: длинная, пегая и в конце заостренная. Родители Эстер, оказывается, уехали в Одессу к старшей сестре, и девушка
пригласила Полину и Маню ночевать - одной боязно оставаться в старом деревянном доме, с бесчисленными кладовками, клетушками, чуланами и черт знает еще с чем, не дом, а лабиринт.
Отсутствие родителей мне на руку, благодарность благодарностью, но Хайка никогда не оставляла меня одного с Полиной, а уж девушки мешать не будут.
- Приду! Обязательно приду, - пообещал я.
...Мы засиделись до полуночи, правда, Маня вскоре исчезла - любила поспать, а нам втроем не было скучно, тем более, что понятливая Эстер, время от времени, оставляла нас вдвоем и надолго. Мне было хорошо, мне никто не мешал, и я ничего не видел вокруг, кроме Полины, и очнулся я, когда над моей головой старые настенные часы "Павел Буре", обиженно всхлипывая, отсчитали двенадцать ударов. "Девушкам пора спать. Чудесный вечер провел, так бы и сидел до утра". Я вышел в темный коридор, вниз, к выходу вели деревянные ступеньки. Меня пошла, провожать не Эстер, а Полина - я этому был рад.
- Дай руку, Полина, тут можно шею свернуть.
- Я знаю все щели, а ступенек всего шесть.
Но руку дала.
Скрипнула входная дверь, и мы вышли на улицу и, как зачарованные, одновременно подняли головы вверх - в безоблачном небе плыла огромная, полная луна, легкий морозный ветерок шептал о близком приходе весны.
Я посмотрел и лицо девушки, обращенному к небу, и мне вдруг показалось, что вокруг него засветился нимб. Огромное, неизведанное, но давно зревшее чувство, охватило меня. От неожиданности я вздрогнул, по телу прошла горячая, опять неизведанная волна, будто я схватил оголенные концы электропроводки, и мои губы тихо прошептали: "Я люблю ее! Люблю! Уже тысячи лет!". Те же губы, выйдя из повиновения, медленно повторили вслух:
- Я люблю тебя, Полина!
Старый, изъеденный червоточиной, дом не рухнул, луна не скатилась о неба, ничего, абсолютно ничего не случилось! Только я стоял как истукан, прислушиваясь к себе, неужели мои губы произнесли эти четыре слова?
Полина застыла на месте, стояла, как каменное изваяние, как прекрасная мраморная статуя, которую видел в киевском музее, и молчала. Над нами простиралась до безумия красивая зиньковская ночь, изредка просматривалось мерцание еле видимых звезд, беспристрастная луна плыла и плыла: ей это давно было знакомо. Мы стояли и молчали. Я все сказал. Она молчала...
Не знаю, сколько времени прошло, часов у меня не было, и кто в такие минуты интересуется временем, но до меня донеслось:
- Иди домой, Илюша... Поздно уже.
И вдруг провела ладонью по моему лицу, резко повернулась и юркнула в дом. До шоссе было каких-нибудь десяток шагов, до меня донесся скрип запираемой двери, но стука щеколды я не услышал - значит, Полина еще не зашла в комнату, она все еще в темном коридоре. Мне захотелось ринуться к ней, но вместо этого, уже мало что соображая, лихорадочно крикнул на весь Зиньков, крикнул во всю мощь своих молодых легких:
- Я люблю тебя, Полина!
Вслед мне залаяли собаки.

* * *

Пошли чередой бессонные ночи. Дни были заполнены школой, решением задач, топкой печей, собраниями, они тянулись страшно медленно, с нетерпением ждал наступления ночи. Мне повезло: у меня была "своя" комната, пусть холодная, но никто не мешал, не отвлекал, тем более, ночью. В полночь выключали электричество, и я зажигал небольшую керосиновую лампу. В центре комнаты стоял большой овальный стол на фигурных ножках, рассчитанный на всю нашу семью. Свет падал только на стол, остальная часть комнаты тонула в полумраке, создавая иллюзию уюта, и даже тепла. Я никогда не писал писем, только однажды написал жалобу. Теперь каждую ночь садился за стол и сочинял Полине длинные, сентиментальные послания. Писал мучительно долго, на многих страницах, вычеркивал, переписывал, а на рассвете решительно рвал в клочья и, уставший, засыпал.
Вот уже несколько дней после злополучного признания я избегаю Полину. Проклинаю себя, что не сдержался - кто меня, идиота, тянул за язык?! Что я знал о любви? Ровным счетом ничего. Только то, что вычитал из книг. Что знает о любви Полина? Она и книг не читает. Зачем их читать? Большинство людей обходится без них. И ничего. В результате ночных размышлений, я сделал поразительное открытие: я обыкновенный осел! Во-первых, до меня дошло, что не пользуюсь взаимностью (нельзя же всерьез
принять во внимание мазок по лицу и щеколду: растерялась она, не каждый день тебе делают такое признание). Во-вторых, я был уверен, что немедленно получу ответ: "да" или "нет". Опять же осел, какая порядочная зиньковская девушка это сделает? А ты, милый, походи и год и два, а то и больше! А что сделал я? Крикнул на весь Зиньков, что люблю, опять же осел! Что получил взамен? Запоздалый стук щеколды и бешеный лай местечковых собак. Зачем было драть глотку? Получилось глупо и мерзко. Нравится девушка, отношения хорошие, из дома не выгоняют, даже мать смирилась, ходи себе на здоровье, спешить некуда, впереди целая жизнь. Помогай в учебе, коли дрова, носи воду - пусть идет, как шло до сих пор. Но ведь сказанного не вернешь. Что делать сейчас? Ответа я не находил.
В одном не сомневался - люблю. Люблю и все.
Ежедневно, без четверти два, я занимал свой пост у окна, ждал ее появления, и каждый раз убеждался - она смотрит в сторону нашего дома. Возможно, она удивлена моим внезапным исчезновением, не понимает, почему я исчез: ей всего пятнадцать, все чувства еще дремлют, а я вторгся своим признанием в эту тихую заводь и взбаламутил. Вот и пришел ясный ответ: девушка ни в чем не виновата. Ее надо оставить в покое. На том и порешил.
Сейчас, полвека спустя, я с уверенностью заявляю:
я ни в чем не раскаиваюсь, допустил уйму ошибок (а кто в любви их не делал?), но если б можно было вернуть эту мартовскую ночь, я бы опять сообщил всему Зинькову, всему миру и всем зиньковским собакам: "Я люблю тебя, Полина!"
Я с омерзением наблюдаю упадок всего святого, всего того, что должно совершаться подальше от людских глаз, что самой природой окружено тайной. Любовь, как святое чувство, давно девальвировано - ее практически не стало. Век такой. Век бешеных скоростей, век ядерной энергии, космоса, электроники компьютеров. И. век без любви.
Сегодняшняя "любовь" быстротечна - она приноровилась к ритму жизни. В мире сегодня распадается каждая третья семья, влачат существование миллионы одиноких мужчин и женщин, а детские приюты переполнены, как сказал незабвенный Остап Бендер, "жертвами аборта".
Где ты, золотое время, когда парень ухаживал за девушкой годами, когда услышать заветное "да" было так тяжело? Где ты, время, когда любовь была любовью: настоящей, выстраданной, несмотря на запреты, предрассудки, препятствия? Увы, оно ушло и кануло в Лету. Может во мне говорит старость? Или безнадежно отстал от века, время ушло вперед, оставив меня далеко позади. И гложет меня ностальгия.

... - Здравствуй, Илюша!
Я вздрогнул и обернулся: за моей спиной стояла Эстер. Мама послала меня в магазин за хлебом, к нашему соседу, Пине Гельману, и я не заметил появления его племянницы. Этой встречи я не ожидал, и не желал, все, что имело отношение к Полине, должно было исчезнуть из моей жизни, в том числе, ее подруги. Я вежливо ответил Эстер, она тут не причем, схватил буханку и сделал попытку улизнуть.
- Ты забыл рассчитаться, - улыбнулся Пиня.
- Ты очень спешишь? - спросила меня девушка уже на улице, - в ее голосе мне почудилась такая ирония, почти издевка, что я невольно остановился.
- Спешу, а что?
- Я не задержу тебя, хочу только выяснить...
- Что именно?
- Куда ты исчез? Что случилось? Кто тебя обидел?
Выстрелила три вопроса. Эстер девушка настырная, в этом я еще потом не раз убедился. Уйти просто так, не ответив? Не годится. Некрасиво. Второй вопрос отпадает. На первый, пожалуй, тоже не отвечу: никуда я не исчезал, на третий отвечу.
- Никто, Эстер, меня не обидел.
- Почему ж ты исчез, почему тебя не видно, почему ты избегаешь нас, не провожаешь после занятий, как раньше? Ни я, ни Полина, ни Маня не понимаем твоего поведения - ходил, ходил и вдруг, как в воду канул.
"И Полина не понимает..."
- Может, вы поссорились? - Эстер прямо дырявила меня своими большими глазами. Мне расхотелось улизнуть за угол, мои ноги прочно прилипли к земле:
- Не ссорился я с ней...
- Верю. Но что-то произошло между вами, не считаешь же ты меня дурочкой!
- Боже упаси!
- Тогда слушай, что я тебе скажу, конечно, это должно остаться между нами.
- Можешь не сомневаться.
Она задумалась, видимо, собираясь с мыслями, а я от нетерпения сжимал и разжимал кулаки. Эстер сходу огорошила меня:
- Если ты меня глупой не считаешь, знай, что мы с Маней, а Полина, тем более, все отлично понимаем.
- Что ж вы понимаете? - нетерпеливо перебил я.
- Мы не слепые - из всей "троицы" тебя интересует только Полина. У нас не принято лезть человеку в душу, у каждой есть свои девичьи секреты и даже такие, с которыми мы не делимся между собой. Но глаза у нас острые. В тот вечер, когда Полина ночевала у меня, и потом проводила тебя, надо было увидеть, какой она вернулась домой - краше в гроб кладут. Я была одна, Маня спала; увидев ее, бледную-бледную, испугалась, но ничего не спросила, хотя поняла, что между вами что-то произошло. Я ни о чем ее не спросила, так у нас заведено. Может, обидишься, но я скажу, что думаю: ты любишь ее, тебе кажется, что этого никто не замечает, но и тут ты ошибаешься.
- А она?.. Любит?
Это был глупый и никчемный вопрос.
- Не знаю. Не знаю. Она молчит, и мы ей в душу не лезем. Я поняла, что между вами что-то случилось, и я бы ни за что не стала вмешиваться, если бы ты вдруг не исчез на целый месяц. Ты старше меня и лучше знаешь: ошибки со стороны виднее.
- Ты считаешь, что я неправильно поступаю? - спросил я.
- Да, считаю, что делаешь не то, что надо. Дело твое - тебе решать. Только подумай, Полина тебя уважает, в этом нет сомнения, чего ж ты капризничаешь? Зачем себя мучаешь? Ведь переживаешь, я это знаю по себе...
Эстер густо покраснела, но вызывающе тряхнула копной волос и упрямо повторила - да, по себе. У тебя нет причины для ревности (что, правда, то, правда). Тебе только семнадцать, ей пятнадцать, о более серьезном еще рано думать, правда, ведь?
Эстер широко улыбнулась.
- Приходи, Илюша. Мы скучаем. Скучно без тебя: привыкли. И задачи некому делать за нас. Не смотри так на меня - шучу, шучу. Придешь?
Какой силы шторм бушевал в моем сердце? Сколько баллов? "Спасибо тебе, девушка. Умница. А ведь, правда. За считанные минуты справилась с гордиевым узлом".
- П...р...и...д...у!!!
Во мне все ликовало - почему не пойти? Впереди вся жизнь! Зачем ее отравлять ненужными переживаниями и сомнениями?
- Я такая довольная, Илюша, ты себе представить не можешь, ты хороший парень, прямой, настойчив, самолюбив, не любишь кривить душой, говоришь то, что думаешь, а это не всем нравится.
Я не выдержал и рассмеялся:
- Расписала, как ангела, тебе б еще научиться гадать.
- А я и гадать умею - ну-ка, протяни руку!
- А позолотить твою не надо?
- Давай, давай, - он еще насмехается.
Я, смеясь, протянул ей руку. Она повернула руку ладонью вверх, и стала водить указательным пальцем по бесчисленным тропинкам:
- Смотри, смотри - вот главная линия твоей жизни.
При всем моем старании, я на своей ладони ничего не увидел.
- Куда смотришь? Сюда смотри!
Смотреть, так смотреть, увидеть - почему нет, если тебя просят?
- Ага... Вот... Тяжело тебе придется в жизни, много раз будешь бит... - Она вдруг прыснула, захохотала и, вильнув уже не девичьими бедрами, исчезла за углом магазина, на пороге которого стоял и улыбался ей дядя Пиня.
... Дорогая моя девушка, дорогой мой человек! Ты, шутя, наворожила, что меня ждет нелегкая жизнь - так оно и случилось, почти всю жизнь я был бит. Мотала она меня, измордовала, гнула и ломала, и мало радости подарила мне. Зато горя хлебнул я с лихвой. Если б ты знала... Если б ты знала в тот день, что мне ворожила, что жить тебе осталось только четыре года... Если б ты знала, что умрешь не естественной смертью, если б тебе в тот день сказали, что будешь расстреляна, если б ты знала, что за неделю до расстрела с твоей головы снимут твои роскошные волосы, если б ты знала, какой путь тебе предстоит пройти до последнего мига... Если б ты только знала... Заглянуть в будущее, нам не дано...
Короткий срок отмерила тебе судьба - тебя расстреляли в пору цветения - в неполные двадцать лет, третьего ноября 1942 года в последний день агонии Проскурова, когда был "ликвидирован" лагерь "Лезнево". Нас угнали туда в один день - тебя, Полину, старую Хайку, моего брата Матвея, меня и Мехеле Бельфора - парня, которого ты любила. О том, что кроме него тебя еще любит Хаим Кантор, знал весь Зиньков, но о том, что ты любишь Мехеле, знали только мы с тобой.
Мехеле не доехал до Проскурова - улизнул. Чтобы вскоре погибнуть в Зинькове, так и не узнав, что он любим. На людях ты одинаково улыбалась и ему, и Хаиму - я этого не понимал, злился на тебя, и однажды высказал тебе все, что думаю об этом. И был искренне удивлен твоим искренним удивлением:
- Что ты, Илюша, как можно сказать парню, что любишь его... Вот когда...
Я этого до сих пор не понимаю...
Расстреляли вас с Полиной в один день, только смерть вы приняли разную, хотя лежите в одной могиле - в огромной братской могиле в шести километрах от Проскурова. Почему, собственно, братской? Почему не "сестринской", не "материнской", не "отцовской", "детской"? Откуда пошло словосочетание "братская могила"? Не потому ли, что в них хоронят братьев по оружию, погибших на поле брани? Ни ты, ни Полина, ни наши матери, ни миллионы жен, сестер, невест, детей не были солдатами, и не лилась ваша кровь на полях сражений: убили вас всех потому, что вы были членами вековечного братства - еврейского. Другой вины за вами не было.
Я совершил побег из этого ада, и в маленьком местечке Шаровка узнал, что всех женщин и мужчин постригли. Меня это потрясло - никак не мог представить тебя в таком виде. Я не забуду до смертного часа ни тебя, ни твои волосы, и хочу, чтобы тысячи людей узнали, что жила-была в маленьком местечке Зинькове на Украине молодая, здоровая, красивая девушка Эстер Гельман, что прожила она неполных двадцать лет, и была расстреляна фашистами 3 ноября 1942 года. Помните люди: ее звали Эстер Гельман!


***

Ежегодно, второго мая Зиньков пустел. В этот день он отправлялся на "маевку" в Семеновский лес, в трех километрах от местечка. Собирались семьями сапожники и портные, кожевенники и кузнецы, бондари и парикмахеры, шапочники и столяры, стар и млад. На рассвете все буфеты вывозили туда нехитрую снедь - бочки с хваленным зиньковским пивом, ящики с водкой, лимонадом, морсом, ситро и крем-содой. Гуляли и пили до вечера. Танцевали под патефон.
К тому времени наш "ансамбль" вновь обрел жизнь, часто мы выступали в клубе: бывшей молельне ребе Пинхесл. В молодости я неплохо пел, аккомпанируя себе на гитаре, и до смерти не забуду свой, в действительности, хулиганский поступок. Я пел популярную тогда песенку пастуха Кости из кинофильма "Веселые ребята":

Как много девушек хороших,
Как много ласковых имен,
Но лишь одно меня тревожит
Унося покой и сон...

Я любил эту незатейливую песенку - мне казалось, что она написана для меня. Я пел и взглядом прожигал место, где сидели мои девушки.
В Зинькове у каждого были свои тайны, но секретов от него не было. Он знал все. Я был уверен, что о моих чувствах никто, кроме меня, Полины и, отчасти, Эстер, никто ничего не знает. Зиньков имел свое суждение на этот счет. Знала ли Полина, что я пою для нее и о ней? Безусловно! Но дело в том, что добрая половина зала тоже это знала, и наградила меня аплодисментами, а когда тройка девушек поднялась и убежала, вслед ей загремела овация. Зиньков, оказывается, знал толк в любви.
...Я посмел появиться перед светлые очи только через две недели и, за сроком давности, был прощен.
...Второго мая, в лесу, ко мне подошел Пазюк.
- Бери машину МТС (машинно-тракторная станция), поезжай и привези своих музыкантов - народ требует.
Попробуй, возрази! Кто посмеет!
Козубенко - знакомый шофер - уже разыскивал меня. Через полчаса у клуба стали собираться оркестранты. Козубенко откинул задний борт, брал визжащих девушек за талии и легко, грациозно опускал в кузов, где поперек были расставлены, взятые из клуба, скамейки.
- Садись в кабину, - поехали!
Но когда я закрыл борт, стараясь не запачкать единственный, видавший виды, шевиотовый костюм и подошел к кабине, она оказалась занятой - в белоснежном из "рогожки", костюме, сидел... Полугаров.
- Поехали, - нагло приказал он Козубенко.
Тот сначала опешил от бесцеремонности, с какой ему был отдан приказ, но вдруг, покраснев, обошел машину, открыл дверцы и вежливо, с реверансом, насмешливо поклонился Полугарову:
- А ну, мистер-твистер - поросячий министр, - выматывайся отсюда! - И, не долго думая, схватил того за рукав рубашки, оставив на ней жирный след машинного масла.
Мгновенно побелев, пристыженный Полугаров, уставился на меня и его холодные, злые глаза засверкали такой ненавистью, что мне вдруг стало жарко, но я вовремя сдержался.
После восстановления я вел себя тише воды, ниже травы - знал, что недовольные решением райкома, Зехерман, Полугаров и их дружки, просто так не оставят меня в покое: ждут подходящего случая.
- Садитесь в кабину, Борис Захарович, а я постою на ступеньке.
Но того уже нельзя было остановить.
- Лезь в кузов к своим музыкантам! - проревел он.
- Что ты мне раскомандовался? - вмешался Козубенко. Человек тебе свое место уступает, а ты еще ерепенишься!
Вся перепалка в присутствии школьников, - такой позор Полугаров не выдержал.
- Я тебе, троцкистский выродок, этого не прощу!
- Кому нужно твое прощение? Ты - паршивая помесь стражника и фашиста.
Я не мог, и не сдержался.
Козубенко крепкой рукой втащил меня в кабину, захлопнул ее, дал газ, и машина рванулась с места, оставив за собой высокую спираль серой пыли, в которой еле виднелась фигура моего врага.
Чуть отдышавшись, устроившись поудобнее, я спросил Козубенко:
- О мистере-твистере я читал, но что означает "поросячий министр"?
- Убей меня молния, сам не знаю - вырвалось. А что, плохо звучит?
- Нет, почему же, согласился я, у тебя есть задатки поэта.
- Зачем обижаешь хорошего человека? - и хитро подмигнул, - я Маршака люблю.
- Но у него нет "поросячего министра".
- А зря.
...На следующий день был срочно созван педсовет. После его окончания меня вызвали в кабинет. Я долго томился в коридоре, но когда учителя один за другим стали покидать помещение, и никто из них не глянул в мою сторону, я понял, что мои дела плохи.
- Зайди, - хмуро пригласил меня Пазюк.
Он обошел стол, но не уселся в директорское кресло, а стоя достал со стола бумажку, и молча вручил ее мне. Это была справка о том, что решением педсовета от третьего мая 1938 года я исключен из школы за хулиганство. К справке был приложен табель успеваемости: по всем, без исключения, предметам красовались пятерки. Поведение оценили жирной двойкой. Я дважды прочитал справку, но мои глаза плохо видели: "Опять исключили, опять исключили - кому сейчас что-нибудь докажешь?"
Я не заметил Живого - он сидел за шкафом, понурившись.
- Можете жаловаться, кому хотите, - бубнил мне в ухо Пазюк, - вам ничего не поможет. Учтите, что у нас есть сведения, что вашего брата уже арестовали, - (у меня все оборвалось внутри), - и мы еще намерены вернуться к истории со свастиками.
Пазюк торжествовал - он мстил за унижение, когда меня, против его воли, восстановили зимой. Забыл, как коленки дрожали, гад. "Врет он насчет Иосифа, врет, трус паршивый: "У нас есть сведения", - тоже мне деятель большой! И истории со свастиками боится, как огня - еле упросил Вуйлова не ворошить ее".
Огромным усилием воли я заставил себя промолчать, спорить с ним было бесполезно. Я повернулся, чтобы уйти, но меня остановил Живой, он вышел из своего убежища, и подошел к столу.
- Илья, я хочу, чтобы ты знал, что я не согласен с твоим исключением. Считаю это дикой расправой - ведь никто не удосужился выслушать ни Козубенко, ни учеников, ни, тем более, тебя. Выслушали одного Полугарова, и этим ограничились. Какая же тут может быть справедливость? (Честнейший Сергей Онуфриевич забыл, очевидно, что были уничтожены миллионы людей по доносам - одному ядовитому клочку бумаги.)
- Пазюк пошел на поводу у Полугарова, а остальные трусливо проголосовали. Все это я изложу письменно.
- Это ваше дело, Сергей Онуфриевич, но я бы вам посоветовал подумать, и сдержать свои эмоции.
- Вы мне угрожаете, - вспылил Живой.
- Нет, что вы, просто по-дружески предупреждаю.
Это был другой Пазюк - наглый, самоуверенный. Спокойный и рассудительный Живой не выдержал:
- Я не нуждаюсь в дружеских предупреждениях, как-нибудь проживу без них. Вам мерещится, что я зарюсь на ваше место - не нужно оно мне, но хочу вам заявить то, что думаю: не ваше это место - не по Сеньке шапка.
Они забыли обо мне, и я решил, что мне здесь делать больше нечего. У самих дверей меня настиг голос Живого:
- Подожди меня в коридоре.
...В ту же ночь я исчез из Зинькова.
- Тебе надо уехать на время, - посоветовал Живой.
Я знал, что он попусту слов на ветер не бросает...
Отец одолжил у нашего соседа Иосифа Бухгалтера 200 рублей, я уложил в ивовую корзину две пары белья, немного продуктов и завернутую в газеты скрипку, и поздно вечером, оглядываясь, покинул отцовский дом. Куда податься, я еще не решил, и отец ничего не мог посоветовать, он даже не пошел провожать. Я этого не хотел. Поехать в Киев, к сестре, нельзя было, недавно посадили ее шурина - Льва Борисовича Рыбака, видного партийного работника, члена ЦК партии Украины. (Если бы только узнали мои "друзья". В пятьдесят шестом его посмертно
реабилитировали. Жену и сына вернули из Казахстана после восемнадцати лет мытарств по тюрьмам и лагерям. Позднее стали известны подробности убийства: он погиб не от пули - его кинули в каменный мешок и на его лысую голову, крепко зажатую ошейником, капала вода: кар, кап, кап, кап, коп...) В Харьков тем более нельзя - неизвестно что с Иосифом.
Вот и пришло мое время стать изгоем - я должен был исчезнуть, раствориться в бескрайней стране. Но не мог я уехать, не попрощавшись с Полиной. Их дом был объят тьмой, я обошел его, и постучал в "заветное окошко".
- Кто там? - раздался из-за ставней испуганный голос.
- Это я, открой на минуту окно.
Мой голос срывался от волнения. В комнате зажегся свет, распахнулись ставни и вслед за ним окно:
- Я выйду на улицу.
Свет погас, и я пошел к крыльцу. Брякнул поперечный брус, скрипнула дверь, и появилась знакомая фигурка.
- Что случилось, Илюша? - голос ее дрожал, а меня как ножом полоснуло, второй раз она назвала меня Илюшей. Сейчас задрожал я, сейчас мне сам черт не страшен, сейчас я не пропаду, неважно, что мне даже писать нельзя. Главное, что я стал Илюшей.
- Уезжаю я, Полина.
- Куда? - я ничего не понимаю. Объясни толком.
- Разве ты ничего не знаешь?
- Весь Зиньков гудит.
- Меня предупредили, чтобы я убрался из Зинькова - возможно, это ложная тревога, но лучше убраться.
И умница-девушка задала мне убийственный вопрос:
- Куда можно скрыться от советской власти? Когда каждая кошка на учете.
Знала бы она, как плакала мама, как сопел в темноте отец, но не явиться же в НКВД и сказать: вот я, берите меня!
- Меня предупредили, чтобы я убрался из Зинькова, - повторил я, - куда еду - не знаю еще, у меня ведь и паспорта нет, и вообще никаких документов.
Я умолчал о справке, выданной днем мне Пазюком - ее я прихватил с собой, на ней все же красуется круглая печать.
- И надолго ты уезжаешь?
Мне показалось, что она дрожит.
- Не знаю, откуда мне знать. Ты извини, что я тебя потревожил, но не мог же я уехать, не попрощавшись с тобой - мало ли, что может случиться.
- Подожди, Илюша, давай сядем.
На крыльце стояла короткая скамейка, на которой мы часто сидели. И сейчас мы на ней пристроились, прижавшись, друг к другу, и мне сразу передалась, как по проводам, дрожь ее тела.
- Тебе холодно, Переле?
- Н...е...т.
Я нагнулся, нашел ее безвольные руки, лежавшие у нее на коленях, и стал их неистово целовать, одну за другой, а она их не отнимала. Осмелев, я прижал ее, и взъерошил распустившуюся косу.
- Я тебя очень люблю, Полинка, если б ты только знала...
- Я верила, что все у тебя будет в порядке, когда тебя осенью исключили, и сейчас верю, что ты добьешься правды - ты бороться умеешь.
Не таких слов я ожидал, нет, я не мог сдвинуться с места, мне стало тоскливо. Неужели у нее не найдется ни одного слова, которого я так долго жду? И как камни упали тяжелые слова:
- Помни, Илюша, мои слова, ты их слышишь в первый и последний раз: Ты мне не чужой.
Мы одновременно поднялись - я рывком, она медленно, дорого ей, по-видимому, обошлись эти четыре слова (может, это была ложь во спасение, чтобы успокоить меня, до сих пор не могу ответить на этот вопрос), и я бесшабашно приник к ее губам. Я еще тысячи раз целовал эти губы, но больше никогда не услышал эти слова. Если б я только знал...
Ночная тьма укрыла меня от чужого, враждебного взгляда, вскоре я миновал местечко и вышел на солобковецкий шлях.
Прошло полвека с тех пор, и когда я перебираю в памяти давно ушедшие события, я так и не могу ответить, какой бес меня толкнул на станции Дунаевцы взять билет до далекого, таинственного Тифлиса (Тбилиси).
Через две недели я остался без копейки. Ночевал на вечно шумном, грязном вокзале. Спал сидя, скамейки были в дефиците.
На рассвете, как обычно, начиналась уборка, и всех пассажиров выгоняли на улицу подышать ночным воздухом - днем стояла удушающая жара. Спросите меня сейчас, зачем я поехал в Тифлис? Ей богу, не отвечу. Родных и знакомых у меня не было. Поистине, молодость безрассудна!
Как только уплыл из кармана последний рубль и на горизонте замаячил призрак Его Величества Голода, я решил распрощаться с вокзалом и, попутно, со своим "горбом"-корзиной. Однажды на рассвете покинул вокзал, скрипку, завернутую в газеты, унес, а корзину "забыл". Следующую ночь я провел по-царски: в парке имени Шота Руставели скамеек считать не пересчитать, воздух, как пишут поэты, прозрачен и чист, нет шума городского, никто не толкает, никто не выгоняет. Красота!
Но счастье длилось недолго. Следующую я провел не так комфортабельно - ночевал в республиканской милиции, а утром меня допрашивали в маленьком прокуренном кабинетике. Мой следователь не знал ни одного русского слова, и после безуспешных попыток установить со мной контакт поднялся со стула, общепонятным жестом показал: "Сиди и не рыпайся" - и выскользнул из комнаты. Я остался один, и вдруг почему-то стал сползать со стула. Пришел в себя мокрый и несчастный - на меня, оказывается, вылили графин воды.
Сейчас в кабинете было уже два грузина: старый знакомый и еще один - высокий, красивый, в хромовых сапогах особого покроя с "обрубленными" носками.
Меня усадили на стул, второй чин что-то прокартавил, и через минуту на столе появился кусок лаваша и две горячие сосиски. Пока я уничтожал еду, оба грузина склонились над столом, рассматривая мой единственный документ - справку.
- Ты пасматры, - кругом пят и толко одын двойка. Ты кто - хулыган?
Для верности попросили сыграть что-нибудь. Зачем же что-нибудь, когда знаю "Сулико".
Хитрые грузины, не зная, как от меня избавиться, нашли гениальный по простоте ход: вечером отвезли на вокзал, ткнули в руки билет до Баку, дали буханку хлеба и четыре сосиски, усадили в вагон и не ушли до отправления поезда.
Не помню, сколько дней я бродил по Баку - голодный и грязный. Ночевал по привычке на вокзале. И однажды пустился в путь - к морю. Впервые в жизни увидел такое обилие воды, тысячи купающихся, долго брел по кромке волн и... остался на целый месяц.
Выручила скрипка, с голода не умирал. Спал в деревянной будке без пола, и, укладываясь спать на жесткий песок, долго ворочался, вспоминал Зиньков, Полину. Боже мой, как я скучал!.. Куда меня занесло? За что? Что меня ждет? Завтра? Послезавтра?..
Бакинская милиция тоже свой хлеб не ела даром - не усадила в поезд, а предложила убраться в двадцать четыре часа, иначе заметут, как бродягу. Пришлось покинуть гостеприимный пляж и перебраться на вокзал. И следующей ночью я покинул Баку.
...Когда пассажиров выгнали из зала, я вышел на перрон и стал прогуливаться вдоль длинного пассажирского состава. Случайно попалась на глаза надпись на белой эмалированной табличке: "Тифлис - Баку - Харьков - Москва".
На третьи сутки я выполз на перрон харьковского вокзала. Всю дорогу был в движении: прятался от проводников и контролеров в отопительных отсеках, пробирался из вагона в вагон, висел на ступеньках между перегонами, где продувал меня насквозь жуткий ветер. Спал урывками. Совсем одичал и отчаянно голодал - на меня, наверное, со стороны неприятно было смотреть. Я нашел водокачку, немного привел себя в божеский вид, насколько это было возможно, потом выбрался на привокзальную площадь, а там добрые люди разъяснили, как добраться до цели. А цель была намечена еще в Баку.
Адрес Иосифа я помнил - если с ним что-нибудь случилось, не дай бог, даже худшее, остались жена и дочка. Я не мог жить дальше в потемках. Мне надо было пересечь весь город. Денег у меня, естественно, не было ни гроша, и я бесплатно проехал трамваем до конечной остановки, признавшись кондукторше, что я, гол как сокол.
- Иди, милый, прямо, - напутствовала она меня, - справа увидишь летний кинотеатр, перейдешь дорогу и свернешь налево, это будет твоя Ревкомовская.
Я шел из последних сил, заметив колонку, приник и долго пил невкусную, отдающую тухлятиной, но холодную воду. Вот он, невзрачный деревянный домик, окрашенный в ликующий голубой цвет. На белой, квадратной дощечке цифра "26".Со всех сторон, как средневековая крепость, обнесен высоким, тесовым забором. Я добрел до калитки, увидел кнопку электрического звонка, и замер, поднятая рука задрожала и опустилась. "Что там за забором? Кто меня встретит? Что с Иосифом? Я опустился в жухлую, выгоревшую траву - надо было взять себя в руки. Успокоиться.
Из-за забора послышалось ворчание собаки и голос женщины, успокаивающий ее. Подождав немного, я поднялся и решительно нажал на кнопку. Где-то в глубине двора отозвался дребезжащий звук.
- Кто там?
Этот голос я мгновенно узнал - голос Доры, жены Иосифа.
- Это я... Илья...
Вслед за моим придушенным, хриплым ответом - скрип отворяемой калитки и пронзительный крик:
- Иосиф! Иосиф! Быстрее! Быстрее! Илюша нашелся!

(Продолжение следует)

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №№67-69)

Я ждал ответа из Киева, а его всё не было. Нервничал я, нервничали родители. После месяца бесплодного ожидания я махнул на всё рукой: сейчас все пишут, но не всем отвечают - чем я лучше других? Кому я нужен?
...Зимой раз, а то и дважды в неделю у нас крутили кино. Фильмы шли отдельными частями, и в перерывах в зале стоял топот сотен пар сапог, ботинок, валенок. Клуб не отапливался. После той ночи, когда написал жалобу, я покончил со своим затворничеством, и стал появляться на улице.
Однажды днем я встретил Полину, она шла в школу - старшие классы занимались во вторую смену. Столкнувшись лицом к лицу, мы растерялись.
- Написал? - сразу спросила она.
- Написал, но ответа нет.
И опять услышал уверенный ответ:
- Будет: вспомнишь мои слова.
- И слова помню, и тебя помню, - пошутил я.
- Ладно, ладно, - она покраснела, - если получишь ответ, как-нибудь сообщи.
- Обязательно, Полина.
Улетали короткие зимние дни, пошло второе полугодие, а из Киева - ни ответа, ни привета... Я уже успел забыть заверения Полины - мало что наворожила: все сроки, мыслимые и немыслимые, прошли. Придется смириться с поражением, очень я нужен Киеву. В подполье больше не уйду. Мне семнадцать - пойду работать в колхоз, к отцу...
...Время приближалось к полуночи, в клубе даже во время демонстрации фильма не прекращался стук обуви: на улице стоял лютый мороз. Где еще скоротать вечер? Часто рвалась старая лента, но мои земляки к этому привыкли. Летом из-за этого сеансы иногда заканчивались на рассвете. Но никто и не думал расходиться. Куда спешить? Да и деньги уплачены. Они сидели на длинной лавке втроем: долговязая Маня Тепермайстер - двоюродная сестра Муни, Полина и Эстер Гельман - полная, вполне созревшая девушка.
Часто видел их вместе, догадывался, что они дружат. Я поздоровался, и они потеснились, уступив мне край скамьи. И в этот миг на весь клуб раздался хриплый, простуженный голос:
- Абрамович, на выход!
Я вздрогнул от неожиданности, потом меня подбросило, я посмотрел в сторону будки киномеханика, откуда меня окликнули и, путаясь в чужих ногах, стал пробираться к выходу. С трудом открыл дверь, которая со страшным лязгом захлопнулась за мной. На улице меня встретил встревоженный отец:
- Это я им сказал, что ты в клубе. Приходили за тобой. Сам Клейман.
- Кто вызывает? - спросил я отца.
- Не знаю, успел заглянуть в кабинет, заметил на диване длинный кожух. Человека не видел. Ты только держись, сынок. Слышишь? Держись!
Мы шли рядом, и волнение отца передавалось мне, я его еще таким не видел и подумал, что он, наверное, меньше волновался, если бы вызвали его, а не меня. Я шел как в тумане, вперив взгляд в единственно освещенные окна местечка. Оно давно спало, но в этом доме свет всегда горел ночью. Это был местный совет, где по очереди кто-то дежурил. Там был установлен единственный в Зинькове телефон. В последние годы жители ночью обходили его стороной.
Временами совет превращался в сборный пункт для арестованных - туда из разных сел свозили семьи репрессированных: жен, детей. Первое время их той же ночью на повозках отправляли на станцию Дунаевцы, потом к этому привыкли, кого тут стесняться, и несчастных гнали пешком среди бела дня. За что их сорвали с насиженных мест, куда гнали, никто не знал. В нашем районе столетиями жили ассимилированные поляки, а поскольку до польской границы было не так уж далеко, острый меч пролетарского "правосудия" опустился на головы потенциальных шпионов дефензивы: Карминских, Кабачинских, Бурковских, Працевичей, Плинских...
Совет по ночам жил напряженной жизнью, поэтому я с тревогой смотрел по сторонам - не видно ли скопища саней. Но вокруг совета было пусто. "Кто ж меня вызывает? Кому я понадобился? На чем он приехал? Не пришел же он пешком из райцентра?"
Потом жизнь научила меня одной премудрости: все страхи, сомнения, тревоги оставь на пороге дома, куда ты пришел не по своей воле. А там - держись! Опыт придет с годами, а сейчас я со страхом и бьющимся сердцем переступил порог, оставив отца на морозе.
В первой комнате приемной было тепло, на столе, за деревянным барьером мигала небольшая лампа. В правом углу плясали огненные блики - там топилась печь. Сегодня дежурил сам председатель. С чего бы это? Значит, приехало начальство. Кто ж это? И тут над ухом раздалось:
- Заходи, тебя ждут!
...В глаза ударил яркий сноп света, и на миг ослепил меня, я машинально прикрыл глаза ладонью.
- Проходи, Абрамович, - раздался грубый простуженный голос из глубины кабинета.
Не видя, я сразу узнал по голосу этого человека. Он не раз бывал в школе, и огромное напряжение мгновенно спало - это не НКВД, это всего-навсего Вуйлов - первый секретарь райкома комсомола, по тому времени это было второе лицо в районе после секретаря райкома партии.
Вскоре мои глаза освоились, я огляделся - Вуйлов сидел в широком председательском кресле. На мягком диване, обитом черным дерматином, был небрежно сброшен бараний кожух с огромным воротником.
- Давид Иосифович! - обратился Вуйлов к Клейману, - вы можете быть свободны. - И, вспомнив, добавил, - Устройте, пожалуйста, лошадей.
- Уже сделано, товарищ Вуйлов, лошади в колхозной конюшне.
- Вот и лады. Спокойной ночи.
Клейман благоговейно закрыл за собой дверь, оставив нас одних.
Грузный Вуйлов вместе с креслом повернулся ко мне:
- Что ж ты стоишь? Усаживайся, разговор нам предстоит долгий, - и ладонью указал на кресло по ту сторону стола.
Я несмело сел, а тот уже придвинул поближе изящный кожаный портфель, неспешно открыл блестящие замки, достал тонкую стопку бумаг и углубился в чтение. Потом закрыл портфель, оставив на столе несколько листков, в которых я сразу узнал свою жалобу.
Вуйлов поднял листки, приблизил их к моему лицу и спросил:
- Твоя работа? Сам писал?
- Сам, - твердо заявил я.
- Ничего не наврал? Смотри у меня! У нас насчет этого строго.
Я отрицательно мотнул головой, а мои глаза уже разглядели размашистую резолюцию в левом углу жалобы. И спиралью - неразборчивую подпись.
- Заметил? - ехидно спросил Вуйлов.
- На зрение не жалуюсь, - серьезно ответил я.
- Тогда ответь мне на два вопроса.
Я сжался в комок, и Вуйлов это заметил.
- Да ты не волнуйся, я не Петровский (1), и ты не сидишь в его кабинете. Так вот, первый вопрос: почему ты до сих пор не комсомолец; и второй, вытекающий из первого: почему ты написал жалобу в центральный орган комсомола, а не в наркомат просвещения?
Я ответил. Долго и обстоятельно: об отце, Иосифе, о себе - какой уж тут комсомол? Кто меня примет?
- А ты уверен, что твой брат не троцкист? - резко спросил Вуйлов.
- Он такой же троцкист, как отец, как я и как вы.
Громовой хохот потряс маленький кабинет, под тяжелым Вуйловым затрещало кресло, наследство бывшего хозяина - Бродского.
Разговор шел долгий, трудный, и только тогда, когда в заиндевевших окнах засерел рассвет, Вуйлов спохватился, вытащил из кармана кировские часы-"луковицу", глянул и ахнул:
- Ну и засиделись мы с тобой, браток, - пора отдохнуть... Ладно, иди домой. Я вздремну на диване.
- А со мной что будет? - я с кресла и не думал подыматься.
- А что с тобой может быть? С тобой все ясно! Приходи утром в школу и займи свое место. Доволен?
И тут меня черт дернул:
- Нет! Не согласен!
- Как это "не согласен"? Ты что, нет, ты повтори, что ты сказал! Да ты знаешь, кому ты должен в ноги поклониться? Ты посмотри, он еще не согласен! Да если б Израиль Давидович (2) не хлопотал за тебя, если б он не дал гарантию за тебя, и за отца, и за брата, разве я бы поперся в такой холод и на ночь глядя? Да ни за что на свете!
- Вы меня не так поняли, товарищ Вуйлов...
- Тогда объясни по-человечески.
- Постараюсь. Во-первых, вам большое спасибо...
- Давай без подхалимажа, - сразу перебил он меня, - это не моя заслуга, а Израиля Давидовича.
- И ему передайте благодарность от всей нашей семьи. А сейчас я хочу, чтобы вы меня поняли.
- Давай.
- Меня с треском изгнали из школы, опозорили на все местечко, хотели, очень хотели, пришить свастики, а вы мне предлагаете занять свое место.
- Что ж ты хочешь? Чего добиваешься? Твое восстановление согласованно с районо... Не понимаю я...
Но я опять мотнул головой.
Он подошел ко мне, в его глазах я заметил веселые искринки:
- Может, оркестр заказать?
- Обойдемся без оркестра. С треском выгнали - с честью пусть восстановят. Так будет справедливо.

Вуйлов некоторое время смотрел на меня, решая что-то в уме, потом его широкое крестьянское лицо расплылось в улыбке, стало приветливее:
- А ведь ты прав, чертяка! Так и сделаем! Кое-кому это не понравится, но всем не угодишь, тем более, что мы не собираемся угодничать, давно присматриваемся к вашей школе. Иди спать, и я немного вздремну...
Я вышел на замороженное насквозь крыльцо и глотнул свежего воздуха - накурился до посинения и не заметил, как от одной из колон отделилась человеческая тень... Отец...
- Ну... ч...то... с...ы...нооок?
... И снова общее собрание. Замечательное собрание. Вел его Вуйлов. Потом меня вызвали в кабинет. Там, кроме Вуйлова, были Пазюк и Живой.
- Вот что, Абрамович, - заявил мне Вуйлов, - кое-кто остался недоволен твоим восстановлением, кто-то мутит воду, всё это мелочи, главное - свастики. Лично я о них не слышал и слушать не хочу, и тебе советую забыть. И, вообще, мне кажется, Пазюк - неплохой человек, да еще семейный. Усек?
Я понял все.
- Усек, товарищ Вуйлов - да будь они неладны.
Растроганный Пазюк от радости обнял меня:
- Спасибо, Абрамович, я всегда говорил, что ты хороший парень, - (я, правда, что-то этого не помнил), - иди в класс и займи свое место.
...После уроков я решил дождаться Полину.
Вот сторожиха Мамрона потушила последнюю лампу и школа погрузилась во тьму. Где Полина? Я ждал у калитки и знал, что в школе не осталось ни души. Было темно, и я не заметил, как от разлапистого дерева отделилась девичья фигурка:
- Я здесь, Илья. Ждала тебя, чтобы поздравить.
- Спасибо тебе, Полина, большое спасибо... За всё...
С этого вечера началась для меня новая жизнь.

* * *

... В конце января стали съезжаться студенты - бывшие соученики еврейской школы. Первыми приехали из Каменца Хаим Тихман и сестра Полины - Этя. И впервые после трагедии, постигшей их дом, распахнулись его двери. Долго сопротивлялась Хайка, жена Арелэ, но вынуждена была уступить - материнским сердцем почувствовала, что постепенно теряет власть в доме: время брало свое, в доме подрастали, вернее, выросли три невесты. Арелэ умер, но жизнь нельзя остановить, она не вчера началась и не завтра кончится. Так было, так есть, так будет...
Двери были раскрыты настежь, и в дом хлынул живительный ветер. Вскоре туда ввалилась ватага сверстников: Рива Милъштейн, Хая Гельман, Эля Натанзон, Лева Штейнберг, Лева Шпиальтер, Муня и я. Впервые в доме зазвучала музыка: Давид купил патефон, а мы с Муней принесли свои инструменты, и до поздней ночи притихшие зиньковские улочки впитывали в себя чарующие звуки. Казалось, что дом Шенкеров хотел наверстать упущенное за долгие годы скорби.
Чтобы не мешать нам и не присутствовать при веселье, Хайка уходила к бабушке, а Полина со своими подругами "занимались" в маленькой комнатушке, корпели над задачами и ненавистными артикулами и, изнывая от любопытства, время от времени заглядывали в комнату, где гуляли "взрослые". Они были на два года моложе, но нас разделяла пропасть - они подростки, а мы уже взрослые. Такая же пропасть пролегла между нашей компанией и компанией Неси и, тем более, Давида.
Эх, молодость, молодость! Почему мы тебя так бездумно транжирили? Почему не ценили? Почему ты промелькнула, как падающая звезда, уложив большинство из нас, совсем юных и беззаботных, в холодные могилы?
(Яша Фукс погиб в боях под Киевом. Давид Глух сгорел в самолете под Одессой. Муня Тепермайстер погиб под Севастополем. Хаим Тихман погиб в августе 1941-го в Каменец-Подольском. Лева Шпиальтер погиб вместе со всем своим классом в сталинских лагерях. Этю расстреляли в Проскурове в ноябре 1942 года. Лева Штейнберг, Эня Эпельблат, Моня Васерберг погибли в Зинькове. Красавица Доня Фельдберг лежит в Бабьем Яру...)
В эти годы любовь не оставляет рубцов на сердце... Центром нашего мирка была Этя - стройная шатенка, с длинной косой, умным лицом и чуть длинным носом. Так уж сложилось, что все наши секреты стекались к ней и там исчезали, и все круги расходились от нее. Она умела молчать, как все в этой семье. Может, поэтому всех тянуло к ней, как к чистому роднику. Мы влюблялись, ревновали, но все это вместе не мешало дурачиться, веселиться, танцевать, петь.
Любила ли Этя? Этого никто не знал и знать не мог. Такая она была скрытная. Но ни для кого не было секретом, что Эля Натанзон не давал прохода Хае Гельман, что Яша Фукс не сводит глаз с Ривы Мильштейн, а та этого не замечает, ибо без ума от нашего красавчика Левы Шпиальтера, а тот влюблен в Эстер Черную. Поди разберись!
Какую роль в моей судьбе сыграла Этя, я так никогда и не узнаю - мертвые надежно хранят свои тайны. Никто не волен выбрать себе место рождения или смерти. Так судьба и распорядилась, что старая Хайка, Этя и Полина погибли в Проскурове. Только в разное время.
...В середине июня сорок второго в Зиньков въехали три огромных, крытых фургона. Под дулами автоматов, как скот, туда затолкали сто человек - первых попавшихся - и увезли в проскуровский лагерь смерти "Лезнево". Одни немцы заканчивали поголовное истребление евреев на оккупированной территории, другие уцелевших сгоняли на каторгу. Этим занималась строительная организация "Тодт". Так попали в Проскуров Хайка, Полина, Эстер, Матвей и я...

...Время от времени из маленькой комнатушки появлялось знакомое лицо:
- Илюша, не получается задача.
- Илюша, помоги разобраться в теореме.
Я не отказывался, шел с радостью, ибо со мной творилось такое, в чем я себе не мог дать отчета. Во мне зрело новое, неизведанное чувство, и я, по молодости и неопытности, не стал сопротивляться.
...Но всему приходит конец, пришел конец каникулам, и дом Шенкеров опустел. После отъезда Эти мне ни разу не взбрело в голову переступить порог этого дома в ее отсутствие. Приду и спрошу Хайку, что пишет Этя? Глупо! Каждый день провожал Полину в школу, каждый вечер - до самого крыльца, И был уверен, что никого это не интересует, тем более что говорили мы о будничных делах, став просто хорошими друзьями.
Занятия в школе начинались в два часа дня. Без четверти я был готов и занимал свой "пост" у окна. Стоило появиться Полине у дома Хаима Духа, я вылетал из дома, чтобы встретиться на шоссе. Каждый раз, прячась за занавеску, я видел, как она смотрит в сторону нашего дома. Мы не сговаривались о встрече, и она всегда оказывалась там "случайно". Из школы мы шли домой вчетвером - "троица" и я.
Уроки я готовил утром, но что делать долгими вечерами дома, когда не крутят кино, когда льют нудные дожди или в печных трубах завывает ветер? Если б можно было... Но сказать об этом Полине я не смел. Что она подумает? А ее мать? Осталось только уповать на случай. И он подвернулся. В Зинькове, наконец, провели электричество. Боже мой! Какая это была радость! Из всех сел прибегали и приезжали смотреть на это чудо. Маломощный движок работал с шести часов вечера до полуночи, но кто в Зинькове укладывается спать позже десяти?
Представить себе местечко "доэлектрическим" трудно. Почти невозможно. Для этого нужна богатая фантазия. До сих пор не пойму, откуда там взялось столько грязи, жидкой во время проливных осенних дождей, непролазной и вязкой, ноги не вытащишь; в ноябре - декабре - до первого мороза. Я однажды завяз у дома Давида Вельгача: сначала Полина потеряла свои глубокие калоши, я шарил руками по грязи и, пока нашел их, сам потерял один сапог. Снял второй, закатал штаны и, увязая по щиколотки, довел девушку до крыльца. Так с одним сапогом в руках и вернулся домой, а на рассвете пошел и вытащил второй.
После войны знаменитая зиньковская грязь практически исчезла. На месте уничтоженных домов раскинулись ухоженные огороды, а считанные зиньковчане довольствовались новым шоссе.
...С появлением электричества Зиньков преобразился, прямо-таки помолодел. Когда мы однажды поднялись на крыльцо, Полина всплеснула руками:
- У нас почему-то темно.
Я осмотрелся кругом - в других домах свет горел.
- Пробки перегорели, - догадался я.
В нашем доме тоже горели "лампочки Ильича", и я быстро научился этой премудрости.
- Я могу исправить. Это минутное дело.
- Не надо, Илья. - Полина замялась. - Как-нибудь перемучаемся.
- А завтра кто исправит?
"Нет уж, этот случай я не упущу".
Полина не ответила на мой вопрос, и я понял, что не только в дом она меня не пригласит, но не хочет, чтобы мать знала, что я ее провожаю. "Не упущу я этот случай. Когда еще такой подвернется?"
- Не заходи в дом. Подожди меня здесь пять минут.
- Хорошо.
Через пять минут я привел Эстер. Ей я сказал, что случайно встретил Полину, и та просит ее срочно зайти, а Хайке девушки сказали, что случайно встретили меня и попросили исправить пробки. Дорожка-тропинка в заветный дом была пробита.

Сколько раз мне потом приходилось хитрить, юлить, заискивать, обходить препоны, наступать и отступать, лебезить и драться до крови, и всё - во имя и ради "этого". И до сих пор не забыл счастливые вечера, проведенные в этом доме, хотя на первых порах меня обложили, как опаснейшего иностранного разведчика Нутром чувствовал, что Хайка не очень любезно привечает меня. Не знаю, почему, наверное, все матери такие. А за что нас, собственно, любить? Чует же материнское сердце, чем это пахнет... Мне надо было завоевать ее расположение любым путем, и я решил этого добиться.
Давида почти никогда не было дома, к тому времени он работал ревизором в колхозах и приезжал только на субботу и воскресенье. А дом есть дом - надо с утра истопить печки, сварить обед. Нужны колотые дрова, нужна вода. Дрова надо наколоть, воду принести. Мои зоркие глаза это сразу приметили, и я решил обойти Хайку с фланга. Как только услышу:
- Перелэ, у нас нет дров.
(Перелэ - еврейское имя Полины, буквально переводится с идиш - жемчужина.) Заметьте, не ко мне обращаются - а так, в воздух. Но меня уже нет, кик ветром сдуло, а с улицы уже доносится веселый стук топора... Разве я не сын колесного мастера и плотника?
- Перелэ, у нас вода кончилась.
- Сейчас принесу, мама.
Я хватаю ведра и коромысло и стремглав бегу к клубу, там колодец. И сейчас не могу с уверенностью утверждать, что Хайка - высокая, костистая женщина, меня полюбила за мое усердие, но, по-видимому, примирилась с моим присутствием. Сколько смирения, уважения (совершенно искреннего), услужливости я оказывал Хайке, что, когда она однажды улыбнулась, эту улыбку я записал в свой актив. Мне показалось, что лед отчуждения, недоверия и неприязни дал, наконец, трещину. Может, только показалось?
Вскоре и она, и Полина заболели гриппом. Мать лежала во второй половине, у бабушки, Полина - в большой комнате. Давида не было, уехал на курсы в Каменец. Младшего - Срулика - отправили к соседям, чтобы не путался под ногами и не заразился. Десять дней я не ходил в школу, дневал там и разрывался на части. Утром приходили Эстер и Маня, выгоняли на улицу, и я ждал, пока меня позовут. Только поздней ночью, истопив печки, закрыв заглушки, убедившись, что воды достаточно, я уходил домой прикорнуть до рассвета. Догадывались ли мои родители о чем-нибудь, не знаю. Однажды мама мимоходом с улыбкой сказала:
- Дай бог всем такую девушку.
Слова обожгли меня, как крапивой, я готов был сквозь землю провалиться, но сообразил, что лучше смолчать, тем более, что мамы в комнате уже не было. Наша "парадная" - отличный наблюдательный пункт, а у мамы зрение острое, как у всех матерей.
Стоило Полине подняться - похудевшей, бледной, - слег я. Наверное, заразился. Последние два дня крепился, хотя меня подташнивало, и голова кружилась, я на это не обращал внимания, думал, что это от беспрерывного курения, но на третий понял, что заболел. Утром отец измерил мне температуру: ртутный столбик остановился на неприятной отметке - 40. Меня уложили, стали лечить порошками, вливать микстуры и отвары, но стоило мне чуть окрепнуть, я немедленно перебрался в "парадную". Через несколько дней я поднялся и сразу прилип к окну. Не прятался за занавеску, а встал в оконный проем. Ждал Полину. И она появилась. Часы-ходики показывали без десяти два. Но что это? Она не повернула направо, как обычно, а пошла прямо к нашему дому. Но это же невозможно! Вот она миновала дом Сендера Гарбера, сейчас пойдет дом Купеца, за ним пойдет буфет, где торгует их сосед Шулим по прозвищу "большевик". Я уже не сомневался: Полина идет к нам. Это неслыханно! Парень к девушке - сколько угодно, но наоборот? Такого в Зинькове еще не было!
Я отлично знаю своих земляков. Я их люблю, но знаю их слабые стороны. Скромная, порядочная зиньковская девушка, презирая все предрассудки, возможность будущих сплетен и массу других запретов, унаследованных от поколений ортодоксов, смело шла к парню, боготворившему ее. Я пулей вылетел в коридор и через полуоткрытую дверь, смотрел, как она пересекает шоссе. У меня замерло сердце, когда донесся скрип калитки, а когда Полина перешагнула порог, я незаметно прислонился к стене. Она это заметила.
- Тебе плохо?
Нет, мне не было плохо. Мне было хорошо, я был счастлив, мне даже стало жарко.
- Что ты, Полина, я уже почти здоров.
- Но ты простужен, я слышу. Тебе не следовало так рано подниматься. Грипп надо вылежать, ты бы зашел в комнату - тут холодно.
Если б я посмел... У меня не хватало смелости... Пригласить ее... Не следует перегибать палку...
- Как ты себя чувствуешь, Полина?
- Вот, впервые вышла на улицу.
- А как мама?
- Тоже поднялась... А ты от меня заразился, - она опустила голову, но я успел заметить покрасневшее лицо.
- Что ты, иди знай, от кого заразишься, половина местечка болеет гриппом.
- Не надо, Илья, заразился ты от меня, а то, что ты сделал...
Пришла моя очередь покраснеть.
- Ничего я такого не сделал, Эстер и Маня приходили...
- Я все знаю, все видела своими глазами, я ж не была в беспамятстве.
"Нет, не все, девушка, ты знаешь - и бредила по ночам, и компрессы приходилось часто менять", - подумал я, а вслух произнес:
- Не надо об этом. А почему ты без портфеля?
- Я еще в школу не хожу.
- Значит, ты пришла меня проведать?
Этот вопрос не надо было задавать, но... Поздно... Я плохо знал Полину - она подняла вверх глаза и, не моргнув, ответила:
- Да, Илья. Мы, Шенкеры, умеем быть благодарны, мы не только научились молчать и скрывать свою боль, но постарались не озлобиться на весь мир. Мне безразлично, что обо мне будут судачить зиньковские кумушки, я знаю, что ко мне грязь не пристанет. Я благодарна тебе за все, но должна признаться: если бы не мама, я бы сюда не пришла.
- Не понял...
- Свою благодарность я бы успела выразить после твоего выздоровления, - она исподлобья посмотрела на меня, - ведь мы еще встретимся, правда?
- О!... - Слова застряли в горле, но я не сомневался, что был понят.
- Честно говоря, я бы не посмела переступить этот порог, страшно первой нарушить вековую традицию, но о том, что я здесь, знает мама.
- Это не может быть! Откуда она знает, что ты сюда пошла? Я знаю, как она меня любит!
- Я тоже не слепая, но она меня ни разу не упрекнула, а полчаса тому назад сама послала к тебе.
"Мир перевернулся! Поп повесился в лесу!"
- Иди скажи "ему" (так и сказала - "ему") большое спасибо. Вот я и пришла.
У меня опять закружилась голова, не знаю, отчего, и это не ускользнуло от Полины:
- Зайди в дом и ложись.
Мне так не хотелось уходить...
- Дай мне руку, Полина.
- Я помогу тебе.
- Не надо. Дай только руку.
Она, не понимая, зачем мне нужна ее рука, все же сняла варежку. Я схватил ее, и прижался горячей щекой к не менее горячей ручке...
Это была первая и последняя встреча в нашем доме, вернее, в коридоре, больше она этот порог не переступала никогда. Никогда...
... Через несколько дней наши обычные встречи-провожания возобновились.
Что наша жизнь? Нанизанные на нить времени бусинки-дни. Бегут они бесконечной чередой, сбиваясь в месяцы и годы. Приходит время прощания, и когда человек хочет с вершины пройденных лет обозреть прошедший путь, ему на ум приходят события, которые не были похожи на обыденные, не запоминающиеся. Память выталкивает на поверхность события исключительные, врезавшиеся в сознание на всю жизнь. Перед его взором мелькают вехи, вернее, частокол вех, они-то и не забываются. Их уже не так много на жизненном пути.
...Если человек начисто не лишен эмоций, он запомнит на всю жизнь одну веху - единственно неповторимую - первое признание в любви. Первое. Единственное. Больше первых не бывает... Если он человек... В наше время редко какой мужчина (и женщина) удовлетворяются одной любовью - жизнь слишком заверчена, неуправляема, взбаламучена, но первое признание никогда не забывается, оно всю жизнь немеркнущей звездой сияет в человеческой памяти. Именно потому, что было первым. Можно любить (и любят сейчас) многократно - это стало повсеместным явлением (или бедствием), но даже самый закоренелый циник с грустью и нежностью вспомнит эту веху в своей жизни.


(Продолжение следует)

________________________________________________

(1) Петровский - начальник НКВД района (райотдела), впоследствии репрессированный.
(2) И.Д. Васерман - второй секретарь райкома комсомола.

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №67)

 

...Весной 1944 года, после освобождения Дунаевецов, вскрыли могилу - потрясенные свидетели увидели стену стоящих мертвецов. Они стояли плечом к плечу, образовав слипшуюся массу тел: в последние минуты жизни - предсмертные и мучительные - всех тянуло к только что замурованной стене, оттуда они ожидали спасительного глотка свежего воздуха. Его становилось все меньше и меньше. Потом его не стало совсем. И отца не стало совсем.

* * *

Отец вернулся из Киева в двадцатых числах ноября, и в тот же вечер я ему все рассказал. Не думаю, что мой рассказ доставил ему много радости. Проснувшись утром, отца я дома не обнаружил. У меня не было и тени сомнения, что он пошел к Живому. Я нервно вышагивал из угла в угол, время от времени поглядывая в окно, и когда показалась знакомая коренастая фигура, у меня дрогнуло сердце. Нервы были натянуты, как струны. Из коридора донеслись тупые удары: отец сбивал прилипшую к сапогам грязь. Когда открылась дверь, мои глаза впились в его лицо. Увидел ли он мое волнение? Конечно. У меня отлегло от сердца, когда я услышал:
- Я был у Живого. Он считает, что с тобой расправились, а раз так, я доволен: значит, ты правильно поступил, не уронил чести нашей семьи. Ничего, держись, не запускай учебу, тебе еще учиться и учиться.
В нашей семье авторитет отца был непререкаем. Последнее слово всегда было за ним, хотя он им никогда не злоупотреблял. Каждый был волен высказать свое мнение, оно внимательно выслушивалось, взвешивалось. В доме царила абсолютная демократия, где верховной была власть отца, а исполнительной безраздельно владела мама. Если мама кого-то наказывала, а без этого не обходилось, отец никогда не оспаривал правильность наказания, даже если оно и было сомнительным. Мама всегда была права. Всегда. Мы это правило усвоили, и в нашем доме почти не было ссор.
Я сказал отцу, что хочу обжаловать решение дирекции.
- Не спеши. Это надо продумать.
- Напишу или в Наркомпрос, или в ЦК комсомола.
- Но ты ж не комсомолец.
- Это тоже одна из причин того, почему я хочу туда написать.
- Ну, что ж, пиши. Напишешь - покажешь, если сочтешь нужным. Но имей в виду: жалобы писать - дело нынче рискованное.
Это я знал. Без риска можно было писать только доносы. Жалобу на имя секретаря ЦК комсомола Украины Усенка (вскоре расстрелянного) я написал за одну ночь, после случайной встречи с человеком, которого давно забыл...
Седьмой чрезвычайный съезд Советов утвердил новую конституцию, которую народ немедленно окрестил Сталинской. Ежедневно, ежечасно гремели выстрелы в подвалах НКВД, обрывая жизнь тысяч людей, шли "открытые", сфальсифицированные от корки до корки процессы, выносившие единый приговор - расстрел. На следующий день газеты печатали на последней странице сообщение ЦИК о том, что ходатайство осужденных о помиловании "рассмотрено и отклонено". И последняя, бьющая в самое сердце фраза, от которой кровь стыла в жилах: "Приговор приведен в исполнение".
Гигантский, всепоглощающий, нечеловеческий страх покрыл СССР. Миллионы людей, боясь собственной тени, собственных мыслей, открыто требовали смерти предателей, но большинство из них, укладываясь спать, еще долго ворочались в постелях и не могли заснуть: перед их глазами маячили картины расстрела. Что испытывали эти еще вчера известные всей стране люди, когда им зачитывали страшный приговор? Как они умирали?
А газеты и радио, захлебываясь от восторга и верноподданничества, расписывали на все лады "самую демократическую" в мире конституцию, подаренную советскому народу великим Сталиным.
12 декабря 1937 года состоялись первые выборы в Верховный Совет СССР. От Новоушицкого округа избирались капитан-пограничник Павел Акимович Навроцкий и звеньевая-колхозница Ефросиния Максимовна Зеленюк. За несколько дней до выборов будущие парламентарии выступали в Зинькове перед многотысячной толпой: согнали на сходку не только зиньковских евреев, но и крестьян окрестных сел.
На миниатюрном балконе дома бывшего ребе Мойшелэ появились три человека: секретарь райкома партии, высокий ладный Навроцкий, на груди которого алел невиданный и редкий тогда орден Красного знамени, и конопатая, курносая, низкорослая Зеленюк в накинутом на голову теплом платке. Красавец Навроцкий явно понравился народу, чего нельзя было сказать о Зеленюк. Люди хлопали, где надо, молчали и основательно замерзли.
...А 11 декабря к вечеру в русскую (бывшую еврейскую) школу, где размещался избирательный участок, потянулся народ. У входа висел огромный плакат, призывавший избирателей "отдать свои голоса за кандидатов нерушимого блока коммунистов и беспартийных". Пронизывающий до костей ветер подгонял в спину людей, и те с облегчением переступали порог коридора, где было тепло и можно было в буфете согреть душу, а после этого подняться на второй этаж; там, в большом зале, бывшей трапезной, где ребе потчевал именитых гостей, ярко горели четыре двадцатилинейные керосиновые лампы. Играл оркестр Мойше-"фидлера": он сам, его брат Срул-Аврум, которого Мойше величал "законченным партачом", племянник Арон и никогда не просыхающий барабанщик - Лейбиш-"пукер".
Приглушенные порывами ветра звуки музыки доносились до нашего дома. В единственной отапливаемой комнате в кровати лежала мама, рядом примостился отец. Я стоял в "парадной" комнате, холодной и неуютной, и бездумно смотрел в сгущающиеся сумерки, на душе было пасмурно и скверно. Почти месяц я не выходил днем на улицу, только поздно вечером, а чаще всего ночью, когда Зиньков спал, выбирался и бродил как неприкаянный. Кто я? Отщепенец? Изгой? Как жить дальше?
В первые дни после исключения я заходил к Муне, не придавая значения тому, что он почему-то перестал заходить к нам. Я брал задания, и мы вместе решали задачи, интересовался школьными делами. Но однажды его отец остановил меня в коридоре:
- Прошу тебя, милый, не приходи к нам больше.
- Почему?
Старик Тепермайстер, редкой души человек, глубоко верующий, и вдруг выгоняет меня из дома?
- Говорят, что ты выступаешь против блока.
- Против какого блока? - поначалу я не понял, о чем речь, но еще раз посмотрев на доброго, растерянного старика и сообразив, о каком блоке он говорит, резко повернулся и выскочил на улицу. В душе я пожалел старика - уж он, во всяком случае, понятия не имел, что такое вообще - блок.
С тех пор я на улице днем не появлялся. И не обижался на своих соучеников, забывших проторенную стежку к нашему дому. Их можно было понять - опасно!
- Ты почему сидишь в темноте? - шершавая, натруженная рука отца легла на мое плечо.
Я прижался лицом к холодному, влажному от изморози, оконному стеклу и ничего не ответил.
- Вот это уже не годится! - сказал отец и неожиданно добавил:
- Завтра вместе с нами пойдешь на избирательный участок.
- Зачем? Мне ж еще нет восемнадцати!
- Неважно. Мы с мамой проголосуем, а ты будешь рядом с нами. Чего это ты замкнулся в четырех холодных стенах? За тобой нет никакой вины, а ты прячешься, будто в действительности в чем-то виновен. Это не годится! Тебе нечего стыдиться - пусть стыдятся те, которые расправились с тобой. Правда, у этих людей нет ни стыда, ни совести, но есть и порядочные люди, они пока боятся подлецов, но это же не вечно будет длиться. И вообще, пора взяться за работу.
- Я учу каждый день...
- Я не это имел в виду. Пора написать жалобу - время уходит... Если бы знал товарищ Сталин, что творится за его спиной...
Отец боготворил Сталина.
...Первым, не уступив никому своей очереди, честно отдежурив всю ночь, проголосовал шапочник Давид Грабер. Местечковый фотограф Сендер Гарбер, суетясь, запечатлел этот исторический момент, но фотографию Давид так и не получил: что-то в момент съемки в аппарате не сработало.
Ушли домой проголосовавшие родители, а я, медленно, избегая знакомых, стал подыматься на второй этаж, где гремела музыка, где играл виртуоз Мойше-"фидлер" и где, касаясь носом огромного барабана, изрядно пьяный Лейбиш-"пукер" все же не сбивался с такта. Над всеми танцующими, как пожарная каланча, возвышалась огромная фигура сапожника Эли Хромого (фамилия у него такая). В вытянутой руке - угол мокрого носового платка, за другую держится раскрасневшаяся молодуха - оба исступленно, остервенело отплясывают сумасшедший "унгар" (венгерский танец). Длинные ноги Эли выделывали такие коленца и выкрутасы, что пришлось зрителям прижаться к стенам, чтобы расширить круг.
Я всегда избегал толчеи и, поднявшись на второй этаж, сразу забрался в угол.
- Осторожно, Илья, пожалей мои ноги.
Мне почудилось, что я наступил на что-то мягкое, но разве обратишь на такую мелочь внимания, когда тебя прижимают к стене? Энергично работая локтями, я развернулся:
- А, это ты, Полина?
- Узнал?
- Конечно! И даже твое желтое пальто вспомнил.
Я увидел знакомые черты повзрослевшей девушки, которая три года назад радовалась смерти Кирова, будто он лично был виновен в гибели ее отца.
- И это ты запомнил? Хорошая у тебя память.
- Не жалуюсь, ты мне еще закрыла вход в школу.
- Я этого не помню. А ты, оказывается, злопамятный.
- Нет... Отсюда надо поскорее выбраться - еще задавят.
- Слишком много народа набилось, дышать нечем - пробирайся к выходу, я буду следовать за тобой.
Пока мы пробирались к выходу, я думал о ее семье. Как жила она в эти страшные для нее годы?
Давид работал строителем в колхозе, Неся уехала в Ленинград и работает на фабрике. Этя, моя соученица по еврейской школе, учится в Каменец-Подольской акушерской школе. Дома, кроме Давида, остались бабушка, мать, Полина и самый младший, Срулик.
...Мы покинули школу и теперь, как сотни других, шагаем взад и вперед по центральной улице Зинькова. Потом сворачиваем на улицу, ведущую к кладбищу, не сговариваясь, шагаем обратно и явственно слышим звук барабана.
Зимой быстро темнеет, но я этого не замечаю, мне хорошо, я рад, что мои щеки гладит легкий мороз и, главное, я не одинок, рядом со мной шагает живая душа. Время от времени смотрю на девушку, которую не видел три года, и удивляюсь, во что превратило ее быстротечное время: была ребенком - стала девушкой. Ей сейчас пятнадцать. На ней черное пальто, на заплетенной в корону косе белый берет, на ногах - хромовые сапожки с короткими голенищами, плотно облегающими икры. И еще я замечаю, что она ладно сбита и... красива. Ей-богу, я еще не видел таких глаз. Приходят же в голову такие крамольные мысли!
Мне хорошо. Исчезла хандра, преследовавшая меня. После длительного молчания меня прорвало, и я ей не даю слова вставить. Но она, улучив момент, спросила:
- Как у тебя дела со школой?
- А ты откуда знаешь? - удивился я.
- Кто этого не знает, вся школа гудела, и не только школа...
Сколько лет прошло, свыше полувека, но и сейчас не могу себе ответить, как это случилось, что меня заставило излить свою душу, свою боль перед ней. Когда я, наконец, умолк, она после долгого молчания, когда мы оба, задумавшись, каждый о своем, прислушивались к скрипу снега под ногами, спросила:
- И ты до сих пор никому не пожаловался?
- Нет.
- Почему?
- Никак не соберусь. Хочу написать, но стоит мне сесть за стол, никак не наскребу ни одной порядочной мысли. И боюсь.
- Чего или кого?
- Боюсь отказа. Боюсь, что в наше время никого не заинтересует моя маленькая беда, моя "история", моя боль.
Мы незаметно подошли к ее дому и, не сговариваясь, повернули обратно.
- Знаешь, Илья, слушала тебя, хороший ты рассказчик, мне кажется, что ты сумеешь хорошо написать.
- Ты это серьезно, Полина?
- Ты старше меня на два года. Мне было двенадцать, когда расстреляли отца. Можешь себе представить, что нам пришлось пережить. Мы забыли, что такое смех, что такое радость, что такое покой. Вот уже три долгих года нас преследуют боль и горе, не рубцуется рана. Поэтому мне понятна твоя боль, твои переживания. Не мне тебе советовать, дело твое, но я думаю, что ты ничего не потеряешь, если напишешь. На всякий случай, примирись с неудачей, а если восстановят - считай, что родился счастливым, я почему-то уверена, что у тебя будет все в порядке... Мне пора - мама будет волноваться.
До самого ее дома мы больше не проронили ни слова, но когда я собрался уходить, она вдруг остановила меня:
- Подожди... Я тебе кое-что расскажу. Только давай уйдем отсюда.
Опять скрипел снег под ногами. Мы шли и молчали. Молчание затянулось, но я и не думал его нарушать, мне было приятно шагать с ней рядом.
- Слушай, Илья, не понимаю, почему именно мне ты доверил свою боль, свою тайну. Я верю каждому твоему слову и благодарна тебе за доверие. Поэтому я решила ответить доверием на доверие. В прошлом году пришел в наш дом незнакомый человек - украинец, и спросил Давида. Тот ужинал в другой комнате, только-только пришел с работы, - Полина замолчала и замялась.
Это не ускользнуло от меня. Но я не торопил: начала - значит продолжит.
- Я невольно подслушала разговор.
- Нехорошо подслушивать, - некстати влез я.
Она на меня не обиделась.
- Знаю, но, услышав, о чем они говорят, я уже ничего не могла с собой поделать - припала к двери.
- Понимаю...
- Он сидел в одной камере с нашим отцом, и рассказал о последних минутах его жизни: как за ним пришли, и как он упирался, и как его отдирали от нар, которые он обхватил обеими руками, потому что не хотел умирать, и нары были последнее, что его связывало с жизнью, и как он ревел, как бык - тот человек так и сказал по-украински: "Ревел как бык", и как его били наганом по рукам. Ты слышишь меня, Илья?
Я слышал все: и нечеловеческий рев ее отца, которого бьют наганом по рукам, чтобы он оставил в покое стойки нар - последнюю надежду. Я не только слышал - я видел, как его бьют наганом по голове, и кровь заливает ему глаза, видел, как заламывают ему руки и тащат его, упирающегося уже ногами, тащат туда, откуда вскоре раздастся один-единственный выстрел. Это не Полина рассказывает - это мое воображение дорисовало конец ее рассказа.
- После подслушанного разговора не сплю ночами. Вернее, сплю урывками, просыпаюсь и часами лежу с открытыми глазами, и все думаю: "За что тебя убили, отец?"
Она рыдала, не стесняясь меня, какой уж тут стыд? Я не знал, как успокоить ее.
- Не плачь, Полина!
Я сам почувствовал фальшь в этом слабом утешении, и стал лихорадочно искать выход из этого положения. Ничего путного не придумав, спросил:
- За что они с ним так поступили? - Мне страшно было произнести это страшное слово.
- Разве они говорят? Когда Давид повез отцу передачу в Винницу, ее не приняли, потом вызвали в канцелярию и отдали кожух.
- А Давид знает, что ты подслушала разговор?
- Боже упаси! Он никому не рассказал, о чем говорил с этим человеком. Ладно, Илья, отвела душу, как камень сбросила с сердца. Спасибо тебе.
Мне пора было уходить, но я почему-то не спешил и смотрел, как она носком сапога ковыряет грязный снег.
- Иди, садись и пиши сейчас же. Я знаю, тебе тяжело, но я уверена, что у тебя все будет хорошо. Вспомнишь мои слова.
- Не только слова, но и тебя не забуду! - вырвалось у меня.
Я не сразу пошел домой: обогнул клуб и пошел по снежной целине.
Шел и думал о Полине. Я не суеверный, но в ее уверенности мне почудилось что-то неземное.
Вернулся я домой через час, открыл дверь своим ключом, сбросил на пол пальто, сел за стол и на одном дыхании настрочил жалобу. Я не знал, не мог знать, что в этот вечер переплелись наши судьбы в тугой узел, который развяжет короткая автоматная очередь 3 ноября 1942 года...
Глубокой ночью, закончив писать, бегло проверив написанное и оставшись довольным, я вышел на улицу подышать свежим воздухом. Утром покажу отцу и отправлю.
Во многих домах еще горел свет, откуда-то раздавались пьяные голоса, вновь в школе заиграли отдохнувшие и подкрепившиеся музыканты. Но никто из них не знал и не мог подумать даже - ни Эля Хромой, ни его раскрасневшаяся молодуха, ни шапочник Давид Грабер, проголосовавший первым, ни расстроенный фотограф Сендер Гарбер, у которого в такой ответственный момент отказал аппарат, ни влюбленные, воровато державшиеся за руки, ни Полина, ни ее мать и бабушка, ни Срулик, ни все зиньковские евреи, что через пять лет все они будут убиты. И не мог я подумать или предвидеть, что будут расстреляны мама и Бузя, что будет заживо замурован отец, а выживший в той мясорубке Матвей попадет в другую мясорубку - пойдет на фронт и там погибнет, а мне судьба-фортуна сохранит жизнь, и в лагере "Затишье" под Жмеринкой я случайно узнаю, какой жуткой смертью погибла Полина.

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


 

Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

(Продолжение. Начало в "МЗ", №67)

* * *

Те, которые делали революцию, притихли, ходили тише воды, ниже травы, они с болью в сердце, вынуждены были признать, что ее занесло не в ту сторону, не понимали, что происходит в стране. Более умные и дальновидные, или тихо покидали местечко, или вообще старались не попадаться на глаза - неровен час, и загремишь. Зиньков - местечко маленькое, забитое, но и до него докатилась кровавая волна репрессий.
Стали исчезать люди по ночам - еще вчера, бывало, ходил человек по местечку, а утром все уже шепчутся, что такого-то "взяли" - не арестовали, а "взяли". Открыл список "взятых" Лева Финкель - бухгалтер артели имени Сталина - в двадцатых годах он "промышлял" фильдеперсовыми чулками и утепленными ботиками на пуговицах - благо Польша была рядом. Кто-то "капнул", и превратился мелкий контрабандист в "польского шпиона".
Однажды ночью исчез чудо-сапожник Аполонин. А этого за что? Жил он в Зинькове десятилетиями - еще до революции, вся семья его прекрасно владела еврейским языком, дружили с соседями. Долго ломали головы - за что? Наконец, кому-то взбрело в голову, что виновата фамилия. И, правда, - что это за фамилия? Не русская, не украинская, не польская. Спор решил Лейбиш Глух:
- Мой Давид вычитал, что Аполонин - греческая фамилия.
Все вздохнули с облегчением. Тогда ясно как божий день, что Аполонин - греческий шпион. А что? Если знаменитые евреи продались немецким фашистам, японской, английской и другим разведкам - почему Аполонин, скрывший от всех, что он грек, не мог быть греческим шпионом? Кое-кто в этом усомнился - Аполонин никогда не покидал местечко, а единственным "военным объектом" был пивоваренный завод. Усомнившийся оставил эти крамольные мысли при себе - несколько раз обернулся - не подслушивает ли его кто-нибудь.
"Взяли" братьев Балагур - сыновей сапожника Фроима "Бочкиса" - правоверных комсомольцев. Яша работал первым секретарем райкома комсомола, Бузя-редактором районной газеты. Оказался "петлюровцем" наш "лялечник" (он лепил из глины, на радость детворе фигурки и свистки). Больше он в Зиньков не вернулся. "Взяли" учителя математики Эрлиха. Он был выходцем из Западной Украины. Этого было достаточно для обвинения.
Если человека забирали, можно было считать, что он исчез навсегда. "Органы никогда не ошибались".
Зиньков, как громом поразило, когда "взяли" секретаря партячейки Семена Квенцеля. Он родился в Зинькове и никогда его не покидал. Вся его жизнь прошла на глазах Зинькова. Он был ярым комсомольцем, потом стал правоверным коммунистом. Его не склоняло ни "налево", ни "направо" - он был продуктом своего времени и, как говорят, был "без лести предан". Кому ж тогда верить, если очередь дошла до таких, как Квенцель?! С кем он был связан? С какой разведкой? К какой контрреволюционной организации принадлежал? С кем поддерживал преступную связь? Люди Зинькова ломали голову, но ответа на эти вопросы не получали. Но Квенцелю повезло. Одному из сотен тысяч. Он вернулся домой через четырнадцать месяцев после ареста. Постаревший на десятилетия, поседевший как лунь.
Был небольшой период в то страшное время, когда пересматривались дела некоторых репрессированных. С чем это было связано, не знаю. Может быть, кровавая мясорубка, перегруженная человеческой массой, стала давать перебои, возможно, потребовалась временная передышка, чтобы потом с удвоенной силой взяться за уничтожение собственного народа (так оно потом и случилось). Но такой короткий период был, после чего гайки были закручены до отказа, и уничтожение миллионов людей продолжалось еще долгие годы.
Квенцель не был ни фракционером, ни шпионом, ни бундовцем, ни сионистом. При рождении его нарекли именем - Шлойме, но он давно привык к своему новому - Семен.
Летом сорок второго я работал рядом с проскуровским вокзалом - асфальтировал дорожное полотно. Вместе со мной работали сотни рабов-евреев. Все мы знали, какой конец нас ждет. Однажды на нашем участке появился новый дорожный мастер, свободно владевший русским языком. Он был ранен, и после выздоровления, как негодный к строевой службе, направлен в строительную организацию "Тодт". Во время короткого обеденного перерыва он, время от времени, "читал" нам
лекции о еврейском народе - вернее то, что ему вдолбили в голову.
- Мы, немцы, избранная нация. Немец может прожить всю жизнь в чужой стране, но всегда останется немцем. А вы, евреи? Русский еврей становится русским, венгерский - венгром, румынский - румыном, французский - французом. Вы народ предателей, хамелеонов. Стараетесь раствориться в той среде, где обитаете, хотя втихомолку молитесь в своих синагогах. Многие из вас стыдятся принадлежности к своему племени - вы меняете имена и фамилии - немец этого никогда не сделает - мы гордимся своими именами и фамилиями... Чем Семен лучше Шлойме, почему Герш становится Григорием, Хаим - Ефимом, Мордехай - Матвеем, Рахиль - Раей, Рива - Ритой, Ханна - Анной?
...Его приговорили к расстрелу - на это потребовалось десять минут.
Потом случилось чудо.
Он не знал и не мог знать, в какую новую временную полосу вступила страна. Не знал, что в тюрьму прибыл из Киева следователь по особо важным делам, потребовавший от оробевшего начальника список лиц, приговоренных к расстрелу. Не знал и не мог знать, что того почему-то заинтересовало его дело. Он уже ничего не знал. И ничего не соображал. Когда поздней ночью за ним пришел охранник и крикнул: "Квенцель, на выход", он мелко задрожал, машинально встал и шагнул в тускло освещенный коридор.
Мертвые, расстрелянные молчат. Но все в тюрьме знали процедуру расстрела. В Виннице не расстреливали в подвале.
В конце коридора виднелась наглухо закрытая дверь. Жертва шла впереди - расстрельщик с наганом в руке сзади. Узник шел на закрытую дверь, которая внезапно перед ним расступалась, и это было последнее, что он видел в жизни. За дверью шла лестница в глубокий подвал. Дверь бесшумно открывалась, и в это время глухо гремел выстрел в затылок, и мертвое тело скатывалось по скользким, от липкой крови, ступенькам в небытие. Расстрелянные тела тайно вывозились в заранее вырытые ямы и закапывались, Сколько таких безымянных ям по Руси великой?!
Уверенный, что его ведут на расстрел, Семен с ужасом смотрел на приближающуюся дверь. Но шедший за ним охранник вдруг резко крикнул:
- Направо!
...В квадратной комнате, с неимоверно высоким потолком, за овальным столом, стоящим под единственным окном, сидел человек в габардиновой форме и перебирал бумаги. Когда ввели Квенцеля, он даже голову не поднял, только махнул рукой конвойному, и тот на цыпочках выскользнул в коридор, плотно закрыв дверь за собой. Через несколько томительных минут он поднялся со стула, обошел стол и, очутившись лицом к лицу с Квенцелем, стал потирать онемевшие руки.
- Садись! - как из могилы донеслось до того.
Квенцель машинально оглянулся - в комнате второго стула не было и он, хватаясь за шершавую стену, скрюченными от пыток пальцами (пальцы рук зажимали между дверью и проемом), стал тихо оседать на пол.
- Скажи, Квенцель, кто ты по национальности? - опять донесся замогильный голос.
- Е...в...р...е...й, - ему казалось, что он кричит, что от этого крика должны задрожать метровой толщины стены этой комнаты-камеры, на окне которой он только сейчас заметил массивные решетки, но до следователя донесся еле внятный шепот.
- Не может быть! Не может быть!
Семен молчал - его спросили - он ответил, больше у него сил нет. Может капелька, но их надо сберечь до той минуты. До последней. Пусть уж скорее кончают.
Следователь подошел вплотную к нему, и присел на корточки:
- Слушай, Квенцель, говори правду. В последний раз... Тебе зачитали приговор?
- Да... - прошептали помертвевшие губы.
- Тогда я еще раз повторяю, в последний раз вас спрашиваю: кто вы по национальности?
Следователь явно нервничал, или волновался - то говорил "ты" - иначе в этом заведении к людям не обращались, то переходил на "вы".
- Е ...в...р...е...й...
Следователь сорвался с места, подбежал к столу, быстро стал перелистывать страницы дела, бормоча про себя:
- Сволочи!.. Вот сволочи!
И повернув к Квенцелю голову, спокойно, совсем по-человечески спросил:
- Почему же в вашем деле нет об этом упоминания?
Что на такое ответишь? Кто показывает дело заключенному?
Не дождавшись ответа, следователь вновь приблизился к Квенцелю:
- Вы хоть знаете, в чем вас обвиняют? - В его голосе зазвенел металл.
- В украинском национализме... - Ответ прозвучал членораздельно.
- Совершенно верно. Вас обвиняют в том, что в 1921 году вы участвовали в контрреволюционном восстании, поднятым против советской власти атаманом Максимчуком. Так?
- Так.
- Но это ж бессмысленно! Чепуха какая-то. Еврей и в банде отпетых петлюровцев-антисемитов... - И не закончил - будто наткнулся на невидимую препону:
- Постойте, а какого вы года рождения? Тут и этого нет в деле.
Квенцелю можно было сейчас дать все семьдесят лет. Он не понимал, что хочет от него этот человек, зачем эти лишние мучения. Там за дверью ждет исполнитель. Еще несколько минут, и все будет закончено. Зачем же так? Сколько можно? Но уже более осмысленным, более твердым голосом, звучит ответ:
- Десятого.
- Выходит, вы вступили в банду, когда вам было одиннадцать лет.
И тут случилось неожиданное - полумертвый Квенцель упал на пол и обхватил руками ярко начищенные хромовые сапоги.
- Не знаю... Не был я в банде... Не был я в банде!!! Стреляйте!
- Понял... Тихо! Не кричите!.. Сволочи! Вот сволочи! Постой, а как твое настоящее имя? Еврейское?
- Ш...л...о...й...м...е... - Квенцель уже заикался, с его лба на цементный пол скатывались капли пота, и весь он в мгновение ока промок.
- Раздевайся, чертов бандит!
"Все! - промелькнуло, - вот "оно"!
- Тут будете кончать?
- Разденься, дурак, и быстрее - тут не так тепло - штаны снимай - хочу убедиться.
...Через два часа, оглушенный, еще не поверивший в случившееся, он ушел в ночь, вдыхая прохладный осенний воздух, которого он так долго был лишен. В кармане штанов лежала горбушка хлеба, а в кармане пиджака - насквозь пропахшего санобработкой, слежавшегося и твердого, как жесть - билет до станции Дунаевцы. И еще одна бумажка - цены ей нет - справка об освобождении. Он берег ее как величайшую драгоценность - это была его жизнь, которую ему почему-то подарили, вернули. Это был его паспорт - другой еще предстояло получить. Его легкие глотали и перерабатывали сладчайший винницкий воздух, изгоняя из измученного тела, застоявшийся, заплесневелый тюремный. Там, за толстыми стенами тюрьмы, остался человек, на которого он всю оставшуюся жизнь будет втихаря молиться. Он вдруг подумал, хотел представить себе, чем занят его спаситель, который одним росчерком пера вернул ему жизнь и свободу. Как это понять? Опоздай он на день - даже страшно об этом подумать! А другие? Ведь еще сегодня будут греметь выстрелы, обрывая человеческие жизни.
Он хорошо знал город и знал дорогу к вокзалу. Он шел и, несмотря на огромное счастье, которого он не ожидал, и которое на него так внезапно свалилось, постепенно начал мрачнеть. Сколько людей ушли на смерть за эти четырнадцать месяцев? За что? За что? И какие люди! В долгие бессонные ночи он думал о своей раздавленной жизни, о нелепом обвинении (в одной камере сидел его однофамилец - украинец - надо ж такое), о неминуемой смерти, о нечеловеческих пытках, которые он не выдержал, о людях, как и он, признавшихся в том, что они не совершили и давно расстрелянных, и о расстрелянных, выдержавших все пытки. И такие были. "Кто меня предал? Кто меня в Зинькове "заложил"? Он знал, что у него не было личных врагов, не было ни одной очной ставки. Но ведь без доноса не обошлось. Кто-то его "накропал", кто-то хотел моей смерти, а может, не хватало человека для выполнения "плана". Скорее всего. Квенцелю повезло - он вернулся домой. Освободили и Балагуров, а остальные сгинули - велика Россия - "широка страна моя родная"".
...Кто мог разобраться в том, что творилось в те годы?! По всей стране гуляла смерть, собирая обильную жатву. Расстреливали правых и левых "уклонистов", участников "троцкистского центра", "троцкистско-бухаринского альянса", "меньшевистского центра", "военных заговорщиков", хотя в природе никаких центров и заговоров не существовало. Все это существовало, как потом выяснилось, в больном воображении подозрительного "вождя", все преследовало одну цель - расчистить дорогу к его единоличной власти. От всех этих "центров", "альянсов", "заговоров", судебных процессов, у рядового советского человека, вынужденного открыто требовать крови и смерти людей, еще вчера известных и уважаемых, людей, близких к Ленину, голова шла кругом - берегись и не подставляй ее - мигом слетит! Шел процесс нивелирования голов, главное, равнение на Сталина. Главное - не высовываться! Но не всегда помогало - летели головы. Миллионы голов. Страшно быть обвиненным в преступлении, которого не совершил, невозможно доказать, что ты не тот, кем тебя считают. Тогда доказательств не искали. Хватало доноса, а недостатка в них не было. Страна строчила доносы.

...Два дня колотило нашу школу. В учительской шли беспрерывные совещания, висел густой махорочный дым - там, за узкой дверью решалась моя судьба. Шутка ли - сорвать праздничное мероприятие! А тут еще отец уехал к сестре в Киев - посоветоваться мне не с кем. Я остался за старшего в доме - больная мама занята на кухне, готовит нам еду. Нам - это мне, тринадцатилетнему Матвею и нашему последышу - Бузелэ - ему только шесть лет. Перед внезапным отъездом отец зашел в "парадную", где я готовил уроки:
- Я на несколько дней уезжаю в Киев, ты уж тут присмотри.
В последние дни он ходил чернее тучи, и не удивительно, я догадывался, что его гложет - "взяли" нашего соседа - столяра Лейву Розенблита. За что? Его в местечке знали все, многих это повергло в ужас.
Сейчас завидовали молодым сионистам, покинувшим Зиньков в начале двадцатых годов, когда можно было "чернить" границу. Без документов, почти без денег, парни и девушки, вооруженные фанатической верой, пересекали польскую границу, добирались до Вены, где их уже ждали для отправки в Палестину. Толчком к этой тотальной эвакуации послужил страшный погром, учиненный петлюровцами 15 февраля 1919 года в Проскурове - за три дня было убито 3500 евреев. Вскоре был вырезан и Фельштин. Зиньковским сионистам повезло вдвойне: они избежали сталинский террор и полное истребление во Второй мировой войне.
...Лейва Розенблит в свое время был бундовцем, как и отец, как многие зиньковские молодые парни: кузнецы, портные, сапожники, плотники, кожевники.
В начале века, в отрезанной от мира черте оседлости, мало кто знал о существовании малочисленной группы большевиков, которая в 1917 году захватит власть во имя народа, на благо народа, а, победив, начнет истребительную войну против собственного народа, ради которого был совершен этот переворот.
Лейва вернулся домой через восемь месяцев. Его возвращение чуть успокоило бывших бундовцев - его, оказывается, никто не "заложил", никто не написал доноса. Его сын Иосл, после окончания ФЗУ (1) был направлен на работу в Воронеж и вскоре арестован. Никто не знал причину ареста, а Лейва так никогда не узнал, куда исчез его сын. После возвращения он рассказал отцу, как его таскали по этапам - из Зинькова в районный центр, оттуда в Проскуров, Винницу, Харьков, а когда он прибыл в Воронеж, сын уже был за многие тысячи километров севернее. Восемь месяцев гоняли по этапам, а в Воронеже выгнали, как бездомную собаку, иди куда хочешь. Хорошо, справку дали, и он еще две недели добирался домой.
...Летом сорок второго, Лейва, его жена Рахиль и самый младшенький Давид, забрели в село Гримячка к знакомому дядьке, сын которого учился ремеслу у Лейвы. Отец и сын "отблагодарили" учителя, оглушив всех насмерть обухом топора, трупы отвезли на повозке в Зиньков, получили за них три килограмма соли и кое-что из одежды расстрелянных евреев. А Иосл отсидел десять лет и выжил...
...Отец уехал подальше от греха, хотя в случае чего, это б его не спасло, и не знал, какой "сюрприз" я приготовил ему. Маме я тоже ничего не говорил - зачем тревожить? Я, как ни в чем ни бывало, уходил к двум часам в школу, там занимал свое место на "Камчатке", делал вид, что усердно занимаюсь, но на душе было сумрачно.
Развязка, неожиданная и не предвиденная, наступила на четвертый день. При входе в класс, на стене, между окнами, висел обычный, ничем не примечательный, плакат. Он не призывал вступить в МОПР или Осоавиахим, не требовал обязательно сдачи норм ГТО, ГСО, или стать ворошиловским стрелком. Опершись правой рукой на крыло маленького краснозвездного истребителя, стройный летчик, в голубой форме, с крагами на икрах и петлицами на воротнике требовал: "Дадим Стране Советов 150.000 летчиков!". Сотни раз я видел плакат, но никогда не рассматривал детали этого произведения искусства, плакат как плакат. Вот обложки тетрадей мы изучали досконально, ища там нарисованную свастику, кто находил (кто хотел), кто никак не мог в хитросплетении линий найти то, чего не было.
Я возвращался в школу после большой перемены - успел растопить печь, принести дров, кое-что перехватить и еще издали услышал звонок - конец перемены. Опоздал на полминуты, из класса уже доносился нудный голос учителя украинского языка Григория Ивановича Слюсаренко. Что делать? Не ждать же целый урок за дверью. Я несмело постучал и чуть приоткрыл дверь - в образовавшуюся щель я не нашел учителя - он любил расхаживать между партами. Машинально, бездумно обшарив щель от пола до потолка, мой взгляд внезапно остановился - прикипел к одной точке: на левой петлице гимнастерки летчика жирно чернела свастика. Я не поверил своим глазам - может, показалось? Нет - свастика оставалась на своем месте.
- Зайди, - раздался недовольный голос.
Я открыл дверь, переступил через порог, но вместо того, чтобы прошмыгнуть и занять свое место, застыл как вкопанный - дальше меня удерживала дьявольская сила.
- Садись быстрее! Что застыл на пороге, - зло крикнул Слюсаренко.
Но я продолжал стоять, меня, будто пригвоздило к полу, а глаза уже зафиксировали свастику на правой петлице. Не помню, о чем я думал в эти секунды, но не мог сдвинуться с места, и не мог оторвать взгляда от плаката.
Случилось то, что должно было случиться: вскоре 33 пары очей стали смотреть на то, что сделал один из них. Слюсаренко, заметив странное поведение всего класса, инстинктивно посмотрел туда же, осекся, увидев свастику, вмиг побелел, его оспины на носу покраснели, и его вихрем вымело из класса.
Вскоре школа загудела, как зрители во время антракта. Занятия были прерваны, ученики облепили окна нашего класса, стараясь разглядеть крамолу, хотя увидеть они ничего не могли. Один за другим заходили учителя и со страхом взирали на злополучный плакат. Ждали директора, но тот пришел не один - вместе с ним пришли Живой и секретарь комсомольской организации Полугаров.
Ученики сидели, опустив головы, не переговариваясь. Каждый решал для себя задачу: Кто? Кто посмел? Ведь это же враг! Этот фашист сидит рядом с ними. Считанные евреи отпадают - все знают отношение немцев к ним. Есть ли в классе ученики, имеющие основание не любить советскую власть? Выходит есть. И никому в душу не залезешь, и чужой не пробрался сюда. Свой это сделал, один из сидящих здесь.
Вот он висит плакат, свидетель человеческой подлости, его еще не догадались содрать, многие украдкой, со страхом, смотрят на жирные пауки. А один в душе дрожит и ликует.
Набившись в класс, бледные учителя с ненавистью смотрят на притихших учеников, и каждый в душе радуется, что бог его миловал - не он классный руководитель этой банды махновцев.
А в углу, за доской, тихо плачет старый Николай Васильевич Скидан. Это его питомцы. Он болен и стар, у него больная жена и целый выводок некрасивых девиц: высоких, худых и нескладных, и за лишних два червонца он взвалил на свои худые плечи такую ношу. А теперь отвечай. Никто не посмотрит на его седину, на его болячки, на его безупречный послужной список, все это не смягчит его вину - советское правосудие не признает смягчающих обстоятельств.
Гнетущую обстановку разрядил спокойный голос Живого:
- Всем учителям пройти в учительскую.
Сразу стало просторнее, но никто из учеников не поднялся с места - все как будто окаменели, даже с соседом по парте боялись словом перекинуться - может, это "он" или "она".
Через час в класс гурьбой ввалились учителя и выстроились вдоль стены. За стол сел Пазюк - бледный, мокрый, с взъерошенной прической, убитый горем. Какой позор! И не только позор!.. Рядом примостился Живой - в его глазах блестели злые огоньки, его взгляд блуждал по рядам опущенных ученических голов, потом, ни к кому не обращаясь, спросил:
- Почему эту гадость еще не сняли со стены?
Класс зашевелился, чьи-то услужливые руки сорвали плакат, свернули в трубку, и осторожно, как змею, положили на стол. Насмерть напуганный Пазюк от неожиданности отшатнулся, потом растерянно оглянулся, будто ища подмоги, и обратился к Полугарову:
- Давайте, Борис Захарович...
Тот оторвался от стены, подошел к столу и стал рядом с Пазюком. И в наэлектризованную, предгрозовую тишину упали слова:
- Комитет комсомола на своем заседании обсудил хулиганский поступок ученика Абрамовича, устроившего драку на торжественном собрании, посвященном знаменательной дате - XX-летию Великой октябрьской социалистической революции. В результате этого секретарь местечкового комитета Зехерман получил серьезную травму. Поэтому комитет комсомола предлагает исключить Абрамовича из школы.
Вот и пришел час расплаты. Долго ж они думали - совещались. И нанесли удар. И чем это пахнет? Времени другого не нашел, чтобы подраться - только в торжественный вечер... Я не выдержал.
- Ведь он оскорбил меня - назвал троцкистом!
- Замолчите, с этим разберутся, кому следует! - Пазюк заметно приободрился, я уже не сомневался, что они с Полугаровым сговорились, но не хотел поверить, что к этому причастен Живой.
Я не думал сесть, стоял весь красный, взбешенный (я знал себя), могу в горячке натворить глупостей, но усилием воли сдержался - этого делать не надо. Это может плохо кончиться не только для меня, но и для отца, и Иосла. Промелькнувшие мысли остудили мой петушиный задор, голос перестал дрожать, но одно я твердо знал: нельзя давать себя бить! Упал - встань! Лежачего безжалостно растопчут. Ради спасения собственной шкуры. Нельзя допустить торжества Пазюка и Полугарова! У меня на языке вертелся вопрос о свастиках, но в последний момент я сообразил, что это успеется, тем более что вопрос шел о хулиганстве, а не о политике - тоже сообразили...
Бывают моменты, когда решается судьба, когда все зависит от одного хорошо рассчитанного удара, когда для спасения необходимо сбить все нервы в один сгусток и ударить не растопыренными пальцами, а кулаком, да так, чтобы не промахнуться. Ибо промах - это поражение. Бывают в жизни моменты озарения, мгновенного просветления и везения. Меня загнали в угол, и у меня остался один выход - дать бой и обязательно выиграть его - другого было не дано!
Я уже взял себя в руки, стоял и обдумывал вопрос, который внезапно озарил меня. Сделав глубокий выдох, я посмотрел на свои пальцы, барабанившие по парте (а может, они дрожали), и, как можно спокойнее, обратился к Пазюку:
- Разрешите задать вопрос Борису Захаровичу.
- Какие еще тут вопросы? Тут и так ясно.
Но здесь неожиданно вмешался Живой.
- Почему ж? Пусть задает. Это его право.
Мне всегда казалось, что Пазюк недолюбливает Живого - скорее всего, боялся за кресло, в которое он сел только потому, что в кармане неизвестно как оказался партийный билет.
- Ладно, ответьте ему, Борис Захарович.
Я задал свой вопрос. Спокойно. Культурно. Вежливо.
- Скажите, пожалуйста, Борис Захарович, когда состоялось заседание комитета?
Почуяв неладное и подвох в этом обыкновенном вопросе, все - и учителя, и ученики, затаили дыхание: в классе стало тихо, как будто в нем только что умер человек. Стоявший до сих пор с независимым, гордым и наглым видом Полугаров вмиг полинял, покраснел, и на его узком носу появилась испарина. Его явное замешательство длилось, однако, только миг.
- Почему я должен перед кем-то отчитываться? - запальчиво воскликнул он с неприкрытой ненавистью.
- А почему, Борис Захарович, не ответить на вопрос, разве это так трудно сделать? - мягко, почти отечески, спросил Живой.
Я посмотрел на него, и мне стало ясно, что он понял меня и вовремя пришел на помощь.
- Не вижу причины, почему вам не ответить на этот вопрос, - заключил он.
- Да, да, - вмешался Пазюк, - ответьте, и быстрее закончим. Это же безобразие - школа не работает. Что я отвечу, если спросят, что здесь происходит?
Я пропустил мимо ушей тираду директора. Я весь сжался, как пружина: "Что ответит Полугаров?"
- Точно не помню, - кажется вчера, или позавчера...
Я с облегчением вздохнул: "Подлейший лжец! Подлец! И я тебе это сейчас докажу при всех. Загоню в угол, и не оставлю ни одной лазейки, ни одной щели". И не спрашивая разрешения, невинным голосом спросил:
- И все члены комитета проголосовали за мое исключение?
- Решение было принято единогласно.
Я смотрел прямо в глаза Полугарову, и он не выдержал - отвернулся. "А ведь спеси у тебя поубавилось, хотя стараешься этого не показать".


Я посмотрел на членов президиума: Пазюку было явно скучно и он, вспомнил свою привычку, стал пальцем ковыряться в носу - ему тут все надоело и он вообще, не понимал, что тут происходит.
А Живой? Тот сиял: он ладонью прикрыл рот и улыбался - ему все было понятно, он знал, чего я добиваюсь и, по-видимому, ждал развязки. И тогда я нанес удар.
- Я прошу встать Кабачинского, Максимчука и Николаевского.
- Это еще зачем? - Пазюк мгновенно оставил свой нос в покое - его лицо, только что скучное и равнодушное, преобразилось - опять накатила волна страха.
- Все они члены комитета комсомола. Пусть подтвердят, когда состоялось заседание, а то у Бориса Захаровича провал в памяти - он даже путает дни.
О триумф! Какое сладкое ощущение! С чем сравнить тебя? Все трое, с которых авансом взяли честное комсомольское слово, в один голос подтвердили, что ни на каком заседании они не присутствовали, что вообще, никакого заседания не было.
Что творилось после того, что Полугаров был пойман за руку, и разоблачен, трудно передать словами и на бумаге. Когда стих шум, я обернулся к Полугарову, иссине-бледному и, уже не выбирая
выражения, добил его:
- Вы гнусный лжец, господин Полугаров - нет, не Плугаров, а Полугарь - сын царского стражника. Живы еще свидетели - жертвы вашего отца, которых он избивал.
Я разошелся - одержанная победа ослепила меня, и я сорвался - брякнул:
- Почему до сих пор не сообщили, куда следует, о свастиках?
В классе, будто бомба взорвалась.
Стало тихо-тихо. Все вмиг превратились в ледяные глыбы. "Боже мой, что я наделал?" - я готов был проглотить собственный язык, но было уже поздно. Я оторопело смотрел на Пазюка - тот опустил голову на стол и всхлипывал. Этого никто не ожидал - среди учителей началось подозрительное шевеление - первым исчез Полугаров, кому-то не терпелось покинуть класс, где запахло
уж очень нехорошим. Опасным. Шутка ли - свастики! Для Пазюка это катастрофа - как минимум, снятие с работы, исключение из партии, а о дальнейшем страшно подумать!
И тут я впервые услышал, как умеет кричать, всегда спокойный и корректный Живой:
- Выйди из класса, Абрамович!
Застигнутый врасплох, не веря своим ушам, я глупо спросил:
- С портфелем, или без?..
- Пока без. А вы, - обратился он ко всем, - оставайтесь на местах и ждите меня.
Я пробирался между партами, а у дверей учителя сжались в комок, освобождая мне широкий проход. Их глаза смотрели на меня отчужденно и были полны вражды - смотрели они на меня как на прокаженного.
В коридоре яблоку негде было упасть - он был забит учениками и, вышедший за мной Живой, с трудом поймал воротник моего пиджака, схватил его сильной рукой и громко, на весь коридор, крикнул:
- Иди в кабинет, дурень!
Такого оборота событий я не ожидал и покорно открыл дверь. В учительской не было ни души, только стойко держался запах не выветрившегося дыма крепкой махорки.
- Садись!
Я сел на первую попавшуюся табуретку.
Живой посмотрел на меня сверху вниз, и внезапно залился таким веселым смехом, что я невольно поднялся.
- Сиди уж, сиди. Ну и кашу ты заварил! - Его лицо стало серьезным и озабоченным.
- Ты понимаешь, что натворил?!
Я хотел возразить, но он положил свою узкую руку на мое плечо и не дал мне подняться.
- Сиди, молчи и слушай, что я тебе скажу. Боже мой, как ты положил Полугарова на обе лопатки - сначала до меня не дошло, что ты затеял, но когда понял, с нетерпением ждал конца. Ничего не скажешь - чистая работа. Сейчас никто не сомневается, что он собой представляет. Да и Пазюк хорош - они заранее договорились за моей спиной, но ты этот обман раскусил. Ты нажил сегодня двух врагов. Пазюк что! - неотесанный болван с партбилетом в кармане, но Полугаров враг хитрый и мстительный - я его хорошо знаю. Он тебе этого не забудет - и в комитете у него есть подхалимы - тот же Слюсаренко, и тот же Николаевский. И другие найдутся.
Он чуть задумался, полез в карман, вытащил мятую пачку папирос "Север", достал одну, но не закурил - все знали, что он отчаянно старается бросить курить. Чуть поколебавшись, смял папиросу и выбросил в пепельницу, полную окурков.
- А друзья есть у тебя? - он нагнулся и заглянул мне в глаза.
Этот вопрос застал меня врасплох, но Живой не дал мне времени ни ответить на вопрос, ни перебрать в уме, на кого можно положиться в классе, в котором занимаешься всего два месяца.
- Нет у тебя друзей. Сейчас ни у кого нет друзей. Запомни, заруби себе на носу: те, кому ты помогаешь решать задачи, пишешь им сочинения, в случае чего не только не будут тебя защищать, но дружно тебя утопят. Каждый дрожит за свою шкуру. И я в том числе - ведь у меня семья. Я верю тебе, но помочь не смогу. Побоюсь. Не имею права рисковать. А о свастиках я тебе вот что скажу: если начнут копаться в этой истории, ты погиб.
Я побелел и вскочил с табуретки, но опять рука Живого усадила меня на место.
- Во-первых, скажут, что твой брат троцкист. Неважно, что это еще никем не доказано. Ты хорошо знаешь, что сейчас доказательств не нужно - пусть он только под подозрением - и этого достаточно. Потом скажут, что почерк, которым нарисованы свастики, похож на твой - кто станет разбираться?
Мне стало жарко, и я расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
-Но и это еще не все. Найдутся "друзья", которые расскажут о других твоих проделках.
Я совсем растерялся: какие еще проделки?
- Ты часто бываешь у Миши Йошпы?
- Почти каждый вечер.
- И чем вы там занимаетесь?
-Репетируем - Миша хорошо играет на мандолине...
- А песни поете?
Я не понимал, куда клонит Живой - мы репетировали и песни пели - да их слышно было на весь Зиньков.
- Во, во! И песни пели. Вот эту, например:

Бабка в очередь пошла
И там дочку родила.
Пока очередь дошло,
Дочка сына родила.

- Ты пел эту песню?
- Ну, я, а что? Ведь это частушки. А вам, откуда известно, что мы их поем?
- Эх, ты, простота! Твой лучший друг Йошпа донес это Пазюку и мне.
- Миша! Не может быть!
- Выходит, ты не веришь мне?
Я был потрясен. Живой не обманет. Только вчера мы там пели и играли... Живой смотрел на меня с сожалением, я это чувствовал.
- Ты утверждаешь, что поешь безобидные частушки, а "там" это расценят как чистой воды антисоветскую агитацию, и спросят, где и когда ты видел очереди.
Я мог поклясться, что только вчера в сельмаге "выбросили" дешевый ситец и сатин, и очередь растянулась до дома Лейзера Палатника, но вдруг понял: если меня "там" спросят, я дам торжественную клятву, что никогда не видел ни одной очереди.
- Вы правы, Сергей Онуфриевич, нет у нас очередей, лично я их никогда не видел.
Я поднял голову, и наши взгляды скрестились - я вначале заметил изумление в голубых глазах, потом появилась слабая улыбка.
- Дошло?
- Дошло, Сергей Онуфриевич.
- Это меняет положение. Хочу, чтобы ты мне поверил потому, что сегодня решается твоя судьба, ты даже не знаешь, в какой ты опасности. И не только ты... но и отец, и брат. Я думаю, что на них и нацелен главный удар. Знаю твоего отца, знаю твоего брата, знаю, что никакой он не троцкист, тебя немного узнал - горячий ты парень, но запросто можешь погубить всю семью. Запомни мои слова.
Он снова полез в карман, вытащил тоненькую, куцую папироску, и жадно закурил. Я молчал потрясенный.
- Верю тебе, знаю, что не продашь. Кому нужно, чтобы честнейшие братья Балагуры сидели в тюрьме? Чтобы посадили Квенцеля, Эрлиха, "Лялечника"? Дойти до того, чтобы посадить в Виньковцах местечкового сумасшедшего Беню. А тем временем, сын бывшего служки синагоги стал секретарем комсомольской организации, а сын бывшего нэпмана - комсомольцем? Можешь ответить? То-то же!
Не мог я ответить, но понял, что Живой, произнося такие крамольные слова, поверил в меня, и хочет, чтобы я ему поверил, и поступал так, как он мне подскажет.
- Что же мне делать, Сергей Онуфриевич? - упавшим голосом спросил я.
- За этим я тебя пригласил. Если ты мне поверил, то еще не все потеряно. Главное - согласиться на меньшую кару, чтобы избежать большую. Согласен?
Я только кивнул головой.
- Вот и хорошо. В классе уверены, что я здесь с тебя семь шкур снимаю. Пазюк - ничтожество, дрожит за свое место, и место жены. Которую он пристроил читать химию, в которой они ничего не смыслит, и за приличный огород, и за судьбу детей. Он прекрасно понимает, что ныне партбилет не очень надежный щит. Всего этого он может лишиться. За свастики, в первую очередь, пострадаешь ты. Навряд ли найдут виновного. Это неважно. Кто-то должен ответить. Учитывая все, я пришел к выводу, что стрелочником постараются сделать тебя - другой кандидатуры я просто не вижу. Пазюка, при всех условиях, снимут с работы, выметут из партии и, если не посадят, он может считать себя родившимся в сорочке. Ты все ж подумай: что он тебе сделал плохого? В школу принял? А я, что плохого сделал тебе? - Лицо Живого стало хмурым, страдальческим, таким я его еще не видел. - Обо мне ты подумал? Завуч - второе лицо в школе, если заварится каша, его голова тоже не застрахована. Нет! Только не это!
Больше выдержать я не мог.
Сергей Онуфриевич! Я вас очень люблю, - вдруг вырвалось у меня, - поверьте. - Мне показалось, что в его глазах зажглись и вмиг потухли две лампочки-слезинки.
- Если это так, а я верю тебе, вернемся в класс.
- А там?..
- А там не будем возражать против предложения Полугарова.
Сказать, что меня громом поразило или ударило обухом по голове - мало! Живой уже был у дверей, а я все продолжал стоять у дверей, не в силах сдвинуться с места.
- Пошли, пошли - люди ждут!
Я всю жизнь был упрямцем. Был такой грех. И сейчас все внутри во мне протестовало против того, на что я вынужден был согласиться.
- Не могу... Не могу, Сергей Онуфриевич...
Живой прикрыл дверь и обернулся ко мне:
- Понимаю. Но другого выхода не вижу. Пойми, мы заткнем глотку Зехерману, Полугарову и другим - они подавятся этой костью и успокоятся.
- А свастики, троцкизм?
- В протоколе об это не будет ни слова. Тебя исключат за хулиганство, районо утвердит решение, и никто глубже копать не будет. Пазюка такая формулировка вполне устраивает - она его выводит из-под удара.
- Как же я дальше буду жить?
- Как жил. Занимайся сам, старайся не отставать - у тебя это получится, а дальше видно будет. Главное сейчас - не попасть в мясорубку. Помни: это единственный выход, устраивающий всех. И в первую очередь, тебя.
- И жаловаться нельзя? - Я еще цеплялся за что-то, не хотел верить, что другого выхода нет.
- Почему? Напиши в ЦК комсомола, в Наркомпрос. Но учти: писать надо с умом - жалоба жалобе рознь, помни, в какое время живем. Пошли, Илья. - Он положил обе руки на мои плечи. - Придет время, и восстановят тебя в школе, и в комсомол примут, наберись терпения, умей ждать...
Мы вернулись в класс, я пробрался на свое место. Живой подошел к столу, и стал что-то нашептывать Пазюку. Тот, повеселевший, поднялся со стула, и обвел класс грозным директорским взглядом:
- Администрация школы просит учеников девятого класса проголосовать за исключение из школы Абрамовича за хулиганский поступок. Кто за это предложение, прошу поднять руку.
Я не мог усидеть на месте и встал, мои глаза обшаривали класс. Поднялись две руки. За мое исключение вверх взметнулись руки Йошпы и Николаевского.
- Ну, смелее, товарищи! Чего ж вы...
Несмело поднялась еще одна рука - Казимиры Працевич - и... опустилась. Пазюк вперил свой взгляд в Живого: что тут происходит? Такого еще не было! Он мог меня исключить без этого идиотского голосования. Это его право. Но он был труслив, и все ж не рискнул всю власть употребить, решил поделить ее - на всякий случай не мешает приложить к приказу протокол собрания - "голос народа". Так будет вернее. Но на эту поддержку он рассчитывал, не сомневаясь, что получит ее. Но к величайшему удивлению всех присутствующих, не получил.
А я был счастлив - нет, не все в классе подлецы. Даже наоборот. Пришлось вмешаться Живому. Видно было, что он огорошен результатом голосования. Все он продумал, но этого предвидеть не мог: кто тогда голосовал против? В душе он проклинал трусость Пазюка, но дело надо было довести до конца - спасти все задуманное.
- Может, дадим слово Абрамовичу, пусть расскажет, что его побудило совершить этот поступок, может, он раскаялся, может, попросит прощения, ведь ученик он способный.
К такому повороту событий я не был готов, и просто не понял Живого. Я поймал его взгляд, и мне показалось, что он умоляет: "помоги". Ничего не понявший Пазюк, стал моргать глазами, и поплыл по течению:
- Да, да, ну конечно, даю тебе слово.
Я стоял, и мои пальцы нервно барабанили по парте: "Не спеши, не пори горячки, о свастиках и троцкизме ни слова, не унижайся.
- Виновен в совершении хулиганского поступка. Негоже давать волю рукам даже тогда, когда тебя незаслуженно обидели. Тем более, когда тебя обидел не человек, а пьяный подонок. Вместо того чтобы с презрением отвернуться от него, я избрал не самый лучший способ защиты. В этом я виновен и заслуживаю наказания. В этом я раскаиваюсь. Просить прощения у Зехермана не намерен - не у кого. Я совершил недостойный поступок, и зло должно быть наказано. Поэтому прошу всех проголосовать за мое исключение.
Большинство моих соучеников вели себя лучше своих наставников... Стараясь казаться спокойным, я собрал портфель и вышел из класса, провожаемый десятками любопытными взглядами. Все со школой покончено. Завтра мне не надо вставать пораньше. Не надо готовить уроков. Некуда спешить.
Что я скажу маме, да и отец скоро вернется домой, что я ему скажу? Какой "подарок" я ему приготовил?
До позднего вечера я ходил-бродил по улицам местечка, с тяжелым, набитым уже ненужными учебниками портфелем, потом воровато забрался в дом, и на вопрос матери, почему так поздно, ответил, что был на собрании.

***

Отец у нас был спокойный, уравновешенный, редко выходил из себя. Жили мы очень бедно, на грани нищеты, но тщательно скрывали это. Отец был участником двух революций, неплохим оратором, за что получил прозвище "Кейсер" (король, царь). Когда в конце двадцатых годов подули новые ветры и к власти стали рваться молодые горлопаны с лужеными глотками, отец незаметно сник, ушел в тень, перестал выступать на собраниях, избегал сборищ, где проводились "чистки" партии, одним из первых вступил в еврейский колхоз. Но в местечке он продолжал пользоваться непререкаемым авторитетом: до сих пор помню, как отец выступал в качестве третейского судьи - не всем люди доверяли решение своих споров. Он не был похож на обычного еврея: он был среднего роста, блондин, стройный, широкоплечий, с небольшими, пшеничного цвета усиками. Зимой на его голове лихо сидела загнутая баранья шапка-чапаевка. Таким он остался в моей памяти на всю жизнь.
Последняя наша встреча состоялась осенью 1942 года.
С июля месяца покоились в огромной могиле-овраге расстрелянные тела мамы и Бузи. И дяди Иехила с семьей, и дяди Иделя с семьей, И все дальние и близкие родственники. И весь Зиньков. А отец еще был жив. Мы с Матвеем, избежав смерти в Ярмолинцах, нашли приют в маленьком местечке Шаровка, дни которого были уже сочтены. Там мы встретили несколько земляков, спасшихся от расстрела. Один из них мне рассказал, что немцы на время оставили в живых несколько специалистов, в том числе отца. По словам этого парня - его звали Шимон Розенблит - в Зинькове из 5000 евреев тогда оставались в живых 50 человек - 45 специалистов и пять женщин, обслуживавших столовую, где питались немецкие летчики.
Наши дни были сочтены - уже были расстреляны все евреи близлежащих местечек: Солобковцев, Ярмолинцев, Деражни, Ялтушкова, Бара, Михамполя, других. Доживал остаток своих дней многострадальный Проскуров, куда стекались "последние могикане" - единицы уцелевших. Пока уцелевших. Метались эти осколки в поисках спасения от неминуемой смерти...
Носились никем не подтвержденные слухи, что на территории-островке, занятой румынами, евреев не расстреливают - и четверка уцелевших зиньковчан - я, Матвей, Мойше Васерман и Гена Келензон решили попытать счастья. И тут появился Шимон - растерзанный, окровавленный - ему чудом удалось уйти от озверевших полицейских, рыскавших в поисках последних евреев. Он и принес весть о том, что наш отец еще жив.
В ближайшую ночь я отправился в Зиньков. Матвея я не взял с собой - если убьют меня, пусть он уходит с ребятами, может, уцелеет.
25 километров я одолел за четыре с лишним часа. Глубокой ночью обогнул мертвое, расстрелянное местечко, юркнул в чуть прикрытую знакомую дверь мастерской и по-кошачьи забрался на чердак. Утром я показался отцу. О встрече писать не буду.
У нас было мало времени - весь день я пролежал на чердаке и только перед уходом отца (он должен был явиться в мини-гетто к семи часам), мы успели поговорить. Он решительно отказался уйти вместе с нами.
- Тут лежат мама и Бузя...
- А мы разве не твои дети?
- Вас было семеро у нас с мамой: Иосиф, Рая, Рива, Моисей, ты, Мотелэ и Бузелэ, режь любой палец - больно всем клеточкам. Прости меня, родной мой сыночек.
Я не сдержал слез - в первый и последний раз я услышал, что я - самый непослушный, самый строптивый из всех детей - "родной мой сыночек". Увидев плачущим, отец обнял меня и прижал к давно небритой колючей щеке - опустил лохматую голову на верстак, и до моих ушей донеслось рыдание. Впервые в жизни я увидел отца плачущим.
За год с лишним мое сердце задубело, зачерствело от ежечасного, ежеминутного, ежесекундного ожидания смерти. И где меня только не бросало? Отец же все это время находился в смертодышащем кратере вулкана. Он никуда не убегал. Он был свидетелем чудовищных преступлений. Он не прятался - его оставляли в живых, как специалиста. Пока нужного. А маму убили, и Бузю убили. Скоро и его убьют. Он это знал, и я это знал. Он также знал, что скоро меня убьют, и Матвея убьют, как убили маму и Бузю. Как же выдерживает такое человеческое сердце? Отец всхлипывал - кровавые слезы падали на свежую, пахнущую хвоей, стружку.
- Иди, сынок, и прости меня.
- За что просишь прощения, отец? - мое сердце разрывалось от боли: как же мне покинуть его, как оставить одного, как уйти, зная, что вижу родное лицо в последний раз в жизни? Мне здесь оставаться лишней минуты тоже нельзя - поймают и немедленно
прикончат.
- Не могу я с вами уйти. Я хочу лечь в могилу рядом с мамой и Бузей.
Но не сбылось последнее пожелание отца, не лег он в овраг, где лежат мама и Бузя: последних евреев Зинькова увезли в Дунаевцы, загнали в заброшенную фосфоритную шахту и замуровали вход.

(Продолжение следует)

___________________________________________________________________________

(1) ФЗУ - фабрично-заводское училище.

Вернуться на главную страницу


 

Илья АБРАМОВИЧ

ПЕРЕЛЭ - ПОЛИНА

В пяти номерах "МЗ" была опубликована трагическая повесть Ильи Абрамовича "Там, за речкой Ушицей" - о судьбе местечка Зиньков и его обитателей в годы Холокоста. Читателям пришлись по душе волнующие страницы документального повествования Ильи Абрамовича, не дожившего, к сожалению, до широкой публикации своих талантливых произведений.
Сегодня "МЗ" публикует первые главы еще одной повести Ильи Абрамовича "Перелэ-Полина".

Всю ночь в печной трубе завывал бездомный ветер-бродяга. Всю ночь из соседней комнаты-спальни время от времени раздавались приглушенные стоны больной матери. Я не мог заснуть - ворочался на жестком топчане, изредка прижимаясь к почти остывшей, но все еще чуть теплой стене - печке. И только на рассвете провалился в глубокий сон. Но стоило отцу прикоснуться к моему плечу, я сразу открыл глаза и опустил босые ноги на пол.
- Сходи, сынок, к Гереге. Скажи ему, что я прошу его срочно зайти к нам.
Через пять минут я пулей вылетел из дома, но на пороге застыл. Пронизывающий до костей северный ветер, за ночь превратил осеннюю грязь в бесформенное нагромождение застывшей лавы. В лунках, сохранивших формы,
то рубчатого отпечатка калоши, то конского копыта, белели, похожие на куски ваты, снежные ошметки. В Зиньков пришла зима.
Я не раз бывал у Гереги - местечкового фельдшера. Правда, тот дальше крыльца никого не пускал. Обычно в местечках не принято было стучать. А звонков и в помине не было. К Гереге надо было стучать. И ждать, пока раздастся ворчание старого
волкодава, который, правда, никого не кусал по причине почтенного возраста. Надо было ждать, пока не раздастся такое же недовольное ворчание самого Гереги. Его в местечке знали все, и он за многие десятилетия, прожитые в Зинькове, знал всех.
-Что там у вас случилось? Опять мама?
Маленький, тщедушный, подслеповатый старик внимательно протер пенсне, привычным движением посадил его на нос и, окончательно узнав меня, сказал:
- Скоро приду.
Он был пунктуален. Я не сомневался, что он скоро придет к нам, внимательно выслушает маму деревянным стетоскопом, пропишет какие-то порошки, отвары, микстуры. Потом долго будет рассуждать с отцом о политике, погоде, видах на урожай, похоронах и свадьбах.
Прошло семнадцать лет после революции, но никто в местечке не называл Герегу "товарищем". Только "паном". Так он остался в моей памяти "паном Герегой".
Страшной, морозной, многоснежной зимой 1942 года, когда мы уже вкусили "прелести" новой власти, когда докатились известия о расстрелах евреев в Киеве, Каменец-Подольске, Проскурове, когда местечко замерло в ожидании смерти, отец однажды послал меня к Гереге - мы считали его другом нашей семьи, да и многие так считали.
На крыльце дома был прибит внушительных размеров картонный плакат: "Русский врач", а внизу, более мелким шрифтом - "Жидов не лечим".
Но это будет потом. А сейчас я, злой, расстроенный, не выспавшийся, угрюмо брел в школу, глядя себе под ноги, чтобы не поскользнуться. У входа в школу - обшарпанное временем двухэтажное здание, бывшее когда-то пышной резиденцией знаменитых на всю Подолию зиньковских ребе, куда на праздники съезжались на фаэтонах, шарабанах, пролетках, повозках тысячи хасидов, почитателей ребе - стояла девочка лет двенадцати в коротком пальто необычного канареечного цвета.
От резкого порыва ветра одна пола пальто отогнулась и обнажила тонкую подкладку и худую ножку.
Одна половина высоких, со следами затейливой резьбы, дверей была наглухо закрыта, вторую заслонила девочка и, по-видимому, не думала уступить мне дорогу в теплый коридор, откуда валил пар.
- Посторонись, Полина!
Она даже не обернулась в мою сторону.
Я в недоумении поднял голову, стараясь поймать ее взгляд, и опешил. Ее маленькие черные глаза на круглом смугловатом лице излучали неподдельное, мстительное ликование, светились каким-то дьявольским торжеством.
- Что случилось, Полина? Чему ты радуешься? Не будет уроков сегодня? Учительница заболела?
Дрогнули длинные ресницы, глаза уставились на меня:
- Кирова убили...
Она сделала глубокий выдох и выпустила мне в лицо сгусток пара.
Меня прямо подбросило, я повернулся лицом к центру местечка, перекрестку дорог, излюбленному месту сборищ местечковых "балагул" (извозчиков) и стариков-политиканов. Казалось, весь Зиньков сбежался сюда. Из своих мастерских спешили портные, сапожники, столяры и бондари, кожушники и парикмахеры (некоторые из них - в халатах). Из домов выбегали простоволосые, с оголенными руками, домохозяйки, путалась под ногами вездесущая детвора-мелюзга. Огромная толпа сгрудилась вокруг деревянной арки, сооруженной в честь какого-то праздника, на которой недавно повесили большую трубу, откуда с шести утра и до двенадцати ночи на все местечко гремело, пело, играло, смеялось, плакало, угрожало...
Первые дни люди простаивали целыми днями, вслушиваясь в звуки, исторгаемые трубой-репродуктором. Забытое богом местечко вдруг оказалось в водовороте мировых событий, почувствовало, что оно не одиноко в этом мире, что в нем происходит такое, которое раньше не доходило до него - белая труба влила свежую струю крови в застоявшиеся сосуды моих земляков.
Киевская газета "Дер Штерн" приходила в Зиньков на третий день, московская "Дер Эмес" - на пятый. Сейчас не надо было ждать ни три, ни пять дней - вот она жизнь, сегодняшняя - бери ее, черпай с пылу, с жару.
...Гремела траурная музыка, щемящая, доселе неслыханная. Время от времени хорошо поставленный мужской голос читал правительственное сообщение о том, что 1 декабря 1934 года некий Николаев застрелил в Смольном любимца советского народа, пламенного революционера, неистового трибуна революции Сергея Мироновича Кирова...
Большинству жителей местечка имя Кирова ничего не говорило. Они знали Ленина, Троцкого, Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Каменева, Сталина, а имя Кирова слышали впервые - его стремительный взлет к вершинам власти остался для них незамеченным. Но радио зря трезвонить не будет. Любители почитать газеты от корки до корки - от "Пролетарии всех стран соединяйтесь!" до фамилии главного редактора газеты "Дер Эмес" Литвакова (приговоренного впоследствии к расстрелу, но умершего в тюрьме) - были вознаграждены за приверженность к печатному слову: радио - что птица в небе, а газету в руках подержишь - и между строк что-нибудь прочитаешь (если есть голова на плечах - а какой еврей не считает, что именно ему она досталась?). На страницах этой газеты появилось сообщение о расстреле 133-х "врагов народа".
Мне было всего четырнадцать, мне было жаль Кирова, но до меня никак не доходило, как можно без суда расстрелять такую уйму людей. Расстрел этих людей произвел на меня ошеломляющее впечатление. Несколько ночей подряд я не спал - перед глазами мелькали огрызки видений: то их выстроили у длиннющей стены и косили из пулеметов, или убивали выстрелом в затылок, или расстреливали по пять, по десять человек. Кровь, алая-алая, хлещет из пробитых затылков или сердец.
...Шли годы, пошли "открытые" процессы, опять лилась кровь, но уже реками. Постепенно пришла привычка - отупение. Человек ко всему привыкает. Даже к крови. Тем более, к чужой.


* * *

Я ученик шестого класса Зиньковской еврейской семилетки. На окраине местечка, в приплюснутом длинном здании, разместилась украинская школа - там занимаются ребята из Зинькова, Адамовки, Станиславовки, Покутинец. Через полтора года кончается мое счастливое детство, и я покину родное гнездо, возможно, навсегда, я становлюсь взрослым человеком.
Нет, я не взял слово "счастливое" в кавычки. Моему поколению достались тяжелые испытания: голод тридцать третьего, нищета неимоверная, расстрелы, тюрьмы, лагеря, война, смерть. И море крови. Но с высоты прожитых лет детство кажется безоблачным. Потому что оно неповторимо и полно светлых воспоминаний.
Через полтора года я получу свидетельство об окончании школы и уеду в Киев продолжать учебу. Там, в университете, учится старшая сестра. В Харькове учатся два старших брата и сестра.
В последние годы местечко заметно обезлюдело: сразу после революции, разрушившей незримую, но непреодолимую границу - черту оседлости, эту огромную резервацию, чудовищное гетто, где веками умирали мои соплеменники от голода, холода, грязи, скученности, скоротечной чахотки, от малых и больших погромов, - молодежь хлынула в большие города Украины и России.
История - наука беззащитная, безропотная, безмолвная, но многоликая - каждый пишет ее по-своему, трактует по-своему, вертит, как хочет, фальсифицирует, если выгодно. Каждый пишет свою правду и считает ее единственной, имеющей право на жизнь. Я хочу написать свою правду, такую, какую видел, прожил, прочувствовал. Не сомневаюсь, что найдутся оппоненты, которым она придется не по вкусу. Не потому что я пишу неправду, а именно потому, что им эта правда не нравится, из-за патологической ненависти к ней. Да бог с ними.
Я имею в виду историю советского еврейства в период с 1917 по 1941 годы. Впервые за многовековое прозябание в России евреям были предоставлены одинаковые права наравне с другими народами, что привело к невиданному росту самосознания и самоутверждения еврейских масс. В считанные годы выросла великолепная еврейская культура наряду с культурами других народов. В городах и местечках появились еврейские школы, обучение велось на родном языке - идиш. В местечках, варившихся ранее как бы в собственном соку, обреченных на вечное прозябание и медленное вымирание, забурлила новая жизнь - открывались артели, комбинаты. Вчерашние мелкие торговцы, задавленные налогами, потянулись к земле и вскоре стали заправскими хлеборобами. Яркий свет больших городов манил еврейскую молодежь, и стала она заполнять аудитории рабфаков, техникумов и институтов. Евреи оказались во всех сферах хозяйственной и политической жизни страны; их можно было встретить на заводах и фабриках, на стройках, в институтах и академиях. Евреи работали председателями советов, секретарями райкомов и обкомов, их было много в милиции и прокуратуре. Были евреи среди наркомов и руководителей крупных оборонных заводов - всюду их ум и смекалка, сообразительность и преданность делу приносили огромную пользу стране.
А в страшные тридцатые годы наравне с другими головами летели и еврейские. Но наших соплеменников убивали не потому, что они евреи. Их истребляли как "врагов народа" - наряду с остальными.
Государственный антисемитизм, столетиями пестовавшийся царским режимом, вдохновляемый православием, казалось, перестал существовать. Но бытовой, народный глубоко затаился, ушел в себя - "до лучших времен". Разжигание национальной розни официально сурово каралось. Русские, украинцы, белорусы и другие убедились, что евреи работают не хуже их, что голодали они в тридцать третьем так же, как и они, что расстреливают их наравне с другими. Параллельно же шел процесс ассимиляции евреев. Вечная цементирующая сила еврейства - религия - была предана анафеме. Бога нет - ни христианского, ни мусульманского, ни еврейского. И, вообще, нет ничего святого!
...Никто уже не помнит, когда была построена зиньковская Большая синагога. Огромное трехэтажное здание, сооруженное из каменных кубов, с хорами наверху, где по праздникам молились женщины, была самым большим зданием в местечке, и возвышалось над ним, подавляя его своим величием. Еще задолго до войны от этого великолепия осталась одна опорная стена. Синагогу не разрушили ни бомбы, ни снаряды - ее в течение двух лет (1930 - 1932) разобрали, и все эти отшлифованные блоки были использованы для строительства конюшен в еврейском колхозе "Нове жыття" ("Новая жизнь"). Все священные книги сдали в утиль, а чудесной работы резные украшения переправили в одноэтажную синагогу, переоборудованную в клуб и кинозал.
Шло массовое уничтожение церквей - некоторые были взорваны, другие превращены в колхозные склады, со всех поснимали кресты. Последний зиньковский ребе однажды ночью исчез из местечка вместе с семьей. В те бурные годы это событие вскоре забылось.
В сентябре 1945 года, узнав от сестры, что ребе живет подмосковной Малаховке, я, убежденный атеист, поехал к нему. В маленьком деревянном домике жил, вернее, доживал свой век, последний представитель некогда знаменитой династии.
В центре полутемной комнаты, на венском стуле, сидел худощавый, красивый еврей. На голове красовалась голубая ермолка, а на небольшом столике стояла чулочно-вязальная машинка - без сомнения - источник существования.
Я пробыл в этом домике почти целый день - любознательному собеседнику, который время от времени поглаживал тонкой, аристократической рукой седую клинышком бородку, пришлось дать полный отчет о том, что произошло в Зинькове с той ночи, когда верные друзья-хасиды тайно вывезли его из местечка.
Больше я его никогда не видел. Но запомнил на всю жизнь: тихий плач убитого горем человека, вся жизнь которого, как и жизнь его знаменитых предков, неразрывно была связана с Зиньковым, растерзанным и уничтоженным.


* * *

От Зинькова до ближайшей железнодорожной станции Дунаевцы 18 верст - так утверждают балагулы, хотя эти версты никто никогда не мерил. Дважды в сутки на две минуты останавливается на ней единственный пассажирский поезд - на рассвете, следующий из Киева в Каменец-Подольск, и тот же, следующий из Каменец-Подольска в обратном направлении, вечером. Редкие пассажиры преодолевают это расстояние на рессорных шарабанах - один рядом с возницей, трое устраиваются на заднем сидении. Чемоданы, узлы, крепятся сзади на специальной подставке веревкой. При хорошей погоде лошади пробегают путь за два часа. При плохой - за пять-шесть, причем пассажиры большую часть дороги плетутся пешком. При плохой погоде пассажиры нервничают и не дают покоя издерганному "балагуле".
- Шмулик, не опоздаем ли, не дай бог, на поезд?
- Не волнуйтесь, - невозмутимо отвечает тот.
При хорошей погоде таких вопросов не слышно, и он отвечает давно заученной фразой, всегда дающей поразительный эффект:
- Станция никуда от нас не уйдет.
- А поезд? - Пассажиры уверены, что Шмулик шутит, но в их уверенности чувствуется тревога.
- Это уж как бог даст! - Шмулик даже не поворачивается к ним лицом, но слышит, как те тревожно ерзают на набитых соломой сидениях.
Но еще не было случая опоздания - "балагула" знает свое дело - знает, когда надо на пару часов раньше выехать, и когда можно не спешить.
Мои земляки, не обиженные богом, ни умом, ни остроумием, любили лепить прозвища, всем без разбору. И не только людям.
Последнему довоенному козлу они пришлепали имя "Мордехай".
Почему Мордехай? Кто на это ответит?
Трем братьям Келензонам дали прозвище "Питюти". Они жили в разных концах местечка, и если хозяйка шла к одному из них за мясом, то говорила:
- Я иду к Янкелю "Питютя".
Сторожа дома призрения ("Экдиш") - заику Дудю Меламуда окрестили "Меняйло" - он менял заплаты на старые калоши, и когда к нему приходил клиенты, он, не глядя на них, выдавливал:
- Надо... м...е...нять.
Однажды воры забрались в дом доктора Седлецкого и ограбили его, предварительно зарезав огромную овчарку. Случайный прохожий, увидев толпу, спросил у Меламуда:
- Что тут случилось?
- У...б...и...л...и... доктора... и ог...огра...били... с...с...собаку...
Людей с явными физическими недостатками так и величали: "Мойше парх", "Хаим хромой", "Фишл горбач", "Абрам кривой". Украинцу - бродячему столяру, у которого одна нога была чуть короче другой, дали прозвище "Юська руб-двадцать". Если уж дали прозвище - прощай, родимое имя!
Запомнились прозвища: "Абрам купишь-куришь", "Хаим пишер". Не обошли вниманием и Шмулика - его величали "петлюровец". Он, конечно, не служил в армии бандита Петлюры. За что прилепили такое? Может, за буйный нрав после крепкой выпивки, или за бесконечные драки с извечными врагами -дунаевецкими "фаэтонщиками", а может, за старую, облупленную кожанку, которую он не сбрасывал ни зимой, ни летом? С этим прозвищем он ушел в могилу летом сорок второго.
...Отправив пассажиров в Киев, Шмулик решил, по обыкновению, скоротать ночь в небольшом пристанционном зале. Сняв опалку (1) с дышла и прихватив пужало (2) , он улегся на длинной скамейке. Опалку под голову - вот и подушка. Укрылся мокрой буркой-зипуном, и в который раз, в недоумении, посмотрел на спинку тяжелой лавки, где четко просматривались четыре буквы: "Ю-З.Ж.Д" (3). "Ну зачем портить казенную мебель? - Такую громадину не унесешь и не спрячешь - это тебе не пужало и не опалка".
...Гудок маломощного паровоза разбудил сладко спавшего Шмулика - он быстро сорвался со скамьи, схватив в охапку свое добро, и выскочил на выщербленный маленький перрон. Поезд на сей раз, почему-то не опоздал.
Было уже светло, Шмулик нетерпеливо ждал: сошло несколько пассажиров, но ни один к нему не подошел - сошедшие уже укладывали свои пожитки в фаэтоны дунаевецких возчиков. Потолкавшись еще пару минут без толку, он зашел в буфет, опрокинул стопку, запил бокалом пива, для верности обошел еще раз всю станцию, даже в клозет заглянул - пусто.
Вскоре его заплеванный грязью шарабан, мягко покачиваясь на рессорах, потарахтел по разбитому шоссе, свернул потом на наезженную полевую дорогу, колеи которой были полны грязи и воды.
"Нет - так нет", - философски успокоил себя Шмулик, привычно закинул на голову "башлык" (4) , и закрыл глаза - "лошади дорогу знают".
...Чуток сон балагулы в дороге. Дома спишь вволю, здесь урывками. Он проснулся, когда шарабан вдруг остановился, и его чуть не вывалило в болотную жижу. В метре от дороги стоял молодой парень, всем видом показывая, что не он остановил лошадей, что он только уступил им дорогу, а те сами остановились.
Может, они своим лошадиным умом поняли, что если человек стоит посреди поля - это означает, что он пассажир и его надо подобрать. Оба мгновенно узнали друг друга.
- Ты куда, Давид?
"Глупый вопрос - куда ему еще идти?".
- Домой.
- Почему ж ты меня не дождался?
- У меня денег нет.
Давно замечено, что особой болтливостью отличаются парикмахеры и извозчики. Не может болтать рабочий за станком, швея за машинкой, пианист за роялем. А парикмахер и извозчик мрачнеют, если им попадается молчаливый клиент или
пассажир. Шмулик не был исключением - перед ним всю жизнь маячили конские хвосты. Он был искренне рад попутчику, пусть и безденежному.
- Фэ! Это уже не красиво! Кто у тебя просил денег? Кто с тобой торговался? Нет сегодня - завтра отдашь, не отдашь завтра - бог простит. В крайнем случае, когда-нибудь напомню твоему отцу - опрокинем пару стопок у Фишеля Новоженного. - Шмулик хитро исподлобья взглянул на парня и осекся. "Ну почему у меня такой поганый язык, как у парикмахера Иделя Бойкиса? - Еще не успел рот раскрыть, а уже намолотил, черт знает что. Вот несчастье - хоть бы мне кто-нибудь его укоротил - пусть тот же Идель своей бритвой. Пусть наполовину... Вот влип".
...На обочине стоял красивый, выше среднего роста, стройный парень лет двадцати, одетый в тяжелое полупальто на вате, на ногах крепкие юфтевые сапоги, забрызганные выше колен. В левой руке он держал, свернутый мехом наружу, красный крестьянский кожух.
Увидев побелевшее лицо парня, у Шмулика что-то заурчало в животе - хоть спрыгни сейчас с шарабана в грязь.
Больше года отец Давида - Арон Шенкер, или как его ласково называли - Арелэ, сидел в Винницкой тюрьме. Он работал мельником на вальцовой мельнице. Его "взяли" в одну ночь со своим шефом - Павлом Пирожок. За что - никто не знал - в те годы, хмурые и голодные, мельница больше простаивала, чем работала - молоть было нечего. Никто не сомневался, что они в чем-то провинились - тогда еще не сомневались, что "органы" не ошибаются, ибо там сидят кристально-чистые чекисты-большевики, у которых "горячие сердца, холодные головы и чистые руки". И все ж шепотом передавали, что их будут судить по новому закону, который вместо слов - ясных и понятных - состоял из одних цифр: семь, восемь, тридцать два ("Закон о хищении социалистической собственности от 7.8.32 г."). Поди, угадай, что это такое, что кроется за этими цифрами. Поговаривали, что им "дадут" от трех до пяти лет. Людские языки брехали, что их "заложил" прыщавый Мотя Фаерштейн, метивший на место Арелэ. Кто его знает? - Сейчас такое время, что не знаешь сегодня, где проснешься завтра, не знаешь, кто тебя "заложил", не знаешь, кто на тебя настрочил "ксиву" - сейчас все грамотные, все умеют писать.
Такие невеселые мысли носились в веселой голове Шмулика, но вслух он заискивающе произнес:
- Садись уж - вдвоем веселее будет, да и ноги не казенные и сапог жалко - во сколько отмахнул от станции. Садись, садись.
Давид несмело забросил кожух на заднее сидение, а сам примостился рядом со Шмуликом.
- Вью, мои родные! - Для порядка крикнул он лошадям. Те не обратили на крик особого внимания, но команду поняли и потопали мерным шагом по безмерной грязи. Шмулик ерзал на облучке - опять проклятый язык требовал работы, но Давид сидел молча, не мигая, смотрел в пустоту.
Медленно тащился шарабан, и на небольшом пригорке, недалеко от Солобковец, лошади опять остановились - им нужна была передышка - уж очень тяжелой была дорога. В другое время Шмулик стегнул бы лошадей по взмокшим, пятнистым от грязи крупам, но сейчас решил воздержаться - пусть отдохнут, а тем временем можно попробовать развязать парню язык.
- Ну, как там отец? Скоро суд? Ведь больше года сидит!
Он повернулся к Давиду, чтобы заглянуть ему в глаза, но то, что он увидел, заставило схватиться за живот.
- Сколько дали? Нет моих сил больше молчать! Не томи душу! И тогда на всю округу раздалось:
- Расстреляли отца! У...б...и...л...и...

* * *

Десять лет спустя, в начале апреля 1944 года, я вернулся в Зиньков после долгих странствий по лагерям и гетто. Мне повезло - из пяти тысяч евреев уцелело 27. За плечами чудом выживших - страшные биографии и огромный дар Судьбы - Жизнь. Я вернулся в Зиньков, но не узнал его. Там, где еще два года тому стояли сотни домов, сейчас зеленели аккуратно обработанные огороды, а на молоденьких, недавно посаженных деревцах, набухали жирные почки. И только кое-где вразброс просматривались несколько уцелевших домов. Зиньков не был стерт с лица земли и не превращен в руины в результате военных действий - его сначала разграбили, а потом растащили до последнего гвоздя местные крестьяне-украинцы. И ничего. Сошло. И не только это. 12 июля 1941 года Зиньков хоронил Гедалю Шварца и Элю Вольфбейна - двух еврейских парней, убитых фашистами. На еврейском кладбище было полно украинцев - бабы плакали, а мужики мяли в руках соломенные "брыли" (5) . Через десять месяцев те же доброхоты во время погрома нещадно грабили еврейские дома. Разнузданная антисемитская агитация и последующие расстрелы сделали свое дело - не единицы бросились грабить, а сотни тысяч. А почему бы и не грабить? Свидетелей-то не будет! Мертвые молчат. Размах грабежей был поистине страшен! Низменная человеческая жадность не знала предела.
Богата история Украины - "славных сынов" своих она не забывает. В каждом украинском городе есть улицы имени Богдана Хмельницкого, Гонты, Зализняка, Наливайки и других бандитов, проливших море еврейской крови. Ни в одном советском историческом исследовании об этом не сказано ни слова. Сталин, как известно, был злопамятен и мстителен. В разное время им были депортированы вглубь страны немцы Поволжья, крымские татары, калмыки, чеченцы, ингуши, месхи и другие народы. Но одну страницу преступной сталинской истории до сих пор пытаются скрыть в Советском Союзе - историю первых дней войны, когда фашисты стремительно рвались вперед, сметая все на своем пути.
В те трагические дни подавляющее большинство украинцев, у которых после больших кровопусканий во время коллективизации, голода тридцать третьего и массовых репрессий в конце тридцатых годов, не было желания воевать за советскую власть, побросали оружие и разбежались по домам. Это сделали миллионы. И нигде - ни в многочисленной мемуарной литературе, ни в исторических исследованиях - нет упоминания об этой позорной странице истории. В то время, когда русский народ истекал кровью, преграждая путь фашизму, украинцы отсиживались в тылу, варили самогон, пьянствовали, грабили еврейское добро, служили в полиции и вспомогательных войсках, активно участвовали в истреблении евреев. Для большинства украинцев война началась только в 1944 году. Такова историческая правда.
Сталин по-своему рассчитался с украинцами после освобождения: густая сеть полевых военкоматов подчистую подмела все мужское население, то есть дезертиров. Две недели полагалось им в запасном полку и марш на фронт, в самое пекло. Там уже полегли сотни тысяч.
После освобождения я работал секретарем и заместителем председателя сельсовета (председателем стать не мог - на мне висело вечное клеймо, мол, проживал на оккупированной территории - этим все сказано). Страшно бывало смотреть на Зиньков днем, но еще страшнее были дождливые темные ночи (электричества не было). В лесах прятались банды дезертиров и недобитых полицейских, которые грабили и убивали тогда своих - жрать-то надо было, а хлеб, масло, колбаса и прочее в лесах не растут. Прорывались из Западной Украины банды бендеровцев. И опять лилась кровь.
Был в Зинькове сельсовет, а жителей почти не было. В домах, занятых старостой, полицейскими и другой нечистью, как ни в чем не бывало, стояла еврейская мебель, на стенах была развешана еврейская утварь, одеяла и подушки - опять же еврейские. А новые хозяева, вернее хозяйки (мужья их скрывались в лесах), и не думали освобождать захваченные дома, и никто не собирался выдворять и оттуда.
Однажды я спросил приехавшего в Зиньков начальника НКВД района Щегирева, почему не возвращают евреям райцентра их дома. Будучи уже хорошо на "взводе", тот ответил:
- Ты не глупый парень, а главного не понимаешь - евреев нет, и уже не будет, а украинцев сорок миллионов, с таким народом не повоюешь! Это тебе не чеченцы и не калмыки - это сорок миллионов, - повторил он. А потом добавил: - Самое страшное в том, что под суд надо отдать миллионы дезертиров, сотни тысяч грабителей и столько же убийц - этого себе даже товарищ Сталин не может позволить, хотя, скажу тебе по секрету, он их люто ненавидит, и однажды так и выразился, что это народ - предатель.
Щегирев заночевал в Зинькове, а утром послал за мной участкового.
- Я вчера ничего лишнего не сказал?
- Что вы, Николай Георгиевич, - поспешил я его успокоить, - ничего не помню - разве я могу сравниться с вами, или Чижиковым - от одного стакана хмелею. Ничего лишнего вы не сказали. Не припомню ни слова - хоть убейте!
- Ладно, ладно. Верю.
...Справедливости ради, однако, надо сказать, что часть уцелевших евреев в Украине обязаны своему спасению незначительной части украинского народа. Шестнадцать зиньковских евреев спасли крестьяне. Нижайший поклон им! Но, к сожалению, таких благородных людей было ничтожно мало. Часть из них впоследствии подвергались преследованию со стороны советской власти за совершенный ими подвиг - спасение евреев.
На оккупированной территории фашисты истребили 95 процентов евреев, а мирных жителей - украинцев - меньше одного процента. Эту потрясающую правду советская власть упорно замалчивает вот уже свыше сорока пяти лет. И замалчивает по сей день - в эпоху "гласности". Когда речь заходит о зверствах фашистов, советские средства массовой информации, с упорством, достойным лучшего применения, бубнят о том, что "фашисты убивали мирных жителей: русских, украинцев, белорусов, латышей,
литовцев, эстонцев и... "прочих". "Прочие" - это евреи, хотя каждый второй погибший мирный житель - еврей. Поэтому тысячи общеизвестных могил, где покоятся останки убитых миллионов евреев - мужчин, женщин, детей, стариков - заросли дикой травой, бурьяном и крапивой... Они навечно забыты советской властью, никогда она не установит ни памятники, ни надгробные камни, ни стелы. Памятники мертвым ставят живые - это извечный закон преемственности поколений. Кто поставит памятник погибшим в Зинькове? Неужели это сделают дети и внуки убийц и грабителей?!.
Не знаю, кому пришла в голову кощунственная мысль причислить к жертвам фашизма латышей, литовцев и эстонцев - имеется тысячи неопровержимых доказательств, что они встречали немцев с распростертыми объятиями, десятки тысяч из них служили в немецкой армии, участвовали в расстрелах евреев. И это не единицы, а подавляющее большинство жителей. На памятнике в Бабьем Яре нет упоминания о том, что в последние дни сентября 1941 года там были расстреляны 160.000 евреев. И только евреев! Евреев убивали только потому, что они евреи.
Страшные по чудовищным размерам и дикой разнузданности расправы, устраивались только над евреями. Не было массовых убийств ни русского, ни украинского, ни латышского населения. Не было! Тот, кто это утверждает, - лжет! В каждой такой расправе, кроме горстки немцев, участвовали тысячи верных помощников - русских, украинцев, литовцев, латышей, эстонцев - не будь этих убийц, фашисты наверняка не справились бы с задачей истребления миллионов евреев. Нынешние дети и внуки убийц и грабителей не представляют, что совершили их отцы и деды. Те страшные преступления умышленно преданы забвению, но пусть помнят фальсификаторы истории: в России никогда не было недостатка в палачах...
В Зинькове ничего не сделано для увековечения памяти пяти тысяч евреев. Умрут последние два старика-еврея, и уже ничего не будет напоминать, что здесь еще не так давно, на этой обильно политой кровью земле, в течение веков жили простые, бедные люди, и погибли они от рук фашистов и своих земляков.

* * *

Это рассказ о моем родном местечке, о жизни, смерти, о любви. О смерти никто не любит читать, но большинство моих сверстников ушло в небытие насильственным путем - кто погиб на фронте, кто в лагерях, кто в ямах-оврагах. Перед их памятью я склоняю свою седую голову. Им и посвящен этот рассказ.

В конце августа тридцать шестого я уехал в Киев, и поступил в техникум. Получал 35 рублей стипендии - это хватало только на хлеб и повидло. Проголодал учебный год и вернулся домой. И сразу шагнул в девятый класс. Еврейскую школу закрыли и на ее базе открыли русскую - преподаватели остались те же, только сменили вывеску и преподавание стали вести на русском языке.
Когда я вернулся домой, в моей бывшей школе, преобразованной в русскую десятилетку, открылся восьмой класс, а в украинской был уже девятый и, чтобы не потерять год, я поступил туда. Украинским я владел свободно, но одно не осилил - не получалась у меня буква "г" - нечто среднее между мягкой "г" и "х" - так и осталась она камнем преткновения на всю жизнь.
В первые дни чувствовал себя неуютно, но вскоре привык, притерся. На всю жизнь запомнил контрольную по физике в конце первой четверти. Читал нам ее завуч школы Сергей Онуфриевич Живой - поразительно красивый мужчина, стройный, чернявый, густые брови, а глаза небесно-голубые. Нечего говорить, что все ученицы класса были от него без ума, и женился он на одной из них - Любе Химич.
Забегая вперед, хочу напомнить, что осенью сорок первого Живой, рискуя жизнью, отремонтировал мне вышедший из строя тайный радиоприемник. За это, конечно, полагался расстрел. В 1947 году по доносу он был арестован и осужден к десяти годам тюрьмы. Как Люба добилась пересмотра дела - неизвестно. Меня допрашивали, и я подтвердил факт ремонта подпольного приемника. Не знаю, какую роль сыграли мои показания, но Живой был освобожден, чему я искренне был рад...
- Приготовьте чистые тетради, - заявил Живой, едва войдя в класс. Когда все были готовы, он подошел к классной доске, мелом разделил ее на две части и мелким, аккуратным почерком, слева написал: "вариант первый", справа - "вариант второй". За партами сидели по двое - один ученик должен был решать задачи первого, второй - второго варианта. Написав на доске условие первой задачи первого варианта, Живой переместился вправо и стал излагать условие первой задачи второго варианта. Мне попался первый вариант, и когда на доске появилась запись последней задачи, я поднял руку.
- Чего тебе? Что-то непонятно?
- У меня все, Сергей Онуфриевич.
- Не понял...
- Я решил все задачи.
Озадаченный учитель, не мигая, смотрел на меня.
- Ты что? Смеешься?
- Я серьезно, Сергей Онуфриевич, честное слово.
- А ну, подойди ко мне и покажи.
Он сел за стол, и я положил перед ним развернутую тетрадь.
Красный, отточенный карандаш прошелся по ней, и пять раз - по количеству задач - на ее страницах появились галочки. Потом он поднял вверх свои голубые глаза и долго смотрел на меня, как и на весь класс, который застрял где-то на решении первой задачи, и вдруг резко поднялся со стула:
- Ну что ж, все задачи решены верно, некоторые, я бы сказал, оригинально. Молодец! Можешь идти. За контрольную, конечно, "пять".
Гордый и довольный собой, я взялся за ручку двери. Я не видел, как враждебно смотрят мне вслед ученики (это до меня дошло позже, и больше я первым не выскакивал, старался уходить последним).
Живой меня внезапно остановил:
- Постой!
Я оставил ручку и повернулся лицом к нему - мое лицо, наверное, выражало недоумение.
- Ничего, ничего - у тебя все в порядке, но я хочу тебе задать еще одну задачу - она чуть сложнее, чем те, которые сейчас решают твои товарищи. Решишь ее - считай, что ты освобожден от зимних и летних экзаменов. На сегодняшней отметке это не отразится, если не решишь. Согласен?
Класс замер.
Я немедленно согласился. Скорее всего, из бахвальства, хотя физику знал и любил. Живой зашел за доску и через пару минут стал рядом со мной.
- Обойди доску - там условие задачи.
Прошло полвека, но я не забыл ту задачу, на решение которой ушло не больше пяти минут.
Живой ходил между партами, когда я ему скромно сообщил, что задача решена. Он остолбенел, просто не поверил мне. Из середины класса донеслось:
- Не может быть!
Но задача была решена верно, в этом я не сомневался, ибо решал ее еще раньше и запомнил. При каких обстоятельствах и когда, Живому не обязательно было знать, как и всем остальным.
...Однажды ночью в дом ввалился старший брат Иосиф - он учился в Харькове, в механико-машиностроительном институте, и его внезапное появление в необычное время взбудоражило всю семью. Всю ночь в "парадной" комнате, в кромешной темноте (лампу почему-то не зажигали) просидели отец и брат - изредка оттуда доносился кашель - брат беспрерывно курил.
У нас не принято было подслушивать - это считалось неприличным. И чтобы нечаянно не подслушать, о чем шел разговор, я укрылся одеялом и незаметно уснул.
Проснувшись, не нашел Иосифа в доме, хотя обшарил все углы. Спрашивать не стал - и это у нас не было принято. Но по встревоженным лицам родителей понял, что с ним что-то стряслось нехорошее. Куда он исчез? Может, уехал?
Вечером отец вызвал меня в мастерскую.
- Подымись на чердак.
Я поднялся и сразу все понял - мой брат скрывается. От кого? Уму непостижимо! Сын участника двух революций скрывается от советской власти! Что он такое натворил? Я хочу подчеркнуть - у нас не принято было спрашивать, но я был уверен, что раньше или позже узнаю правду.
Иосиф пробыл дома две недели. Я к нему подымался вечером после уроков - мы играли в шахматы, решали задачи по физике и алгебре, в том числе и ту, запомнившуюся - он вообще решал сложные задачи в уме. Потом он исчез так же внезапно, как появился.
Неизвестно откуда, но по Зинькову поползли нехорошие слухи, что его исключили из института за троцкизм. Мой брат троцкист! Это не укладывалось в голове. В доме царил траур...
... - Как дела у брата? - внезапно спросил Живой.
"И до него дошло", - у меня потемнело в глазах, но я сдержался и ничего не ответил. И что ответишь? Что я знал? Уехал брат - как в воду канул.
- Дураки! - буркнул Живой. - У твоего брата светлая голова и огромный талант, и кому понадобилось оболгать такого парня?..
Из-за доски доносился приглушенный гул, мои соученики, воспользовавшись представленной возможностью, лихорадочно списывали друг у друга задачи.
- Ничего, не переживай, все будет хорошо! - Живой взял меня за плечи и вытолкнул в коридор.
...Свое обещание он не выполнил. Но в этом не было его вины. 10 ноября 1937 года меня исключили из школы за хулиганство. 3 мая 1938 года вторично был исключен по той же статье...
В детстве Иосиф учился играть на скрипке у нашего местечкового музыканта - Мойше-"фидлера", потом он уехал учиться, и скрипку забросил, и пылилась она долгие годы на шкафу, пока во время уборки случайно не попала в мои руки. Не зная ни одного нотного знака, я стал подбирать мелодии, у меня это почему-то получалось, хотя на первых порах я отчаянно фальшивил. Потом ко мне присоединился мой соученик Муня Тепермайстер - тот сам себе смастерил "инструмент", и часами в нашем коридоре фальшивили две скрипки.
- Абрам, сведи ребенка к Мойше-"фидлеру", пусть послушает, - посоветовала мать.
Я охотно пошел с отцом. Мойше долго меня гонял по нотам - и так и эдак, а потом изрек:
-У вашего сына абсолютный слух, но музыканта из него не получится!
- Почему? - удивился отец,
- У него нет усидчивости, терпения, кроме того, в его возрасте уже поздно начинать...
Впоследствии я играл на всех струнных инструментах, которые только попадали в мои руки, но нотной грамоты так и не осилил.
Во времена "великого немого" Мойше сопровождал фильмы игрой на скрипке. Спустя много лет я понял, что этот местечковый музыкант играл Бетховена, Моцарта и Берлиоза, Грига и Мендельсона, Штрауса и Кальмана. Это был редкий самородок, и не будь он еврейским мальчиком из забитого местечка, он стал бы знаменитым, великим музыкантом. В свободные дни он уходил со своей женой Гитл далеко за местечко к "Черному кресту". Детей у них не было, но их взаимной любви завидовало все местечко.
Они ушли в могилу, как и все, голыми, крепко обнявшись - их тела пробила одна короткая пулеметная очередь, покончив в один миг с его редким дарованием и их вечной любовью...
Мы с Муней часами музицировали в коридоре, привлекая внимание оборванной детворы - она, бывало, облепит забор и молча слушает. Не помню, кому из нас пришла мысль о создании школьного струнного оркестра. "Ансамбль" был сколочен наспех: кроме скрипок, нашлись гитары, балалайки, мандолины и домры. И никто не знал нотной грамоты. Играли на слух. Репетиции проводили в самом большом классе - трудились до изнеможения.
Первое наше выступление состоялось в клубе колхоза "Прогресс" 6 ноября 1937 года, в канун праздника - XX годовщины Октября. После торжественной части, выступления школьного хора, чтецов и гимнастов, настала наша очередь. Когда ведущий объявил о нашем выступлении, раздался шквал аплодисментов. Зиньков такого еще не видел - создание оркестра до этого держалось в тайне. Волновались мы страшно, но после исполнения первой песни "Светит месяц" страх прошел, и остальную часть мы исполнили безукоризненно, без сучка и задоринки - уж очень мы старались. Нам опять аплодировали и мы, потные и радостные, стали обниматься, а девушки - те прямо рыдали от счастья на виду у всех.
Директор школы Пазюк появился на сцене и внезапно заорал:
- Ничего, мы им еще покажем, утрем им нос!..
Правда, никто не понял, кого он имел в виду и кому он собирался "утереть нос". Никто на него не обратил внимания - наверное, успел "отметиться" в буфете. Стоило ему удалиться, как разразился скандал.
На сцену забрался председатель сельпо, секретарь комсомольской ячейки местечка Велвелэ Зехерман, и торжественно водрузил на укрытый красным материалом стол редкий по тем временам патефон. Сочная, зажигательная "Рио-Рита" оставила желающих потанцевать молодых парней и девчат равнодушными - музыка красивая, но как под нее танцевать? Из разных углов полутемного клуба раздались требовательные голоса:
- Польку давай!
- Вальс!
- Жарь краковяк!
Велвелэ смешался - такой музыки у него не было. Можно было поставить "Раскинулось море широко", "Вальс цветов" из "Щелкунчика", "Соловья", но он опять поставил отвергнутую "Рио-Риту". Зал ответил молодецким свистом и топанием ног. Пьяный председатель и секретарь покраснел от гнева, и стал остервенело крутить ручку, но вдруг раздался хлопок, и ручка, больно ударив его по руке, завертелась в обратную сторону. В зале раздался радостный, мстительный рев-хохот - все поняли, что лопнула пружина. Красный, сконфуженный Велвелэ в недоумении смотрел на бесполезный теперь патефон, и под восторженные крики зала схватил его подмышку и скатился со сцены.
Мы с Муней стали проталкиваться к выходу, но нас остановил наш соученик Коля Максимчук:
- Сыграйте, ребята, прошу вас.
Ему мы не могли отказать - он хороший товарищ и, кроме того, все знали, что он со школьной скамьи любит секретаря сельсовета Марусю Богач. (Ничего хорошего из этой любви не вышло - Коля окончил военное училище, прошел всю войну, вернулся, обвешанный соцветием орденов и медалей, но опоздал. Маруся не стала его дожидаться и выскочила замуж за немецкого прихвостня - некоего Плинского. Опоздал Коля...)
...Мы с Муней вышли на сцену, нам вынесли табуретки, и мы на двух инструментах - на скрипке и балалайке "вдарили" польку. Через минуту пол задрожал от топота ног. Без перерыва пошли вальс, краковяк, еще раз полька - перед нами мелькали раскрасневшиеся, потные, но довольные лица.
Мы уже забыли о Велвелэ, но он сам о себе напомнил - ему почему-то захотелось танцевать с Марусей, прилипшей к Коле.
В зале стало твориться неладное - раздались крики и ругань:
- Я тебе покажу! Ты меня еще не знаешь! - доносился знакомый голосок.
- Ошибаешься, Володя (то есть Велвелэ), я тебя хорошо знаю, - пробасил Коля, - тебя все хорошо знают, поэтому прошу - оставь Марусю в покое!
Коля был парень спокойный, выдержанный, его трудно было вывести из себя, и я уже не сомневался, что назревает скандал, а за ним, как водится, драка, в исходе которой никто не сомневался.
Мне ничуть не было жалко этого ничтожества, я бы с удовольствием посмотрел, как его обмолачивают здоровые Колины кулаки, но не хотелось портить такой счастливый вечер.
Я соскочил со сцены, прихватив почему-то с собой балалайку.
- Не надо, Коля, не марай руки.
Проворчав что-то нечленораздельное, Коля отвернулся от соперника и мастерски сплюнул себе под ноги.
Уверенный, что этим дело закончилось, я решил вернуться на сцену. Но оказалось, что я плохо знал Велвелэ:
- Всюду они суют свой нос, эти проклятые троцкисты.
Я мгновенно обернулся:
- Повтори еще раз, что ты сказал...
- Ты - троцкистская сволочь! Да я...
Больше он ничего не успел добавить - балалайка описала дугу и опустилась на его голову - раздался треск дерева и визг лопнувших струн.
В зале воцарилась опасная тишина - все смотрели, как неизвестно откуда появившиеся дружки Велвелэ, поставили его на ноги, вытерли кровь и, наконец, увели. Я стоял растерянный, оглушенный, бессмысленно смотрел на треснувшую деку инструмента.
- Идем, Илюша, - Муня потянул меня за рукав, - хорошую кашу ты заварил.
- Я?!
- Не надо было вмешиваться - Коля сам бы справился.
- Да я за такое оскорбление...
- Ладно, пошли. Добром эта история для тебя не кончится.
- Но...
- Не стоило трогать дерьмо, да еще такое вонючее, как Велвелэ.
Жизнь подбрасывает нам случайные встречи - так расходятся на встречных курсах корабли в море - здравствуй и прощай - больше мы не встретимся никогда! Так на короткое время вошел в мою жизнь и сыграл определенную роль сын
оставшегося безработным "шамеса". Маленького роста, сухой как дранка, с выступающей нижней челюстью, откуда выпирали на верхнюю губу редкие прокуренные зубы, он напоминал хищную щуку. Велвелэ зиньковские острословы не оставили без прозвища. Оно состояло всего из трех букв: "Оно".
- Сколько весит "Оно"?
- Тридцать два килограмма вместе с ключами, - следует ответ (на поясе Велвелэ висела огромная связка ключей от многочисленных складских помещений).
...Когда началась война, его мобилизовали, но вскоре отпустили на несколько дней для передачи ценностей, но сдавать нечего было, мои земляки успели разграбить до последней нитки все магазины и склады. Опоздавшим достались бочки из-под керосина, подсолнечного масла, пива, пустые полки и прилавки. Ошеломленный Велвелэ, еще не веривший, что произошло непоправимое, запил. Но с ключами - символом своей власти - расстаться не мог. Он не сомневался, что вскоре все вернется и встанет на свои места. Война, как и всех, выбила его из привычной колеи, выбила из-под ног власть - сладкую, выстраданную. Одного он не мог понять - как это за короткую летнюю ночь могли растащить миллионное богатство. Он все же ушел на фронт, попал в окружение под Киевом и вернулся в Зиньков осенью.
...Пуля полицая настигла его на заборе, который он хотел перемахнуть - тело сломалось как ветка, надвое - голова и плечи остались с одной стороны, туловище с поясом, на котором уже не звенели злополучные ключи - с другой.

____________________________________

(1) Опалка - мешок с кормом для лошадей.
(2) Пужало - кнут.
(3) Ю-З.Ж.Д. - Юго-западная железная дорога.
(4) Башлык - головной убор.
(5) Брыль - шляпа.


(Продолжение следует)

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ТАМ, ЗА РЕЧКОЙ УШИЦЕЙ

Окончание. Начало в №№62-65

Вскоре нам стали приносить дары весны: зеленый лук, редиску, а однажды Анелька принесла нам небольшой глиняный горшочек, укрытый листом лопуха. Девушка неторопливо расстелила чистую "хустынку" (платок), и высыпала на него... землянику. Спелую, сочную, пахнущую лесом.
Все, как зачарованные, смотрели на красный сгусток, и можно было не сомневаться, что в эти секунды все думали об одном: хоть одним глазом увидеть солнце, зеленую траву, перистые облака, хоть одну минуту подышать свежим воздухом, попасть под дождь, увидеть радугу, и услышать первый весенний гром. Увы!
...Там, наверху, природа размеренно делала свое извечное дело: менялись дни и ночи, уходили в бесконечность сутки, недели, месяцы, вовремя вставало и заходило солнце. Мы знали, что давно не было дождей, что стоит жаркое, засушливое лето, но нас это не касалось и не волновало. Нас интересовало наше будущее, а оно неразрывно было связано с ходом войны.
Единственный источник информации - листок дунаевецкого гебитс-комиссара, вдруг вообще перестал печатать военные сводки. Правда, фашисты открыто говорили, что летом возьмут реванш за поражение под Сталинградом. Листок сообщал, что в Германии объявлена тотальная мобилизация - этого слова мы до сих пор не знали, но смысл его поняли. Потом настали черные дни в шахте: фашистский листок опять стал печатать победные реляции о новом немецком наступлении на Орловско-Курской дуге. У нас царило уныние и страх. Но и надежда нас не покидала.
Не получился, как известно, у немцев реванш. После разгрома немцев летом и осенью сорок третьего, тень освобождения приняла зримые очертания и стала накрывать Украину.
- Скучно стало в районе, - радостно потирал руки Василий, - засуетились наши голубчики - такого они не ожидали.
- А как там Зиньков? - вырвалось у отца.
- Может не надо об этом, Хаим? - Василию явно не понравился вопрос отца, - ну, зачем вы?..
- Рассказывай, - упрямо настаивал отец.
- Как хотите...
В шахте настала угрюмая тишина. Все взгляды были обращены на Василия, а он растерянно моргал глазами.
- Как хотите, - повторил он, - нет больше Зинькова... Вы его не узнаете... Осенью прошлого года он стал таять на глазах, как сахар в чае.
- Что, значит, таять? - голос отца дрожал, и это дрожь, как по проводам пронизала всех обитателей шахты.
- Лучшие дома оккупировала - "знать" - староста, полицейские с их выводками заходили в опустевшие дома, осматривали, ощупывали, заглядывали во все углы. И обосновались в них. Потом пришла очередь всем остальным - их стали продавать окрестным крестьянам за бесценок - некоторым "отличившимся" во время погромов, отдавали бесплатно.
- А как там наш дом? Ты не заметил? - отец не видел, как сыпался на землю табак из свертываемой самокрутки. Василий замялся, и это заметили все:
- Вы хотели знать... Нет больше вашего дома... Я ходил туда... Там сейчас огород.
Эти слова нас оглушили: представить себе огород на месте дома никто из нас не мог - не хватило фантазии.
Расстроенный Василий сделал попытку чуть успокоить отца:
- Не переживайте, Хаим, дом это не главное - важно дожить до освобождения, а там и дом найдется. - Он от злости рубанул рукой густой воздух: - Что наделали! Что наделали! И кто? - Свои же!
Вы бы посмотрели, как отстроились и похорошели Адамовка, Черкасовка, Станиславовка, Гримячка! Вы бы видели, как наши советские мужички разбирали еврейские дома!
Приезжаешь в Зиньков, и то тут, то там слышишь стук топора, видишь валки подвод, на которые грузят остатки древнего местечка. Так и хочется крикнуть: - Что вы делаете, сволочи? Очнитесь! Ведь отвечать придется!
Не знал Василий то, что знал отец и что знали все евреи - это в советской школе не проходили - что история уж больно часто повторяется, когда дело касается евреев - такое с ними проделывали Хмельницкий, Гонта, Наливайко, Петлюра и многие другие, и ни один волос не упал ни с убийц, ни с грабителей. За убийство и грабеж евреев никогда никого не наказывали!
- Извините, Хаим, - виновато оправдывался Василий.
- Чего уж - сам напросился.
...В сентябре в шахту попала новая газета - обычного формата.
- Из Жмеринки привезли гончари, - разъяснил Василий, - там сейчас румыны хозяйничают. В Одессе выходит она.
Все с интересом подходили и рассматривали ее.
- А что означает ее название: "Молва"? - спросил Айзик.
- Забыл, как это слово переводится на украинский язык, но, думаю, это то же самое, что брехня. Но не сравнить с Дунаевецким листком - я кое-что здесь вычитал интересное.
Кроме сводок ОКВ, газета печатала еженедельные обзоры военных действий. Она, конечно, не писала о разгроме фашистов под Орлом и Курском, но впервые мы узнали о сокращении и выравнивании фронта на отдельных участках.
- Кому ж достаются эти участки? - резонно спросил Лёва.
- Дельный вопрос, - усмехнулся Василий, - ясно кому! Вот это уже не брехня и не молва - бьют их! Лупят их! Под дыхало! Не от хорошей жизни они стали выравнивать линию фронта!
Веселая жизнь пошла! Это не прошлый год. Кто бы мог подумать? Кто мог предвидеть?
В шахте крепла надежда. Время стало разматываться быстрее. Отец аккуратно рисовал свои круги - их стало на стене очень много.
...Не успели мы шумно отметить октябрьские праздники (обнаглели мы), как с воли принесли известие об освобождении Киева. И в честь этой победы в подземелье опять гремит: "Ура" во славу Красной армии и великого Сталина.
Историю можно замалчивать, но нельзя переделать. Так было.
После освобождения Киева мы стали надеяться на чудо, - мало ли какие сюрпризы может преподнести изменчивое течение войны!
Чуда, к сожалению, не случилось - наоборот, немцы опять захватили Житомир. Тогда стали готовиться к зиме. Что поделаешь? И еще один Новый год встретили в шахте...
...Зима сорок четвертого выдалась унылой, малоснежной, слякотной. Бесконечно долго тянулось время, а нас обуяло невероятное нетерпение. Мы жаждали избавления - "Иешуа".
А оно где-то задержалось и не спешило к нам.
Прошел короткий февраль и наступил март - по-украински "березень" - в одном этом названии уже чувствуется дыхание весны - такой желанной, выстраданной. В наших краях в эти недели в долинах висят плотные туманы - тяжелые, нудные, едкие, пробирающие до костей.
Однажды неожиданно ввалился Василий:
- Ну, как вы тут? Нормально? - И не дождавшись ответа, выпалил:
- Новости у меня...
Шахта вмиг насторожилась.
- Не знаю даже что подумать, - радоваться, или нет.
- Плохие? - стараясь быть спокойным, спросил отец.
- Сам не знаю, поэтому пришел с вами обсудить. Вызвали в районную управу, и приказали подготовиться к эвакуации. Приказ касается только мужчин от 16 до 50 лет.
Возвращаясь, домой, при въезде в Адамовку, меня остановили немцы. И чем, вы думаете, они занимаются, Хаим? Никогда не догадаетесь!
При этом известии все побелели - немцев тут видели еще в сорок первом. Василий заметил, какое впечатление произвели его слова.
- Они роют окопы, Хаим. Полного профиля - я в этом толк знаю.
- А как же мы? Что же нам делать? - впервые я видел отца таким растерянным.
- Поэтому я к вам пришел. Не исключена возможность, что, немцы появятся и в нашем селе, я в этом даже не сомневаюсь, и необходимо принять срочные меры. Еще сегодня. Завтра может быть поздно.
- Что мы можем сделать, Василий?
- Вы - ничего... Что вы можете делать? Это мы должны сделать все возможное.
Он немного задумался, и вдруг спросил:
- А как у вас с продуктами?
Отец поморщил лоб, что-то подсчитывая в уме:
- Думаю, на неделю хватит. Если затянуть пояс, можно растянуть на десять дней, но не больше.
- Не годится. Сегодня же завезем. Олекса завезет - мне рисковать нельзя. Мое место сейчас в управе - мало ли кого принесет, а Олексу приказ не касается. - Василий вдруг улыбнулся и обнял отца за шею:
- Ничего, ребятки! Скоро уже, потерпите еще чуть-чуть! Все будет хорошо!
Большое дело - доброе слово, вовремя сказанное! Заметив наши просветлевшие лица, Василий хитро сощурил глаза:
- Сейчас у нас появятся партизаны.
- Откуда? - не удержался отец, - почему их раньше не было в наших краях?
- Раньше не было - сейчас появятся. Приказ властей я выполнил - собрал мужиков и довел до их сведения указание об эвакуации. Уверен, что большинство уже разбежалось и попряталось кто куда. Когда освободят район, они вылезут из своих нор и заявят, что партизанили - надо ж как-то оправдаться перед советской властью! А отступать с немцами они не собираются.
...Напрасно мы ждали Олексу в ту ночь. Мы этим не очень были обеспокоены - мало ли что могло помешать ему - такие задержки бывали раньше и нередко. Тем более, что всего в трех километрах от села обосновались опасные соседи, - какое страшное, чреватое смертью соседство!
А что будет, если они облюбуют Адамовские и Крутыбородские высотки? - тут и до шахты рукой подать! Не исключено, что в Крутыбородах сейчас полно немцев - зачем ночевать в поле, когда рядом манят теплые хаты? Если это так, кто рискнет ночью покинуть село? Нам же надо замереть. И ждать.
Никто не пришел и в последующие три ночи, и мы забеспокоились. Первым не выдержал отец.
- Пойдешь со мной, Миша! - коротко приказал он.
Я с радостью вскочил - никогда не считал себя героем, но рядом с отцом чувствовал себя, как за надежным щитом.
Мы пробирались к выходу осторожно, время от времени останавливались и прислушивались, как затравленные звери.
...Вход был завален сугробами липкого снега, и в узкой щели можно было рассмотреть беснующуюся круговерть метели. Зима напомнила о себе. Такой запоздалый всплеск для нас не новость.
После мягкой, гнилой зимы вдруг так задует, что света божьего не увидишь - иногда такая вьюга длится больше недели и наметет горы снега. Но стоит ей утихомириться, весна сразу берет вожжи в свои руки - начинается бурное таяние, тихая, мелкая, добрая Ушица на несколько дней покидает свои берега, сметая на своем извилистом пути все преграды.
Еще один сюрприз, еще одно испытание преподнесла нам судьба. Когда кончится эта напасть, и когда к нам доберутся? У нас с продуктами совсем туго.
Отец, не отрываясь, смотрел в серый кусок просвета и молчал, я не смел потревожить его. И вдруг нас обоих подбросило:
- Ты слышал, Миша? - спросил смертельно побледневший отец.
- Гремит...
Я со страхом смотрел на отца, и не понял, что вдруг случилось с ним.
- Какой сейчас может быть гром, идиот?
Я онемел. Это на отца не было похоже. Но поскольку упрямству мне не надо было занимать, я ответил:
- Я слышал... А вот еще...
И осекся. Это не гром! Мокрая земля в шахте стала осыпаться со стен. Мы уже смотрели друг другу в глаза. Оба бледные от волнения. Стреляли орудия. И бегло. Первым опомнился отец:
- Давай-ка унесем отсюда ноги. Сюда еще кто-нибудь может нагрянуть. Да и "дома" волнуются.
"Дома" не только волновались. Там поджидала нас беда. При входе в убежище нас встретил Лева:
- Где вы так долго пропадали? Я уже собирался пойти вам навстречу.
- А почему ты здесь?
- С мамой плохо...
У меня все оборвалось внутри.
Я здесь мало упоминал маму, хотя очень любил ее и не забываю до сих пор. Какой порядочный человек не оставляет в сердце уголок для мамы? Меня всю жизнь гложет вина перед ней - не могу себе простить, что мы ее навеки оставили в шахте.
Что может быть страшнее забвения? - Уложили в сорок втором году евреев Зинькова в овраг под Станиславовкой, и забыли их. Вымерли или покинули его случайно уцелевшие и некому прочитать кадиш на заросшей травой и бурьяном гигантской могиле.
Я покинул местечко, вернее, то, что осталось от него, в сорок пятом, и больше там не побывал - так сложилась жизнь. И сейчас не могу себе простить этого. Определил приблизительно день ее смерти, и этот день посвящаю воспоминаниям о прожитом. И молюсь. Один.
Ты знал, что она всю жизнь болела. Но чем - никто не знал. По-моему, она и сама не знала - в доме всегда стоял неопределенный запах многочисленных микстур и отваров. Она мужественно и безропотно переносила тяготы заточения - ни разу не пожаловалась. Да и кому пожалуешься? Почти все месяцы она пролежала в своем углу. Мы ее, конечно, не забывали - самый лучший кусок отдавали, несмотря на ее протесты. Одного мы не заметили: как она изо дня в день таяла - точь-в-точь как таяли свечи в нашем убежище, лишенные воздуха...
...Отец рывком оттолкнул Леву и влетел в убежище.
- Есть еще в коптилке масло?
- Осталось немного на дне, - ответил из темноты один из братьев Духовных.
Зажгли коптилку - там, в действительности этого масла было - кот наплакал.
Отец нагнулся к маме, а нам рукой показал: не подходите!
Мы втроем сбились в кучку, и со страхом смотрели в угол, где лежала мама.
- Ты слышишь меня, Шейва? - донесся до нас глухой голос отца.
Ответа мы не услышали, но движение увидели: мама зашевелилась под ворохом телогреек.
- Что с тобой, Шейва? С чего ты вдруг вздумала? - Отец явно бодрился.
Мы не удержались и сделали шаг вперед. И услышали прерывистое дыхание-хрип, а потом тихо-тихо:
- Нагнись ко мне, Хаим.
Отец не нагнулся, а опустился на колени рядом с ней и взял ее руку в свою.
Вдруг мы явственно услышали:
- Я умираю, Хаим.
- Что ты, Шейва! Ты ж ничего не знаешь - нас скоро освободят - там наверху бой идет. Потерпи немного - вот выйдем из шахты, положим тебя в больницу... - Отец сам не верил своим словам, но говорил хорошо.
Услышав о бое, приблизились к нам Духовные.
- Поздно, Хаим, не доживу я.
- Не надо, Шейва...
Но мама перебила его:
- Я всю жизнь слушала тебя - послушай меня хоть один раз.
Отец не стал ее перебивать, и мы вновь услышали голос мамы:
- У меня к тебе две просьбы - обещай, что ты их выполнишь.
- Говори, Шейва, хотя...
- Похорони меня на еврейском кладбище.
- Ты опять за свое?
- Обещай мне, Хаим.
- Обещаю.
Наступило длительное молчание - только слышен был тяжкий хрип мамы.
- Я так мечтала дожить до освобождения, так крепилась, так хотела увидать солнце...
Мы впервые услышали, как плачет отец, и тихо заревели. Без звука.
- Спасибо, Хаим. И еще одно обещай мне - если Изя вернется живым с фронта, скажи ему, что я его любила больше всех.
- Обещаю.
Опять в шахте наступила жуткая тишина - только чуть-чуть потрескивала коптилка.
Потом резко прозвучало:
- Подойдите ко мне, дети!
Мы обступили ее:
- Не надо, мамочка! Не надо, не умирай! Нас скоро освободят! - Это Лева встал на колени рядом с мамой. Лева - любимец отца. Самый спокойный из нас.
И мы с Зямой кинулись к маме. Ее губы с трудом шевелились, но до нас четко доносились слова: "Солнца! Солнца! Света! Света!"
Потом случилось то, что потрясло меня, и преследует всю жизнь - мама опрокинула голову набок, нижняя челюсть вдруг обвисла, и мы увидели провал рта, в нем не осталось ни одного зуба.
И в этот миг потухла коптилка...
...Отец выгнал нас из убежища, а когда нас позвали назад, он чиркнул зажигалкой, и мы мельком увидели завернутую в телогрейки куклу.
В этом погребальном саване она и лежит до сих пор...
...Сколько мы просидели рядом с умолкшей навеки мамой? Час, два, пять?
Нас вернул к жизни голос из угла:
- Хаим! Ты меня слышишь?
- Что ты хочешь, Сруль? - отец с трудом цедил слова.
- Надо отдать Шейве последний долг.
- Я обещал...
- Я не об этом. Знаю, что тебе тяжело - если разрешишь, это сделаю я.
Из угла донесся шорох, но в темноте мы почувствовали тихое посапывание братьев.
И шахту потряс голос: Сруль читал молитву...


...Мы уже несколько дней жестоко голодаем - такое ощущение, будто кишки присохли к позвоночнику. Никому до нас дела нет, все нас забыли - умом понимаем, что наши друзья не имеют возможности прийти нам на помощь - время от времени земля вздрагивает от тяжелых ударов, и с мокрых стен отваливаются пласты глины. Там, наверху, идет бой, там решается наша судьба. А нас угнетает неизвестность. И горчайшая обида от своего бессилия.
Чтобы не израсходовать остаток сил, мы лежим на мокрых телогрейках и большей частью молчим. Иногда до одурения пьем воду. И спим.
...Из далекого далека вдруг раздается голос отца - ему сейчас хуже, чем остальным - давно кончился табак:
- Пойдете вы, Айзик, и ты, Лева.
Больше ничего не было сказано. В шахте единоличное решение принимает отец. И две тени исчезают в темноте. Нам остается ждать их возвращения.
Вернулись они на диво скоро - насмерть перепуганные. В кромешной тьме их лиц не видно, но учащенное дыхание выдавало их волнение.
-Что случилось? - крикнул отец, - почему вы так скоро вернулись?
-Там... Там...
- Что там? Успокойся, отдышись и объясни толком.
- Там люди! - выдавил из себя Лева.
- Какие люди? Откуда?
- Там люди, Хаим, - вмешался Аизик, - там какие-то люди при входе... Мы слышали разговор.
- На каком языке?
- Кажется на русском... А может на украинском - не разобрали. - А может на немецком?
- Что вы!
- И вы ни одного слова не разобрали?
- Нет, мы испугались и убежали.
- Может, это были Василий и Олекса?
- Что вы, Хаим, во-первых, я б узнал их голоса, а во-вторых, на улице светло, а они приходят к нам ночью.
Айэик был прав. У входа были чужие люди. В шахте вдруг все зашевелились - все были взволнованы, всех тревожило: что там, у входа: жизнь, или смерть?
- Тихо! Ша! - крикнул Сруль, - все удивленно замолчали. Это на него не было похоже - большей частью он лежал в своем углу, и молчал, - Хаим, ты у нас главный, что скажешь ты? Что будем делать?
Галдеж в убежище мгновенно смолк, и все повернули свои головы в ту сторону, где находился отец.
- Что я могу сказать? Я знаю не больше вашего. На наше счастье или несчастье, мы попали в полосу боев, поэтому Василий и Олекса не могут к нам пробраться. А кто наткнулся на вход в шахту, надо выяснить. Ничего не поделаешь - придется еще раз сходить - другого выхода не вижу.
Пять теней окружили отца.
- Пойдем с тобой, Айзик.
...Два призрака выскользнули из убежища, вскоре до нас донесся шорох, и мы поняли, что вход забрасывают хворостом, - наивная маскировка. Два призрака скользили по мокрому коридору - под ногами хлюпала грязь. Время от времени они останавливались, прижимались к влажным стенам и несколько минут отдыхали, чутко прислушиваясь к тишине - ее изредка нарушали срывающиеся с потолка капли.
Давно пройден ручей, осталась позади площадка, откуда веером расходятся штреки, скоро должен показаться вход. Метров за сто от него его отец решил передохнуть - прислонился к стене, схватил Айзика за рукав, призывая того следовать его примеру. Минут через пять они снова двинулись вперед, осторожно ступая босыми, покрасневшими от холода ногами по жидкой жиже. Оба одновременно увидели серую полоску дневного света, и оба услышали внятный разговор с той - солнечной стороны, от чего чуть не лишились чувств.
Разговор шел на высоких тонах и на чистейшем русском языке.
- Хватит! Мы тут торчим уже вторые сутки. Какого... ты мне голову морочишь. Не пошлю я туда солдат - мало кто тут прячется! Что? Евреи, - говоришь? Какие тут евреи могут быть? Немцы здесь хозяйничали почти три года. Ты много встретил евреев на освобожденной земле? То-то же!
- Товарищ капитан! Я ночью опять допросил старосту...
-Старосту мы расстреляем! Это ж предатель!
- Товарищ капитан!..
- Ну что ты мне голову морочишь? Что ты прилип ко мне? Хочешь лезть в шахту - лезь. А солдат не дам! Только не мешкай - вход мы все равно взорвем - там потом могут спрятаться фашисты или недобитые полицейские.
- Спасибо, товарищ капитан.
- Постой, не лезь на рожон - пульни из автомата или кинь туда пару гранат, а то башку снесут твои евреи. Евреев он тут найдет, - уже беззлобно пробурчал капитан.
- Не надо стрелять, - староста назвал фамилии знакомых мне людей.
Вскоре перед входом замаячила расплывчатая тень.
- Эй, там, в шахте! Слушайте меня!
Шахта не ответила.
Два человека - один почти у самой щели, второй чуть подальше, замерли от страха, въевшегося в их сознание за долгое время оккупации и ставшего их тенью.
- К вам обращается советский офицер - еврей. Я родом из Зинькова, моя фамилия Тепермайстер. Имя - Мойше. Староста села утверждает, что вас в шахте - семеро. Он назвал ваши фамилии. Если вы меня слышите - отзовитесь! Если не отзоветесь, я пойду к вам.
"Провокация"? Непохоже! Помню его родителей и его самого - правда, он жил до войны в Проскурове. Но что это за офицер? Да еще еврей? Но ведь было: "товарищ капитан" ...
Что ж, пришло твое время, Хаим - сын Лейзера сапожника, показать, что ты не последний трус".
Пять человек: три солдата и два офицера вздрогнули, услышав замогильный голос:
- Какое прозвище было у твоего отца?
- О! О! Ого! - Дядя Хаим! О! О! О! Гуцул!
Отец, подстегнутый этим криком, рванулся вон из шахты, навстречу воздуху и солнцу...
Четыре человека: капитан и три солдата с изумлением смотрели, как два человека - их старший лейтенант и заросший до бровей призрак - катались по подсыхающей земле. Грубиян-капитан не сдержал слезу - такое не каждый день увидишь; видел освобожденных, но евреев среди них не встречал. Солдаты, спохватившись, выпустили в серое, весеннее небо полные диски из автоматов, салютуя воскресшим из мертвых - и им такое не приходилось видеть.
- Я пойду с вами, дядя Хаим, хочу увидеть убежище...
- Представляю, что там творилось, - не выдержал я.
- Такое нельзя себе представить! А что творилось, когда мы вышли на поверхность, - не передать! Мы шли сквозь строй недавно вышедших из боя солдат - все нам жали руки, обнимали, совали хлеб, консервы, многие, не стесняясь, плакали, а когда нас усаживали в машину (это уж капитан расщедрился) - худых, бледных, заросших - вслед раздался нестройный салют из винтовок и автоматов.

Остатки крепости в Зинькове

Впервые мы увидели шахту с улицы - стеной стояла спящая крапива, за ней виднелся высокий холм, смахивающий на курган, и невольно в голову пришли слова из песни: "Лежит под курганом, заросшим бурьяном..."
Под этим курганом не лежит матрос-партизан Железняк, а наша мама, которой так мало осталось дожить до освобождения... Не дожила...
...Отца усадили рядом с шофером, и машина двинулась по раскисшей дороге в село. Встречные жители удивленно провожали взглядами мощный "Форд-6", некоторые, узнав нас, снимали шапки, и крестились. Машина остановилась у дома Олексы - на пороге, кроме него, нас встречала его жена и Анелька. Можешь мне поверить, - это была очень трогательная встреча. Не обошлось без горьких слез, когда они узнали о смерти мамы... Вечером к нам пришли Тепермайстер, уже знакомый капитан и пожилой, приземистым военный, которого почтительно величали "товарищем полковником". Мы только с удивлением смотрели на невиданные до сих пор погоны. Его усадили на почетное место - под "рушниками" (1), и он недоверчиво стал нас рассматривать - наголо подстриженных, уже переодетых. Окна дома были облеплены любопытными - казалось, что все село сбежалось посмотреть на нас.
- Вы утверждаете, что в течение 22 месяцев вас прятали в шахте староста Токарь и семья Стопкань?
- Так точно, товарищ полковник, - отец поднялся со скамьи и вытянулся в струнку.
- Да садитесь, садитесь.
- Насиделись и належались, товарищ полковник.
- Двадцать два месяца, почти два года, - задумчиво произнес полковник и, повернувшись всем телом к Тепермайстеру, не то попросил, не то приказал:
- Прикажите привести старосту.
- Слушаюсь, товарищ полковник.
- Подождите минуту. Распорядитесь выдать семье Стопкань муку, консервы, соли, бензина - в общем, что найдете нужным, и не скупитесь.
- Слушаюсь, товарищ полковник.
- Хочу на них посмотреть. В глаза заглянуть.
- Сейчас, товарищ полковник, - обрадованно воскликнул Тепермайстер, - мы же в их доме находимся.
- Так приведите их сюда.
Как вспомню эти минуты - дрожь пробирает.
Они гуськом прошли в комнату - взволнованные и бледные, - и прижались к стене.
- Спасибо, отец!
- Спасибо, мать!
- Спасибо, дочка!
И троекратно их целовал. Только с Олексой вышла небольшая заминка - не дотянулся полковник до его лица...
Вскоре автоматчик привел Токаря.
Увидев его - бледного, растерянного мы, не обращая внимания на охрану, кинулись к нему и облепили его.
Полковник, по-видимому, ничего подобного не ожидал, смотрел на происходящее, и моргал большими голубыми глазами. Он все понял, сделал пару шагов по направлению к двери, и в нерешительности остановился:
- Послушай Токарь, - я вот что хочу тебе сказать... Да, в общем... Спасибо тебе большое...
И уже с порога донеслось
- Освободите его.
...Утром Тепермайстер усадил нас в машину, и вместе с нами поехал в Зиньков...
Да, забыл, - в тот же вечер поймали сельского полицейского и привели в дом Олексы. Братья Духовные, увидев его, накинулись на него с кулаками. Узнав, в чем дело, Тепермайстер вышел на улицу и вернулся в дом с автоматчиком. До меня донеслось:
- Подальше от дома.
Я все понял, и со страхом ждал. И дождался короткой автоматной очереди.

***

...Наступили ранние московские сумерки, потянуло предвечерней прохладой, и я заметил, как зябко съежился Миша.
- Зайдем домой, Миша, пока женщины не вернулись, успеем все выяснить.
- Что ты еще хочешь узнать? - недовольно спросил Миша.
- Хочу все выяснить, все до конца. Финал этой истории мне известен, но некоторые подробности хочу уточнить.
- Зачем рыться в прошлом?
Уж очень не хотелось моему двоюродному брату возвращаться в далекое прошлое.
- Изредка вспоминаю этих людей, - пытаюсь влезть в их души. Хочу понять их, хочу знать, что они думали о своей судьбе, о вас "там". Не спаси они вас - лежать бы вашим костям в "Березовой роще" под Крутыбородами, или в овраге под Станиславовкой, и жили б они до сих пор спокойно, или умерли в своих постелях, и покоились бы их останки на родном кладбище. Ведь справились с ними только потому, что они вас спасли. Не помню ни одного случая привлечения к ответственности за убийства и грабежи евреев, а этих героев - другого слова для выражения их подвига не нахожу, осудили практически без суда.
- Нехорошо получилось, некрасиво, - согласился мой брат.
- Давай, Миша, вспомним. Сначала ты. Ведь о своем пребывании в шахте вы не очень охотно рассказывали, и, признаться, никого это особо не интересовало - каждый из нас, уцелевших, имел за спиной богатую биографию, и не устраивали мы вечера воспоминаний - не до того было.
- Прошло свыше сорока лет, и многое, конечно, забылось, но многое сохранилось в памяти, - начал Миша свой неторопливый рассказ, а я не стал его перебивать.
- Когда мы возвращались в Зиньков, мы были уверены, что кроме нас никто не спасся, но, к нашей радости, застали уже несколько евреев: Мотю Глузмана с сыном Муней, Срула Хуновича с сыном Фройкой, Мойше Ройтберга. Можешь себе представить, как нас встретили! Ты вернулся позже, но, наверное, на всю жизнь запомнил тот миг, когда ступил на землю Зинькова. Мы вернулись домой, но дома не было. Все мы ютились в доме Глузмана, который уцелел.
Все мы были оборваны и голодны и вскоре убедились, что никому не нужны - ни тем, которые принесли нам свободу, ни, тем более, тем, которые нас убивали и грабили, и заняли наши дома. На нас смотрели, как на выходцев с того света, вернувшихся совсем некстати. Кому нужны живые свидетели?
В первые дни освобождения во всю заработали полевые военкоматы. Единственным евреем, подлежащему призыву, оказался Лева, и его немедленно "забрили" - худого худющего, бледного, изможденного. Кто тогда разбирался? Не хромой, не слепой, не глухонемой, руки-ноги целы? - Годен! Никаких рентгенов, язв, грыж, туберкулезов, исследований: Годен! Годен! Забрали, и уже через полтора месяца получили "похоронку".
Наши друзья призыву не подлежали по возрасту - время от времени приходили в Зиньков Олекса с Анелькой, и по старой привычке приносили нам продукты, благо их предостаточно оставил им Тепермайстер. Изредка отец ходил в Крутыбороды к Василию.
Одно время у нас скрывалась от мобилизации на Донбасс Анелька, она ж принесла черную весть о том, что Олексу и Василия арестовали. Василия, как потом, оказалось, отправили в Каменец-Подольский, а Олексу содержали в КПЗ (2) в Виньковцах.
Узнав об их аресте, отец немедленно собрал всех "шахтеров", стали судить-рядить, как и чем можно помочь попавшим в беду нашим спасителям. Мы не знали, за что их посадили и, главное, не знали, кто их посадил. А сажать имели право, как тебе известно, все, кому не лень: милиция, НКВД, НКГБ и прокуратура.
Я тебе рассказал, как принял Дзюбий отца, и чем закончилось его хождение за справедливостью, но до сих пор не знаю, как отец узнал, кто именно из этих почтенных учреждений заграбастал наших друзей. Если не ошибаюсь, они обратились к тебе за советом.
- Было такое. Я тогда работал в сельсовете, и отец попросил меня уточнить, кто посадил этих людей.
Я не знал никого из них близко - видел Анельку, когда она скрывалась, Олексу однажды встретил в пристройке у дома Глузмана, Василия вообще не видел в глаза, вообще не интересовался это историей, тем более что вы о ней помалкивали, но, услышав просьбу отца, сразу понял, что они стали жертвой доноса-анонимки. Как просто в те годы было попасть в тюрьму?!!
Надо было узнать, какое ведомство их арестовало, и что им "шьют". Перед кем только не отчитывался сельсовет? - Не хватит пальцев не только на руках, но и на ногах, чтобы перечислить все районные организации, которые срочно требовали сведения, справки, характеристики, отчеты. Несколько вечеров мы "совещались", и после долгих споров выработали многоходовую операцию, к которой подключили одного из уцелевших евреев - Сруля Хуновича. Тот после освобождения вернулся к давно забытой довоенной профессии - выделке кожи.
Поскольку у меня не было сомнения, что ваши друзья попали в лапы НКГБ, вся операция была рассчитана на это. Время от времени эта "фирма" подбрасывала нам работу - требовала справки и характеристики на выходцев из Зинькова. Зачастую мы этих людей не знали, но отвечать были обязаны.
Сдавал я эти документы лейтенанту госбезопасности Чемышу - уроженцу нашей области. Он был почти одного роста, что и Олекса. И хотя в этом учреждении умели молчать, все знали, что Чемыш любил основательно поесть, был мастак выпить, и очень любил хваленое зиньковское пиво.
Через пару дней я поехал и районный центр, и зашел к Чемышу. Сдав ему документы, я уже с порога бросил:
- Чуть не забыл. Тебе привет от Хуновича. Просил зайти, когда будешь в Зинькове.
Тот расплылся в улыбке - привет, видимо, понравился.
- Передай, что заеду на днях - сейчас не могу - много работы.
- Передам.
- Буду на следующей неделе.
Через несколько дней в сельсовет прибежал сынок Хуновича, и прогнусавил:
- Папа просит срочно зайти.
От совета до дома Хуновича две минуты ходьбы. Увидев меня, Чемышь явно обрадовался:
- Присаживайся, хорошо, что ты пришел. Я присел, и посмотрел на стол, на котором взгромоздилась груда выделанной кожи; щуплый, низкорослый хозяин дома бегал вокруг него и, захлебываясь, похваливал свой товар:
- Это будут отличные голенища, эта кожа пойдет на "союзки", подошву дадим спиртовую.
- Спасибо, Хунович, я полностью полагаюсь на вас.
Как по мановению волшебной палочки, появился худой, рыжий Нарцис Працевич - сейчас лучший сапожник артели имени Сталина (среди уцелевших евреев не оказалось ни одного сапожника). Он присел на корточки, и снял мерку с огромных лап Чемыша, и заверил его:
- Товар хорош, сапоги получатся отличные, через неделю будут готовы, товарищ начальник.
Чемышь не торговался ни с Хуновичем, ни с Працевичем - он знал, что сапоги он получит бесплатно, Працевич знал, что за работу с ним щедро рассчитается Хунович - кожей, а последний был кровно заинтересован в судьбе Василия и Олексы - его и сына спас крестьянин из Адамовки - Франек Цымбалюк.
...Сразу же после освобождения в райотделы НКВД, НКГБ и даже в сельсовет хлынул шквал анонимок от людей, руки которых не были обагрены еврейской кровью, и в домах которых нельзя было найти ни одной награбленной еврейской вещи. Никто из них не посмел поставить свою подпись под письмом. Нашелся один храбрец-финагент Колесников, но вскоре его нашли убитым в речке около Станиславовки, чтобы другим неповадно было. Старосту Зинькова Матущака мы брали вместе с Чемышем - аноним точно указал место, где прятался этот отпетый фашист. После окончательной ликвидации местечка был составлен акт о том, что оно "юденфрай" и первой красовалась подпись старосты. Таким же образом взяли бывшего начальника полиции Лысюка. У меня с ним были личные счеты, и когда его увозили в район три "истребка", я отозвал Зяму в сторону, и сказал ему:
- Лысюк не должен доехать до Виньковцев, понял?
- Хорошо, Илюша, - и почему-то побледнел.
И обманул меня.
- Почему не убил? - налетел я на него.
- Не мог я... Не мог я стрелять в человека...
Это Лысюк - человек! Ну что возьмешь с мальчишки? Я только пожалел, что сам не поехал, хотя...
По долгу службы часто присутствовал при арестах предателей в качестве понятого, и не было у меня чувства жалости к оставшимся женам и детям - все они были причастны к убийствам и, тем более, к грабежам. Их никто стрелять не собирался, и даже не высылали за пределы республики. Когда вывозили награбленное имущество, я считал, что это справедливо.
Потом узнал, что награбленное меняет только адрес - переходит от одних грабителей - к другим. За символическую цену.
После ареста Матущака, я спросил Чемыша:
- Как вы вышли на него? Ведь он прятался в своем "секрете" больше года?
Я получил в ответ добродушную улыбку и вопрос:
- Что ты делаешь с анонимками, поступающими в сельсовет?
- Как что? - отправляем в район, согласно инструкции.
- А у нас это называется "связь с народом" - не будь анонимок-доносов, нашу "фирму" можно было прикрыть. Что бы мы делали без них?
После, более чем сытого, обеда, когда Чемышь был уже в "форме", я его напрямую спросил:
- А чем проштрафился Стопкань из Крутыбород?
- Почему он тебя интересует? - удивился тот.
- Я потом скажу. Ты мне ответь на мой вопрос.
Чемышь сыто икнул, отхлебнул пива из эмалированной кружки и с грохотом поставил ее на стол.
- Подсунул мне это дело Дзюбий. В нем еще проходит бывший староста села - Токарь. Одного не понимаю: дело одно, а сидят они в разных местах - Стопкань у нас, а Токарь - в Каменце. Я предложил Дзюбию: или отправим Стопканя в Каменец, или затребуем Токаря в Виньковцы. Где там - и слушать не хочет! Не понимаю я его: дело пустяковое, а он уперся как бык.
- Но в чем же их обвиняют? - спросил я.
- С Токарем ясно: был старостой села, отправлял молодежь в Германию, разбазарил не обмолоченную скирду, которую истинные патриоты берегли для советской власти, реквизировал у крестьян скот и, кроме того, в течение длительного времени укрывал в заброшенной шахте подозрительных людей.
- Но причем здесь Стопкань? - настаивал я, - он ведь был только посыльным - пришей кобыле хвост?
- В этом-то и загвоздка! В анонимке сказано, что он этих людей снабжал продуктами.
- А кто ж были эти подозрительные люди? Полицейские? Бывшие старосты? Немецкие диверсанты? - Я уже начал догадываться и задрожал.
- А кто их знает? Уж порядочных людей он бы не стал прятать. Да и порядочные люди не стали бы прятаться от советской власти.
Я оцепенел. Какое кощунство! Какой точно рассчитанный удар!
- Скажи мне, в анонимке не сказано, когда именно они прятали этих людей?
- Нет, а что? Какое это имеет значение? Прятали, значит виновны. Разве не так?
Я уже горел - был весь мокрый - в моем сознании не укладывалась эта вопиющая несправедливость. В это трудно было поверить!
- И ты не искал этих людей? - сделал я последнюю попытку.
- А где ты их найдешь? Что они дураки? И кому они нужны?
Чемышь поднял кружку, и сделал еще один глоток, и опять грохнул ею об стол:
- Что-то я тебя не понимаю - ты что, допрос мне устраиваешь?
-Нет, Чемышь, мы ж с тобой друзья...
- Ты хороший парень, я тебя уважаю.
Я был польщен - в России эти три слова означают полнейшее доверие.
- Я хочу тебе показать этих подозрительных людей.
Невозможно передать выражение лица Чемыша, когда до его крепкой головы дошел смысл сказанного: рот его открывался и закрывался, глаза округлились, и, если б я не наполнил до края пустую кружку, и не заставил его глотнуть, мне б еще долго пришлось ждать, пока он придет в себя.
- Ты что?.. Шутишь?
- Разве такими вещами шутят? - отпарировал я.
Он все ж мне не верил, считал, что я его разыгрываю - ведь я пил наравне с ним (так ему казалось), и равнодушно, без особого интереса посмотрел, как я поднялся с места, открыл дверь, и крикнул в коридор:
- Заходите!
В комнату вошли братья Духовные и твой отец, поздоровались, и стали у стены. Чемышь, не глядя на них, что-то пробурчал в ответ и, не мигая, смотрел на закрытую дверь.
- Где ж твои люди? - не выдержал он, наконец.
- Они перед вами, - спокойно ответил я, - это те самые подозрительные лица, которых укрывали Токарь и Стопкань в шахте.
Огромный Чемышь подпрыгнул, чуть ли не до потолка.
- Что ты мне мозги пудришь? Это ж евреи!
- Ну и что? - мне в этот момент больше в голову не взбрело, и я спросил:
- А евреи разве не люди? - Постой! - сбитый с толка Чемышь внезапно сник, и уселся на лавку.
Ему нужно было какое-то время, чтобы осмыслить услышанное - он растерянно смотрел на отца и братьев, что-то там ворочалось под черепной коробкой.
- Ты меня неправильно понял, Илюша, в анонимке не было написано, что подозрительные люди были евреями.
- На это и рассчитывал автор анонимки - если б они скрывали старост или полицейских, их бы никто не стал преследовать и писать грязные доносы. С ними и расправились именно потому, что они прятали евреев, вы на это клюнули. Ты хоть знаешь, что ожидало того, кто решился на этот шаг? Ты об этом имеешь понятие? Много нашлось таких? Люди сознательно обрекли себя на смерть - им бы награды, ордена и медали за беспримерный подвиг, а вы их в тюрьму посадили.
Чемышь опустил голову, и исподлобья смотрел на отца и братьев, и вдруг встрепенулся:
- Что вы хотите, товарищи?
Отец твой оторвался от стены, и шагнул вперед:
- Мы хотим, чтобы нас выслушали, чтобы оформили, как следует наши показания. Эти люди спасли нам жизнь, и многие жители села подтвердят это.
- Постойте! Какие показания? Какие свидетели? Вы что? Там обойдутся без вас. - И вдруг перешел на шепот: - Ничем не могу помочь! Хочу, но не могу! Поверьте. - И повернувшись ко мне, попросил: - Проводи меня.
Мы вышли на улицу, и только сейчас я заметил привязанную к забору оседланную лошадь. Я проводил его до выезда из местечка.
- Дзюбий подсунул мне это "дело" - там кроме анонимки нет ничего - вырванный из тетради в клетку листок. Вычислить автора нетрудно - мужчин в селе осталось мало, но Дзюбий запретил мне это сделать - сейчас у меня начинает проясняться причина, хотя мне страшно в это поверить.
Ездил я в Крутыбороды, расспрашивал людей - никто не сказал худого слова ни на одного из них - убей меня, не понимаю, за что он посадил Стопканя - не угонял, не ловил, так же как и Токарь. Из Крутыбород мало кто попал в Германию - узнав о предстоящей облаве, они заранее предупреждали людей.
Вызываю Стопканя на допрос - сидит и плачет - клянется, что ни в чем не виноват - о евреях даже не вспоминает - другой бы на его месте построил бы на этом свою защиту, а этот силач сидит и молчит. Я верю ему - мы ж тут тоже не дураки.
Он нагнулся ко мне, оглянулся кругом, и жарко прошептал мне на ухо:
- Ничего эти хлопоты не дадут - спаси они хоть черта, их бы никто пальцем не тронул. Скажу тебе по секрету - не любит Дзюбий евреев - ох, как не любит!
Его чуть шатало, и мне пришлось помочь ему забраться в седло. А потом, сидя уже верхом, он согнулся дугой, и добавил:
- После того боя ты у него на особом учете. Берегись его - он человек мстительный и страшный.
После этого разговора я понял, что ваши друзья будут осуждены, если не станете жаловаться выше. Правда, надежды было мало, но вы и этот шанс упустили, как явствует из твоего рассказа. Вы так больше никому не жаловались? - спросил я на всякий случай, хотя не сомневался в ответе.
- Кому? Зачем? Какая от этой писанины была бы польза? Не писали они, и не жаловались. Время было страшное!
-А прятать евреев в шахте не страшно было? - ведь в случае провала, их и их семья ждала страшная смерть! Вспомни, когда они на это решились? Кто тогда сомневался в их победе? - почти никто! Таким людям при жизни надо памятники ставить, а вы при первой неудаче умчались в кусты. Одно скажу: нет уже в живых ни отца, ни братьев Духовных, но даже мертвым такое простить трудно.
Знаешь старую украинскую поговорку: "Не так страшен черт, как его малюют". Свалили Ячкуринского - первого секретаря райкома и Дзюбия. Свалили сволочей, и когда я через сорок лет это вспомнил, горжусь, что приложил к этому делу свою руку.
- Я это узнал от отца, много лет спустя.
- Скажи, Миша, после окончания института ты приезжал в Зиньков?
- А зачем тебе это? - удивился он этому неожиданному вопросу.
- Это еще не последний вопрос - тебе придется ответить еще и на другие - другого случая у нас не будет уже - ведь я послезавтра уезжаю домой.
Я смотрел ему прямо в глаза, а он не смел опустить их вниз, или отвернуться.
- Бывал там несколько раз, потом отец переехал в Могилев-Подольский.
- Виделся ты с Анелькой, ее матерью и родными Токаря?
На моего двоюродного брата страшно было смотреть, но мне его ничуть не было жаль.
- Нет... - прошептал он, - не видел я никого из них.
- Значит, и не помогали?
- Выходит так, - подтвердил он.
- И к маме, вернее, к шахте, не подходил?
Миша только голову опустил.
- Как же так? - ответь мне. Если хочешь.
Настало долгое, тягостное молчание. Я закурил очередную сигарету, и, прикуривая, одним глазом заметил на небе одинокую звезду - в Москву пришел вечер - долго мы проговорили, но я не жалел - я знал, что это наша последняя встреча в жизни...
И тут до моих ушей донесся громкий всхлип, за ним последовали горькие слова:
- Не мог я туда пойти, боялся встречи с этими дорогими людьми. Я понимал: они не только нас ненавидели, но и презирали.
- Спасибо, Миша, за правду, вот это я хотел услышать от тебя. Но не только они вас презирали и ненавидели - там, далеко-далеко - за вечной, морозной пеленой, такие же чувства испытывали к вам еще два человека - они спасли вам жизнь, и поплатились за это своей.
Я не заметил, когда Миша обхватил голову руками, но до меня явственно доносился тихий плач. А я не мог и не хотел его утешить. Я только подумал: кого винить в этой трагедии, одной из миллионов?
...Их судили осенью сорок пятого. На этом судилище не было ни одного свидетеля. В те времена обходились без них. В мрачной комнате Каменец-Подольской тюрьмы, из окна которой просматривалась знаменитая башня местной крепости, откуда совершил побег легендарный Устим Кармелюк, два человека, стоя, выслушали приговор: "Именем Украинской советской социалистической республики:
Токарь был осужден к восьми годам каторги.
Стопкань Олекса - к десяти годам.
Без права переписки.
Их дальнейшая судьба автору неизвестна.
Они совершили беспримерный подвиг, спасая евреев от гибели.
Родина щедро "наградила" их: они умерли с клеймом предателей и изменников. Кто вернет их честные имена?

***

- Что-то задержались наши женщины. Зажги, пожалуйста, свет, Миша.

___________________________

(1) Рушник - вышитое полотенце.
(2) КПЗ - камера предварительного заключения


Январь - март, 1990,
Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ТАМ, ЗА РЕЧКОЙ УШИЦЕЙ

Продолжение. Начало в №№62-64

Его, в конце концов, судили и дали десять лет. Но не за убийство трех евреев. В убийстве его даже не обвиняли. Судили за побег, за оказание сопротивления при задержании, а также за незаконное хранение оружия (немецкий автомат и гранаты).
Я выступал в суде в качестве свидетеля и спросил судью, почему Мисько не судят за убийство евреев. Судья серьезно ответил мне, что в обвинительном заключении об этом нет ни слова.
Из-за отсутствия свидетелей большинство убийц и грабителей избежало наказания, а вскоре вообще перестали искать таких преступников - слишком много их было, да и дело это было хлопотное и малоперспективное. Если же поступила анонимка, что такой-то занимался грабежом во время погрома, туда охотно снаряжали группу. Если находили награбленное - изымали его, увозили в район, и работники финотдела для каждой ценной вещи назначали смехотворно низкую цену, и эта вещь доставалась районному начальству. Все делалось "строго в соответствии с законом"...
... - Нам повезло. Мы не скитались по лесам, как другие, до тех пор, пока их, в конце концов, не поймали. Только единицам удалось выжить, уйти от погони людоловов, перебраться в Транснистрию - благо, до нее было не очень далеко. Ты это лучше меня знаешь, Илюша.
- Больше месяца мы блуждали и перешли границу уже зимой, - подтвердил я.
- А братья Духовные скитались более семи недель, они ничего не знали о существовании Транснистрии и неминуемо должны были погибнуть - каждую минуту их ждала смерть.
- Чем же они питались? - спросил я.
- В села не заходили - делали ночью набеги на огороды и знали, что раньше или позже их поймают и убьют. Но кто пойдет добровольно сдаваться? Таких не было. Они понятия не имели, что какой-то отчаянный еврейский парень зарезал шуцмана, не знали, что в ближайшие села хлынули полицейские. Их жены и дети были расстреляны, за их собственную жизнь никто бы не дал ломаного гроша, но инстинкт самосохранения гнал их из одного леса в другой, из одного оврага в другой, и, несмотря на то, что тысячи добровольных палачей рыскали по всей округе в поисках случайно уцелевших евреев, судьба их щадила свыше семи недель.
Но поскольку вечно это не могло продолжаться, пришел час, когда смерть предстала перед ними в обличии двух замурзанных пастушков. Ох, уж эти вездесущие пастушки! Сколько еврейской крови на их совести! Какая уж там совесть у мальчишки? Их родители, старшие братья и сестры учили ловить или выдавать евреев, как зверь учит своих детенышей охотиться. Для детей это стало увлекательной игрой.
Получив "сведения" от пастушков, крутыбородский шуцман взял братьев "теплыми". Он мог пристрелить дошедших до последней степени изнурения братьев на месте, но раздумал. Решил, что лучше отвезти их в Зинъков - пусть там посмотрят и потешатся - ведь столько времени прошло, а эти до сих пор где-то бродили. Кроме того, в Зинькове он получит причитающуюся премию. И он повел братьев в управу, где у него был свой "кабинет".
- Как же ты их вызволил, Василий? - спросил отец.
- Им поразительно повезло! Удивляюсь, как они не попали в лапы шуцманов - ведь те носом рыли землю в поисках парня, зарезавшего собрата в Вербке
.
- А что стало с тем парнем? Нашли его? - перебил отец Василия.
Все мы придвинулись к ним - все мы помнили рассказ Анельки.
- Убили его... Убили где-то около Барановки.
Мы все застыли, хотя давно привыкли к таким новостям, и все ж было жалко парня, совершившего такой подвиг. И как бы проникнув в наши мысли, Василий заговорил:
- Боевой был парень. Когда его окружили, он успел уложить одного шуцмана наповал, другого ранить - ведь у него была винтовка... Вечная ему память! - Василий снял с головы картуз-сталинку и перекрестился.
- Вот что, Хаим, - обратился к отцу Василий после небольшой паузы, - надо людей поставить на ноги, надо подкормить. Подумать только, полтора месяца питались с огородов и незрелыми кислыми яблоками в лесах.
Через час братья спали сном праведников - их заставили выпить по кружке самогона и влили по полмиски жидкого супа, заправленного бараньим жиром. Один за другим они упали на влажные телогрейки.
- Пусть спят, - сказал Василий, - не будите их.
Потом он рассказал, как Духовные вместо Зинькова очутились в шахте.
- После убийства парня шуцманы, наконец, убрались из села. Я устал от своих "гостей", от беспрерывных пьянок, и решил уйти домой отоспаться, а ночью сходить к вам - знал, в каком вы положении. Кто мог предвидеть, что они пробудут в наших селах три недели?
- А шахтой они не интересовались? - спросил отец.
- Спросили однажды, но я ответил, что это безумие - мол, что евреи там будут есть? Они особенно не настаивали - у меня в управе был изрядный запас самогона. Олекса постарался. Кому охота таскаться черт знает куда, когда есть возможность залить пьяную харю - плевать им на жидов! Какая разница - на день или на месяц позже, но ни один не уйдет от смерти. Когда я увидел эту странную "процессию", я еще не знал, как я это сделаю, но сразу решил, что если судьба берегла их до сих пор, надо сделать так, чтобы она и сейчас от них не отступилась. Короче, я решил спасти их и переправить к вам. Как говорит наша пословица: "Взяв черт корову, нехай бере теля".
- Повезло тебе, - поприветствовал я шуцмана.
- Это вот они нашли их, - показал он рукой на беснующуюся ораву детей.
- Что делать будешь с ними?
- Запру у себя - пусть почешутся перед смертью, завшивели они - страх. А завтра отвезу в Зиньков.
- Завидую. Хороший калым отхватишь.
- Чего ж завидовать? Вернусь - обмоем удачу.
До поздней ночи из управы раздавались пьяные песни.
- Живут же люди, - завистливо кивали головами поздние прохожие.
Утром шуцман обнаружил пропажу, не поверил своим глазам, и кинулся к старосте - тот спал на боку, подложив под голову кулак. Сначала робко, потом более настойчиво, шуцман стал его будить.
- Убежали... Убежали...
Сонный староста, наконец, раскрыл глаза:
- Что кричишь над ухом, как недорезанный жид?
- Убежали, Григорьич, убежали...
- Кто убежал? Куда убежал? Что ты мелешь?
- Жиды убежали... Вчерашние...
- Постой! Я ничего не соображаю...
Он опустил ноги с дивана, пошарил рукой под столом, извлек оттуда бутылку самогона, зубами вытащил затычку, сделанную из кукурузного початка, и приложил горлышко к губам. Удовлетворенно икнул и повернулся к шуцману:
- Как это убежали? Как убежали, сукин сын? Почему ты меня не разбудил? Мы ж рядом спали - я здесь, а ты на столе. Сам отпустил? Покажи золото!
- Что вы, Григорьевич! Какое золото?
- Почему охрану не поставил?
- Кто мог подумать, что они сбегут? Еле на ногах держались.
Староста почесал открытую волосатую грудь:
- Расстреляют тебя. И поделом!
Шуцман валялся у ног - просил не выдавать.
- Пришлось пожалеть - сердце не камень. Сейчас будет молчать до самой смерти.
- Вот так. - Василий счастливо улыбнулся, и посмотрел на спящих братьев.
...Впервые мы ели мясо. Баранье. Сначала, обжигаясь, похлебали супа, потом обсасывали бараньи ребрышки. В шахте горели сразу четыре свечи - роскошь!
Отец не выдержал:
- Прямо праздник!
- Спасибо шуцманам - благодаря им вы сегодня жируете.
- Честно говоря, не понимаю...
- Что вам непонятно, Хаим? Мы не только поили этих бандитов, но и кормили. С самогоном было легче, - в каком доме его не варят? А овец мы брали в колхозе - немцы так его и не распустили.
- Это я знаю, даже председателя оставили старого, довоенного.
- Зачем менять? Костюк мужик справный, тихий.
- Но ведь он был членом партии?
- Ну и что? Никого они не трогали - ни его, ни комсомольцев - некоторые даже кресты понацепили и неплохо устроились. Да ладно, не нам их судить. Главное, мы тоже не зевали - и мясо есть, и жир, - значит, и свечи будут.
Он вдруг спохватился, залез в карман пиджака и вытащил свернутую в трубку пачку газет.
- Чуть не забыл - это вам, Хаим!
Отец обрадовался - без бумаги какое же курево?
- Не спешите, до того, как пустить их на самокрутки, загляните и почитайте - это газета дунаевецкого гебитскомиссара Еггерса. Там можно кое-что выудить, а вообще я рад. Молодцы! Кто мог знать, что бандюги настолько задержатся в селе? Давайте-ка, Хаим, восстановим вашу наскальную или пещерную живопись.

* * *

Прижились братья Духовные - чуть отошли. Они оказались людьми степенными, тихими - целыми днями лежали в своем закутке, и изредка оттуда раздавался шепот или еле слышный стон. Мы их не трогали - знали, что им надо привыкнуть к необычной обстановке, к темноте, к безвременью, а на это потребуется не один день.
Через несколько дней старший из них, Сруль, подполз к отцу и спросил:
- Скажи, Хаим, что надо делать?
- Что вы можете делать? - изумился отец, - живите как мы - все мы тут в одном положении. Пока привыкайте, набирайтесь сил, вы ж на ногах стоять не можете!
И тут случилось неожиданное - Сруль нагнулся, нашел руку отца и стал ее целовать.
- Ты что? Ты что, Сруль?
Все мы застыли, не видели еще такого, но то, что произошло дальше, потрясло нас.
- Скажи, Хаим, как мне дальше жить? Зачем мне нужна жизнь? Зачем я спасался? Скажи мне, где моя дорогая Эня, где моя красавица-доченька Хайкелэ, где мой родной сыночек Мойшелэ - я ему до войны пошил у Мейлеха-сапожника первые в его жизни хромовые сапожки. Кто их сейчас носит? Зачем мне моя жизнь, когда они все там гниют? Всех их убили. У...Б...И...Л...И...!
И вслед за этим обвалом горя и муки шахту до основания потряс страшный крик безысходного отчаяния.
Не знаю, как у других, но у меня волосы дыбом встали. В этот миг я успел подумать: наша семья пока уцелела, нам не знакомы ни боль, ни цена потери, а братья через это уже прошли, и если они выживут, то, что произошло с их родными, навечно останется их незаживающей раной. Над этой болью время не властно!
Сруль уже катался в грязи и бился головой об пол. Все прижались к мокрым стенам и с ужасом смотрели на беснующегося человека.
- Лева, Миша! - крикнул отец, - Навалитесь на него!
Мы растерянно смотрели на отца - не понимали смысла его приказа: что значит навалиться на человека?
Отец не стал повторяться - прыгнул на Сруля и придавил его к земле.
- Держи ноги, Лева, а ты, Миша, скрути ему руки!
У нас было мало сил, но у Сруля их было еще меньше и, кроме того, нас было трое.
Сруль вдруг перестал дергаться, обмяк, изо рта показалась пена, и голова откинулась налево.
- Умер? - донеслось из угла, где лежала мама.
Отец приложил ухо к сердцу бедолаги и долго прислушивался.
- Жив. Не надо его тревожить.
... После приступа Сруль проспал почти сутки - никто его не тревожил, никто потом не напоминал, да и он молчал - возможно, не помнил, что с ним случилось.
Вскоре этот случай забылся. Пошли будни. Их почему-то принято называть серыми - у нас они были черные, хотя мы не очень экономили свечи. Мы знали, что наступила осень и что там, наверху, льют затяжные дожди. Нам аккуратно доставляли "газету Еггерса", как окрестил ее отец. Прежде, чем пустить ее на курево, отец внимательно прочитывал новости. Получив следующую порцию газет, он зажигал коптилку, которая не так мигала, как свечи, и усаживал нас вокруг себя. И медленно, нараспев, стал читать: "Ставка фюрера сообщает"... Дальше шла сводка боевых действий... Неутешительная.
Не верилось, не хотелось верить, что немцы так глубоко зарылись в тело России.
"Когда их остановят? Где тот последний рубеж, который им уже не перешагнуть и от которого они покатятся назад?" В том, что раньше или позже это случится, никто в шахте не сомневался. Никто!
А пока расстроенный отец набрасывался на нас:
- И чему вас только учили в школе? - сердился он, поскольку никто из нас не знал, где находится излучина Дона, о которой шла речь почти в каждой сводке.
Фашисты карабкались на Эльбрус и штурмовали Сталинград - мы, заживо погребенные, читали об этом, но не верили, что это конец войны. Мы не сомневались, что это только середина войны. Если это не так - зачем же нам все "это"?.. А сволочи-фашисты злорадствовали: Как там пели в фильме "Волга-Волга":

Не видать им красавицы Волги,
И не пить им из Волги воды.

И увидели. И пили...
- Боже, куда немцы докатились и куда наши откатились? До Волги!!!
А мы в шахте подсчитывали, сколько времени потребуется, чтобы вал войны прокатился над Крутыбородами?
... Василий посещал нас примерно раз в две недели. Когда он появлялся, мы точно знали, что там, наверху, наступил воскресный вечер. Каждое его посещение было для нас праздником. В особенности его ждал отец.
- Принес? - тревожно спрашивал он, заискивающе заглядывая тому в лицо, но, увидев сверток, сразу расслаблялся.
Они усаживались рядом, по случаю прихода дорогого гостя зажигалось все, что могло гореть, и отец торжественно начинал читать. Сводку оставляли на десерт.
Василий, до этого рассеянно слушавший фашистскую брехню, при слове "сводка" вмиг преображался.
- Давайте, Хаим, сложимся.
Увидев на лице отца недоумение, разъяснял:
- Сложим ваш житейский опыт и мой скромный опыт унтера, и попробуем изучить ее вдоль и поперек.
Отец немедленно соглашался.
- Давайте свои соображения, Хаим, сравните ее со старой сводкой, - требует Василий.
Подумав немного, отец просит придвинуть поближе свечу.
- Мне кажется, что сводка стала короче, это, во-первых...
- Так, так, отлично, а во-вторых?
- Не могу объяснить, но ей чего-то не хватает. Недосолена она, что ли.
- Очень тонко подметили, Хаим, именно недосолена. Нет в ней былой спеси, наглости, самоуверенности, бахвальства - нет прежнего барабанного боя, исчезли победные звуки фанфар.
- Повтори, Вася, последнее слово...
Тот повторил и разъяснил, а потом добавил:
- Не шагают они уже семимильными шагами - тут ясно написано: "идут ожесточенные бои в районе Сталинграда" - я знаю, что это такое.
- Какой же вывод? - в вопросе отца слышалась мольба - уж очень ему хотелось услышать что-то хорошее, обнадеживающее, - сколько еще можно отступать?
- Не знаю - вывод еще рано делать, но мне кажется, что дальше фашистов не пустят. Некуда дальше! Некуда!
- Дай бог! Дай бог!
Отец в бога не верил.
Василий ушел, пообещав при первой возможности прийти на следующей неделе. В шахте достаточно было одной фразы, одного оброненного слова - их долго обсуждали и разжевывали. Тем более, фраза о незапланированном визите. Это обсуждалось несколько дней, и, естественно, все считали дни в ожидании этого посещения.
Василий сдержал слово - пришел не один, а с Олексой.
Поздоровавшись со всеми без исключения за руки, что он никогда не делал, он встал в центре убежища и вдруг попросил зажечь все свечи, имеющиеся у нас, и коптилку.
- Скажу тебе, Илюша, так светло в шахте еще не было. Но еще светлее нам стало, когда мы услышали:
- Дорогие товарищи! - Голос Василия, четкий и размеренный, вдруг сорвался, но никто этого не заметил - то, что мы услышали, потрясло нас. В шахте стало неправдоподобно тихо, слышен был треск оплывающих свечей и затаенное дыхание ее обитателей.
- Дорогие товарищи, - несмотря на видимое волнение, голос Василия окреп и звучал сейчас ровно и торжественно. - Разрешите поздравить вас с наступающим праздником - двадцать пятой годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции!
Не знаю, как другие, но, услышав эти обычные слова, я онемел, в горле застрял комок, и я заревел. Я оглянулся: у всех в глазах стояли слезы, а мама, не стесняясь, плакала навзрыд. Случись сейчас землетрясение, обвал, это так бы не подействовало, как оглушили нас слова дорогого человека.
Нас назвали товарищами! Нас, евреев! Которых расстреливали, четвертовали, топили, душили, чей прах после сожжения рассеивали по ветру. И где назвали? В заброшенной шахте, в глубоком тылу, в двух тысячах километров от линии фронта.
Пошли томительные, неповторимые минуты, наше сознание должно было переварить услышанное, а когда это свершилось, мы все двинулись к центру, но всех опередил Зяма:
- Можно мне, товарищ Василий?
- Конечно, Зяма, давай!
У Василия от волнения блестели слезы на глазах, а Олекса ткнулся лицом в стену, и его широкие плечи мелко содрогались. Тщедушный, исхудавший, как былиночка, брат, сделал глубокий вдох и вместе с воздухом вытолкнул:
- УРА!.. УРА!.. УРА!..
Восемь мужчин и одна женщина в едином порыве поддержали этот клич:
-У...Р...А...!!!
Казалось, потолок, стены, вся шахта рухнет. Но эти мощные звуки не родили эхо - тут его не могло быть. А восемь мужчин уже целовали друг друга, потом вдруг пустились в бешеный танец - только брызги летели на мокрые стены, и раздавался громовой голос Олексы:
- И... Эх!.. И... Эх!..
...Гости ушли далеко за полночь - отец пошел их провожать, наказав всем лечь спать - пришлось погасить иллюминацию, и шахта опять погрузилась в темноту. Но заснуть никто не мог - какой уж тут сон после такой радостной встряски? Да и отца ждали - все были уверены, что он не просто ушел - наши друзья знали дорогу лучше его. И мы не ошиблись.
- Вскоре нам завезут продукты и хворост, - заявил вернувшийся отец, - он не сомневался, что никто не спит, знал, что его ждали, - у них все готово, ждут удобной ночи, поэтому придется установить дежурство у входа.
Отец был очень взбудоражен - в темноте лицо его не было видно, но его волнение выдавал огонек самокрутки, выделывающий немыслимые пируэты.
На третью ночь к шахте подъехала подвода, и три счастливца вылезли под хлесткий дождь помочь разгрузить продукты и хворост. Картошку привезли в глиняных горшках уже очищенную - осталось только залить ее водой - в других таких же горшках завезли зерно кукурузы и пшеничную крупу, отдельно в горшке - небольшой запас моркови и укропа. Все это, на всякий случай, укрыли хворостом. Надежда была на относительно сухой коридор-склад. Очень хотелось верить, что продукты там не испортятся. Ведь на носу зима.
Приближение зимы всех пугало. По этому поводу в шахте возникали дискуссии и жаркие споры, в которых участвовали все, за исключением мамы. Спорили до хрипоты, но никак не могли решить: как нам будут завозить продукты в долгие зимние месяцы, когда любой, даже случайный человеческий след поблизости от шахты, может нас выдать. И не только нас, но и наших друзей - как обеспечить семь человек пищей, не оставляя следов на снегу? Конечно, можно забросить продукты сейчас, до первого снегопада, но где гарантия, что они не испортятся?
Мы не сомневались, что Василий и Олекса также ломают головы над этой проблемой. Это подтвердил Олекса, когда пришел нас проведать в первых числах декабря:
- Если продукты на складе не испортятся, вам их должно хватить до нового года. Ну, а там что-нибудь придумаем, - успокоил он нас.
Незаметно подкралась зима, - так, кажется, пишут. Зима конца сорок второго и начала сорок третьего навалилась внезапно, опрокинув все календарные сроки, смешав все наши надежды и планы, и запомнилась она нам на всю жизнь. Хорошо еще, что у нас не было нужды в заготовке топлива - в шахте в любое время года царила постоянная температура.
Когда иссякли продукты в убежище, мы пошли к запасному складу за "подкреплением", и не удержались от соблазна - решили подойти к входу в шахту. И ахнули... Он весь был засыпан девственно-чистым снегом. Стеной стояла припорошенная белизной крапива. И сколько мы ни вглядывались, не заметили ни одного следа - ни собачьего, ни заячьего, ни человеческого - чистый, белый с голубизной снег - хоть пиши на нем, хоть рисуй: красота какая! А для нас она означала смерть. Медленная смерть от голода.
Когда мы вернулись в убежище и доложили отцу о неожиданном приходе зимы, он незаметно вздрогнул и сразу же потянулся к кисету-успокоителю. Мы все обступили его и молча ждали решения.
- Паниковать не надо, хотя, признаться, выхода не вижу из создавшегося положения... Конечно, пайки придется урезать.
- Надежда только на Василия и Олексу, - вмешался Айзик, - они там, наверное, тоже не спят.
- Только на них и надежда, - согласился отец.
... Перед Новым годом мы забрали из запасного склада остаток продуктов, сослуживший нам хорошую службу, и решили еще раз посмотреть, что там творится на улице. Нас ждало разочарование: снег значительно сел, уплотнился, но на нем, как и
прежде, не было ни одного следа. Наше настроение вконец испортил Сруль, высказав вслух то, о чем думало большинство из нас:
- А может, с ними что-то случилось?..
Оставалось одно - набраться терпения. Терпеть и ждать. Ждать и терпеть! Нетерпение - мать неудачи, провала...
Я стоял рядом с Мишей, и лихорадочно пытался решить в уме головоломку, которая оказалась по зубам двум крутыбородским мужикам сорок пять лет тому назад, но ничего путного не взбрело в голову. Миша это заметил и улыбнулся:
- Зря ломаешь голову - нас там было шестеро, и мы сутками не спали - каждый предлагал свое решение, и каждое отвергалось.
- Но все ж нашелся выход из положения?
- Конечно! Иначе я бы не стоял здесь рядом с тобой, правда, это им стоило немало бессонных ночей.
... Они знали то, чего не знали мы. Знали, где расположена шахта, знали все подходы и подъезды к ней, знали, что лет тридцать тому назад к шахте шла полевая дорога, по которой вывозили фосфориты. Дорога давно заросла травой, никто ею не пользовался, но это не значило, что ею нельзя пользоваться зимой, когда все дороги заметены, когда приходится прокладывать новые, и ничто этому не мешает.
Постепенно, перебрав все возможные варианты для нашего спасения, они, наконец, остановились на одном, простом, но сулящем успех. И исполнили его блестяще!
В один из воскресных дней Олекса, его жена и Анелька (не забудь должность Олексы - старший куда пошлют), разбрелись по утопающему в снегу селу:
- Староста созывает сход по важному делу. Всем мужчинам собраться у здания управы к 12 часам дня.
Сход в селе дело обычное и к назначенному времени на площади собралась добрая сотня крестьян. Толкались среди них расфранченные девчата, парубки и любопытные бабы.
Когда Олекса доложил Василию, что народ собрался и ждет, тот накинул на себя кожух, взял баранью шапку в руку, и так, с непокрытой головой, вышел на улицу.
- Доброго здоровья паны-хлеборобы, - обратился он к обступившей его толпе.
"Паны" дружно ответили на приветствие.
Василий внимательно разглядывал толпу, собираясь с мыслями, и терпеливо ждал, пока утихнет гомон.
- Вот что, мужики, пришло время обмолотить скирду.
По толпе прошелестел ветерок, раздался ропот.
- Подождите, я еще не все сказал.
Шум как косой отрезало.
- Вы знаете, что скирда стоит не обмолоченная с прошлого года и начинает осыпаться. Молотилок нет и ждать неоткуда, поэтому я договорился с властью, и нам разрешили перевезти ее в село своими силами и здесь обмолотить. Лошади и сани в селе найдутся. Развезем пшеницу по хозяйствам и обмолотим вручную. Сейчас самое подходящее время - хватит сидеть по хатам и хлестать самогонку - отдохните от нее трошки.
Толпа одобрительно зашумела, кое-кто даже крякнул от радости - по случаю воскресенья редко кто из мужиков не "заправился".
Увидев несколько поднятых рук, Василий крикнул в толпу:
- Опустите руки - я еще не кончил! Уговор такой: три четверти зерна сдадим властям, четвертую оставите себе. И еще - вся солома остается вам. Если возражений нет - идите домой, запрягайте лошадей, прихватите "драбины" и айда сюда - я вас тут буду ждать.
Последнее предложение не очень пришлось по душе, но каждый в уме уже прикидывал, как обмануть и власть, и, тем более, старосту. Пшеницу развезут по хатам, к каждому сторожа не приставишь. Какой же дурак отдаст власти три четверти, а себе оставит одну? А наоборот - не лучше будет? И солома зимой на вес золота! Кто станет проверять? Куда не кинь - дело стоящее!
За считанные минуты площадь опустела - исчезли парубки, девчата и бабы, тут не до гулянки!
Вскоре к плацу потянулись сани и стали выстраиваться в ряд, как на парад. Подъехали два десятка саней из бывшего, но так и не распущенного колхоза. Обоз возглавили Олекса и Василий.
Никогда Крутыбороды не видели такого трудового подъема!
Сани старосты и его посыльного были нагружены первыми и возглавили пунктир на иссиня-белом снегу.
Когда Василий увидел выстроившуюся в длинный ряд валку саней, он махнул рукой:
- С богом, мужики!
Первым тронул лошадей Олекса; шел рядом с санями, загребая постолами снег, оставляя две глубокие борозды, но вдруг, вместо того, чтобы вернуться по проторенной дороге, свернул на целину. И сразу же раздались протестующие голоса:
- Куда правишь? Там же дороги нема!
- Кто сказал, что нема дороги? Я тут еще пацаном по ней вывозил галки - его глаза сверху шарили по толпе:
- Дед Марчук! Вы помните эту дорогу?
- А як же! Добре помню!
- А вы, дед Сафронюк?
- Да что ты, Олекса, я еще из ума не выжил - помню, тут намного ближе.
Спор прекратил Василий:
- Мужики, до вечера можно сделать еще две ходки.
Это подстегнуло людей и со всех сторон посыпалось:
- Давай, Олекса, прокладывай дорогу.
И тот погнал лошадей. К шахте.
В те далекие годы, когда добывали фосфориты, перед каждой шахтой оборудовали площадку для сортировки и сушки. Была такая площадка перед входом в нашу шахту и, хотя ею уже давно не пользовались, и летом она зарастала травой, но контуры сохранились. Это была квадратная выемка, вдоль ее сторон вырыты канавки для стока воды. К этой давно заброшенной выемке-площадке, укрытой сейчас снегом, направил Олекса свои сани.
Как только они поравнялись с ней, он незаметно потянул за вожжи - правое "копыло" саней повисло в воздухе, потом, будто в раздумье, медленно стало раскачиваться, как маятник, сани вдруг резко накренились и опрокинулись. Вслед за ними, столкнувшись с передними, опрокинулись сани, которыми правил Василий. Все немедленно кинулись на помощь - сначала распрягли лошадей, потом вытащили сани, и вновь стали укладывать солому.
Работа шла споро - целая орава мужиков трудилась изо всех сил - зимний день короток и всем хотелось успеть сделать еще две ходки. Развеяло солому на славу - да и натоптали - дай боже! На снегу остались тысячи следов - от сапог, ботинок, валенок. Дело было сделано - дорога к шахте пробита. Кому взбредет в голову, что это было сделано умышленно?
- Надо ж такое придумать! - не сдержался я.
- Следы нас выручили. А мы боялись даже одного следа.
- Хорошо, Миша, но зима ведь только начиналась - пойдет снег, заметет все следы, что тогда?
- И это они предвидели.
- Как же такое можно предвидеть?
- Потерпи и узнаешь. Крепко они это обмозговали.
- В тот же вечер Олекса и Анелька доставили нам первое необходимое - привезли нам жизнь. А в селе Василий принимал вечером депутацию крестьян. И каждый вытаскивал из кармана кожуха бутылку. Тот их понял без слов - "поблагодарить пришли". А вслух спросил:
- С чем пожаловали, мужики?
- Молотить надо!
- А ты выйди на улицу, Григорьевич, и послушай - треск идет по всему селу.
- Успели сделать еще две ходки?
- А как же - для себя старались!
В этом Василий не сомневался. - Зачем пришли? - да садитесь же!
Вся депутация чинно уселась на лавках, стоящих вдоль стен, точно бояре в царской думе. Самый старший встал и поклонился:
- Спасибо тебе, Григорьевич, от всей громады.
- За что? - удивился Василий.
- Ты еще спрашиваешь?
- Только ради этого и пришли?
- Нет, Григорьевич - не только ради этого. Есть у нас одна думка...
- Так выкладывайте. - Громада решила завезти тебе и Олексе вашу долю хлеба - поскольку вы люди занятые, а мы это сделаем мигом.
- Это еще зачем? - Василий побледнел, - вот этого ему как раз и не надо было. - Спасибо, панове, но от вашего предложения отказываюсь.
- Как? Почему? - зашумела громада. Некоторые даже повскакали с мест.
- Зарубите себе на носу - я вам не какой-нибудь уполномоченный, не секретарь партячейки, не эксплуататор - я такой же мужик, как и вы. Хотите уважить - оставьте нам наши доли - потихоньку вывезем сами.
...Самогон распили и разошлись, довольные друг другом.
Надо отдать справедливость крестьянам - хлеба оставили столько, что наши спасители возили его и эту зиму, и следующую - и никто не тронул ни одного колоска.
Вот до чего они додумались! Дорога, как исправный конвейер, действовала до самого освобождения без перебоев.

* * *

- Где тебя застала весть о победе под Сталинградом? - вдруг спросил Миша.
Я его мгновенно понял.
- Когда решалась его судьба, я умирал от тифа в еврейском лагере "Затишье" под Жмеринкой. И только весной, чуть оклемавшись, узнал об этом от старой крестьянки, у которой вскапывал огород.
- А нам эту радость принес Василий, и я эту ночь не забуду до конца своих дней. Такое не забывается!
Степенный, сдержанный староста ворвался в шахту, как смерч, и с порога загремел его голос:
- Зажечь все свечи! Зажечь всё, что может гореть!

Засверкали, заблестели миллионы капель - искрились, переливались всеми цветами радуги стены и потолок.
Это было фантастическое зрелище - невиданное до сих пор - свечей у нас было много, и с каждой минутой в шахте становилось светлее.
Мы ничего не понимали, ничего не знали, но до всех дошло, что случилось нечто невероятное и радостное, и, не сговариваясь, вмиг окружили Василия. При ослепительном освещении мы увидели его бледное лицо, с которого скатывались крупные капли пота, и шевелящиеся губы, которые вдруг разомкнулись и оглушили нас, как раскат грома:
- Победа! Победа! Победа!
Памятный знак, сооруженный там, где был вход в шахту

Эти три слова - долгожданные, давно выстраданные, потрясли нас и буквально пригвоздили к мокрой земле. Никто из нас не сомневался в окончательной победе, но уж очень долго нам пришлось ее ждать - очень долго... Но, слава богу, дождались...
Сколько длилось оцепенение, не помню, но не забыть, как шесть обессиленных мужчин, в едином порыве, сорванные с мест неведомой силой, облепили Василия и подняли его в воздух.
- Хватит! Хватит, родные! Голову разобьете, черти!
Мы бережно опустили его на телогрейки и без слов уселись кругом. Притихшие, ошеломленные, с бьющимися от волнения и напряжения сердцами, мы смотрели, как Василий торжественно, точно священнодействуя, извлек из кармана бумажный пакет, медленно стал его разворачивать, и вскоре тот превратился в небольшую географическую карту, вырванную, скорее всего, из учебника. Василий бережно, как младенца, положил ее на колени. Потом из другого кармана достал смятую газету, разгладил ее тыльной
стороной ладони и положил рядом с картой. Мы в немом обожании смотрели на его действия.
- Я вам сначала кое-что прочитаю из газеты.
В могильную тишину, царившую в шахте, упали тяжелые, будто отлитые из свинца, слова:
"...На всей территории Рейха объявлен трехдневный траур в связи с гибелью Шестой армии под Сталинградом... Приспущены государственные флаги... Не работают в эти дни зрелищные предприятия... рестораны..."
В Германии траур! В Германии траур! Впервые за десять лет!
Случайность или Рок? Ведь именно в эти дни фашистской Германии исполнилось десять лет. Какой юбилей! Какая знаменательная дата у тысячелетнего Рейха! Десять лет неистового барабанного боя! Десять лет грохот немецкого солдатского сапога сотрясал мир! Неужели этому пришел конец? Как трудно в это поверить! Там, в продуваемых всеми ветрами, промерзших сталинградских степях, зарокотал колокол возмездия, расплаты...
Обитатели шахты в эти минуты не вдавались в исторические экскурсы - им было не то того, им это и в голову не взбрело. До них дошло самое главное: немцев побили. Жестоко побили! После поражения под Москвой траур в Германии не объявляли... Круг распался: кто-то от избытка радости кричал: "Ура!", кто-то с кем-то обнимался, я убрался в угол и тихо стал молиться - кто-то же должен был в такой день помолиться! За все. И за всех. За упокой мертвых и за здравие живых. За огромную радость от одержанной победы. Окончив молиться, я отвернулся от стены и оглянулся: отец и Василий лежали на животах и изучали лежащую между ними карту.
- Вы понимаете, Хаим, что ждет немцев? - горячился Василий. - Посмотрите внимательно на карту.
Отец понял, что случилось что-то радостное, уму непостижимое. Но географию он никогда не изучал, и сейчас смотрел на карту, как Ленин на буржуазию.
- Смотрите, Хаим, - захлебывался от распиравших его чувств Василий, - вот этот кружочек - Сталинград, а вот здесь Кавказ. Ясно, как день, - если немцы немедленно не уйдут с Кавказа, они окажутся в мышеловке. Поняли, Хаим?
Отец страдал - это видно было по выражению его лица.
А может, он думал о другом, - где Кавказ, где Сталинград, а где Крутыбороды?

...Этот день стал переломным не только в войне, но и в нашем настроении. Наверху ничего не изменилось - там евреев давно забыли, а мы, наперекор всем смертям, укрепились в надежде дожить до освобождения.
По просьбе отца нам стали приносить фашистскую газетенку "Дунаевецкие новости". Мы ненавидели ее лютой ненавистью, ее две странички источали яд и зловоние, но и в ней мы научились находить полезное, читать между строк. Читаешь, что доблестные солдаты фюрера лихо отбивают бессчисленные атаки жидо-большевистских и азиатских орд, и душа радуется - тут и слепому ясно, что наши наступают.
Кроме газет нам приносили "местные" новости, которые нас тоже волновали. Мы узнавали, что давно растаял снег, что пришла весна, которую нам так и не суждено было увидеть в этом году, как и лето и осень - до нашего освобождения оставалось еще тринадцать месяцев.

Окончание следует

Вернуться на главную страницу


 

Илья АБРАМОВИЧ

ТАМ, ЗА РЕЧКОЙ УШИЦЕЙ

Продолжение. Начало в №№62-63


Я работаю далеко от дома, выхожу ровно в шесть утра, а встаю, естественно, раньше. Всю неделю мечтаю отоспаться, и как манну жду выходные дни. Приходит суббота, и... ровно в половине шестого внутренний страж будит меня. Рефлекс.
Так случилось и в шахте.
Самым тяжелым был первый месяц. Потом как-то привыкли, хотя к такой жизни привыкнуть трудно. Разве привыкнешь к ничтожной занозе, впившейся в палец и мешающей жить всему телу?
Прошло сорок шесть лет с тех пор, как мы спустились в шахту, но помню тот час и помнить буду до последнего вздоха.
Самое страшное, что преследует меня всю жизнь, - давящее, темное безмолвие.
Люблю Джека Лондона. Есть у него рассказ "Белое безмолвие" - потрясающая вещь! Там, на бескрайних просторах дикого Севера, куда не кинешь взор, царило Белое безмолвие. Но там падал снег, трещали морозы, с оглушительным треском замерзали реки, гибли на лету полярные птицы, в пелене изморози всходило и заходило солнце, мерцали в недосягаемой высоте холодные звезды: разве это безмолвие? Это же жизнь. ЖИЗНЬ!
В нашей шахте властвовало Черное безмолвие. Наши владения - считанные кубометры жизненного пространства, стиснутые со всех сторон мокрыми стенами, с которых беспрерывно сочится вода. Нет в этой тюрьме привычной смены дня, сумерек, рассвета - одна сплошная, бесконечная ночь. Нет глотка свежего воздуха - втягиваешь его в себя, а надышаться не можешь. Выпускаешь его из себя, как из кузнечного меха, а он натыкается на невидимую преграду. Влагой было пропитано все: стены и пол, потолок и воздух.
Я тебе уже говорил, что вскоре все окружающие нас предметы - одежда, обувь, продукты, свечи, табак - стали почему-то зеленеть.
Мокрое белье не успевало высыхать на нас - все мы вскоре простудились, стали кашлять и чихать. Кашель стал разрывать наши грудные клетки, на теле появилась непонятная сыпь, превратившаяся в волдыри, в которых скапливалась сукровица - стоило до них дотронуться, и они тихо лопались. И еще долго не заживали. Стали расшатываться зубы - из десен пошла кровь...
Кукурузная мука превратилась в ком, от картошки осталась зеленая жижа, а древесный уголь попросту растаял и смахивал на жидкую сажу.
Увидев наше бедственное положение, Олекса немедленно приволок в шахту зеленый лук, чеснок и не созревшие, еще кислые яблоки.
- Жуйте! Жуйте круглые сутки! - настаивал Олекса.
Доставленную картошку немедленно очищали от кожуры и опускали в ведро с холодной водой. Вместо муки принесли прошлогодние зерна кукурузы - в шахте они "доходили".
Больше всех страдал отец - табак, хранившийся в плотно закупоренной стеклянной банке, каким-то образом отсырел, а газетная бумага расползлась. Увидев это, Олекса стал поучать отца:
- Розумна ви людына, Хаим, а не додумалысь до простого рішення: (Умный вы человек, Хаим, а не додумались до простого решения).
Рядом дышал самовар - кипятили чай - заваркой из смеси душистых трав, снабжала нас Анелька.
- Это ж очень просто - я вам принесу целые листья табака - положите их на крышку самовара. Там же и бумагу высушите.
Вот так просто - а отец не сообразил.
Я решил прервать Мишу - у меня на языке вертелся вопрос.
- Постой, Миша! Переведи дух...
- Я не устал. Слишком долго молчал - ведь отец велел всё забыть. А разве такое забудешь? Накопилось оно во мне, зрело, как созревает нарыв. Подумать только - сорок шесть лет молчать! Перед кем излить душу? Кого это сегодня интересует? Никого! Вот если б оно сегодня коснулось... Это, конечно, жестоко, но иногда проскальзывает мысль: "Поставить вас на минуту перед зрачком пулемета... Вас бы на недельку в шахту...". Мне сейчас неважно, интересно тебе или нет. Главное - сбросить с себя груз прошлого, не могу его бесконечно таскать. Не могу! Даже Иисус Христос нес свой крест только до Голгофы.
- Что ты, Миша, мне это очень интересно, в шахте, правда, я не был, но мои глаза смотрели в зрачок... И не один раз... Никто нам не мешает, и я дослушаю твой рассказ до конца.
- Спасибо. Я понял, что ты хочешь мне задать вопрос, верно?
- Немного щекотливый...
- Понимаю...
- Вас было пятеро. Живых людей. Как вы решили проблему с физиологическими отходами?
- О! Эту тему избегают все - будто ее не существует. Нас было пятеро. Четверо мужчин и мама. Тем более мама. И, как минимум, дважды в сутки должны были освободиться от "шлака". Какая это была мука! Какая невыносимая вонь стояла в убежище! Ведь циркуляции воздуха почти не было. Потом сообразили, и стали пользоваться ручьем, а до него было не близко. А как мучилась мама? Да ладно, остальное сам поймешь, или воображение дорисует - этот запах еще долгое время стойко держался в убежище...

Закуривая очередную сигарету, я краем глаза заметил гримасу отвращения на его лице. В моем сознании вдруг промелькнуло знакомое, но давно забытое видение. Далекое, туманное, оно постепенно стало приобретать четкие очертания, цепкая память, схватив его в тиски, уже не отпускала его и вынесла на поверхность.
- Еще один вопрос? - догадался Миша.
Мне казалось, что он смотрел на меня отсутствующим взглядом - я вернул его из далекого прошлого, в котором он пребывал, в действительность, такую же далекую от прошлого.
- В первые дни войны одинокий немецкий самолет, пролетая над Зиньковым, принял конный обоз на школьном дворе за крупную воинскую часть и стал забрасывать его мелкими бомбами. Ты помнишь?
- Такое не забывается.
- Бомбежка застала тебя в нашем доме - от страха ты присел в круглую ивовую корзину. Я стоял рядом с тобой, и до меня донеслось твое бормотание.
- Я этого не помню.
- А я запомнил два слова, значение которых я узнал спустя много лет.
Миша вытаращил на меня глаза:
- Какие еще слова?
- Пожалуйста: "шоймер Исроэл".
- Не помню, - Миша растерянно смотрел мне в глаза, - я этих слов тогда тоже не знал.
- Но и я не знал, а в памяти они остались, как и грохот разрывов. Столько лет прошло, а я отчетливо помню. Думаю, что веришь мне. Я никогда не учился в хедере и не мог такое придумать.
- Честное слово не помню - хоть убей. Бомбежку помню, корзину помню, а что бормотал от страха, не помню. Я этих слов тогда не знал - ведь и я не учился в хедере - не мог я такое говорить!
"Мистика - память у меня хорошая. И чего бы я вдруг стал выдумывать такое, о чем понятия не имел? Такое не придумаешь, такое и не приснится. Но то, что Миша тогда не знал этих слов - это уже черт знает что! Но Миша не лжет - он на это не способен".
- Нет так нет! Хотя... - Я только махнул рукой:
- Продолжай.
Но он не спешил - смотрел мне в лицо, и мне почудилось, что мысли его витают в заоблачных высотах, где-то блуждают в потемках его сознания. Потом он встрепенулся, как после долгого сна, сделал глубокий вдох, как это делает больной по просьбе врача, и резко выпустил долго сдерживаемый воздух:
- Я в шахте стал верующим.
У моих ног словно взорвалась граната.
Всё ожидал, но не этого признания.
Я просто остолбенел. Опешил.
Мне казалось, что после этого признания - добровольного и выстраданного, Миша не сможет смотреть мне в лицо, отвернется, даст мне возможность осмыслить сказанное - ведь не каждый день услышишь такое.
Я ошибся.
Я перехватил его взгляд - спокойный, доброжелательный, уравновешенный. Это был тот же Миша - добрый, ласковый, толковый, хороший отец и семьянин. А почему бы нет? - Таким и должен быть верующий! Истинно верующий.
Я прошел немецкую и румынскую оккупации "от звонка до звонка", хлебнул горя по завязку. В страшные моменты, на пороге смерти, когда никаких надежд на спасение не оставалось, я готов был призвать на помощь Бога, поверить в его всемогущество - но не смог. Сыграло ли здесь роль полученное воспитание, впитанное с материнским молоком, или то, что видели мои глаза, которым я привык доверять, - а видели они гибель людей, ничем не провинившихся перед Ним, а Он эту гибель благословил - ведь ничего не делается без Его воли и согласия, - не знаю.
Не мог я Ему простить ни смерть заживо замурованного отца, ни гибель невинного братика, ни расстрел глубоко верующей матери, ни предсмертный писк задушенных младенцев, ни гибель избранного народа. Не мог. Не позволила мне совесть пойти на такую сделку. Был и остался убежденным атеистом. От веры в лучшую жизнь на этой Земле давно излечился, в загробную никогда не верил. Но как трудно жить без веры! Всю жизнь завидовал истинно верующим. И завидую. И уважаю.
Мои мысли прервал голос Миши:
- Я в шахте стал верующим. Только не подумай, что после освобождения я стал изучать религиозные книги или зачастил в синагогу. Нет! Этого не случилось! И поступок свой не могу объяснить. Ведь кроме меня, а сейчас тебя, никто не знает, что я стал верующим. Еще в шахте, скрывая это от всех, я стал сочинять молитвы и заучивать их. И сейчас утром и вечером молюсь, хотя мои близкие об этом не догадываются.
- И в синагогу не ходишь? - спросил я.
- Почему ж? Бываю там с женой два-три раза в году. Как большинство евреев.
- Что ж, вольному воля... Я уж как-нибудь останусь безбожником.

* * *


- Ты Олексу помнишь?
- Помню, конечно, видел его несколько раз, когда он приходил к Анельке, которая пряталась от "добровольной" поездки на Донбасс.
К тому времени уцелевшие евреи покинули "коммуну" и расселились в освободившихся домах. Я уже работал в сельсовете и ежедневно сталкивался с теми, которых до войны не знал. Проживали тогда в Зинькове, включая евреев, человек 120 - 130, в основном члены семей немецких прихвостней. Их мужья и сыновья - полицейские, члены управ, разные прихлебатели, боясь законной расправы, исчезли, а семьи остались и не думали убираться из захваченных еврейских домов.
При "переписи" населения я заходил в дома, где неплохо устроились новоявленные "паны", и в каждом натыкался на еврейское добро.
Иная "паня", заметив мой недобрый взгляд, неохотно цедила сквозь зубы:
- Мы не грабили, купили у еврейчиков, когда те еще жили.
А в блудливых глазах булатной сталью сверкает ненависть - так бы испепелила!
Поднять бы хозяев этого дома из оврага - пусть "паня" посмотрит в их забитые землей пустые глазницы и повторит им то, что она мне сейчас беззастенчиво брешет. А так, попробуй - докажи! Скрепя зубами от бешенства и бессилия, покидаешь дом.
У другой спросишь:
- Где ваш муж?
Хозяйка опускает бесстыжие глаза:
- Где ж ему быть? На фронте.
Иногда не выдерживаешь и срываешься - только вчера получил новый список дезертиров, где в который раз значится фамилия мужа:
- Ах, ты, жирная, рябая курва! На фронте - говоришь?
Могли эти подонки, руки которых по локоть были в еврейской крови, подумать, что после того, как они перепахали каждый сантиметр земли, в живых останется хоть один еврей? Мы, уцелевшие, зная крутой нрав советской власти, не сомневались, что она воздаст по заслугам предателям и убийцам.
Мне, в первые дни после освобождения, ничего не стоило приказать:
- Чтобы духа вашего не было в двадцать четыре часа!
Но скоро, очень скоро, нам, евреям, дали понять, что лучше будет, для нашей же пользы, если мы забьемся в мышиные норы. Нас ждало горькое разочарование. И не думала советская власть расправляться с убийцами евреев. Только потом до меня дойдет, что наша родимая власть испытывает к убийцам и грабителям затаенную признательность - помогли фашистам отправить на тот свет от двух с половиной до трех миллионов нежелательных и нелюбимых граждан - сначала она их умышленно оставила на растерзание, а потом милостиво выдала индульгенции убийцам.
Дезертиров принято расстреливать перед строем.
Миллионы военнопленных, честно исполнивших свой воинский долг, чудом выживших в страшных фашистских лагерях, сразу же после освобождения, перекочевали в свои - советские. На долгие годы.
Миллионы дезертиров, так и не понюхавшие пороха, не были преданы суду военного трибунала, не были осуждены, не были расстреляны перед строем - одним из первых послевоенных указов они были амнистированы. А коль оправданы убийцы, жертвы сами виноваты в своей смерти...
Кто помнит, как тысячи украинцев встречали фашистских оккупантов с криком: "Наши пришли!" Через три года те же украинцы встречали советскую армию с той же радостью:
- Опять наши пришли!
А тут, оказывается, под ногами путаются недорезанные евреи.
С трудом до нас дойдет, что хоть чудом выжили, но нас считают мертвыми, и так оно, собственно, и есть. Осталась нас горсточка. Мы еще не подозревали, что скоро нас опять поднимут на щит, но это сделают не фашисты, а советская власть.
Веселое время было сразу после освобождения!
В списках дезертиров числилось 2000 человек - целый полк! А как грабили мои земляки! В сорок первом грабили советское добро. В сорок втором - еврейское. В сорок четвертом - имущество своих "освободителей" - фашистов.
Когда "освобожденному" и "пострадавшему" от гитлеровской оккупации "многострадальному" украинскому населению Зинькова было предложено сдать разграбленное зерно (от 15 до 20 тысяч тонн), никто не изъявил желания сделать это добровольно. Ни одна душа! Когда обращения к "патриотическим чувствам" не возымели действия, был принято решение изъять его силой - другого выхода не было! Наплевать было нашим землякам на призывы: "Вашим мужьям и сыновьям на фронте нужен хлеб!" Они-то лучше знали, на каком фронте те находятся.
В Зинькове искали хлеб во всех домах - без исключения. Бывало, приходишь в дом:
- Есть у вас хлеб из немецких складов?
- Та нема, нимци забралы.
- Куда исчез хлеб из клуба и школы?
- Звидкы я знаю?
Приходилось искать. И находили. Во всех без исключения домах. И в изрядных количествах. Это был вселенский грабеж с воровской круговой порукой.
Эх, земляки, земляки! Ни стыда, ни совести! Вы даже не краснели, когда вопреки своим клятвенным заверениям, в раскрытых тайниках мы находили не только ворохи отборной пшеницы, но такие же ворохи одежды, снятой с евреев перед расстрелом.
- Увлекся, Миша, видишь, куда меня занесло!
- А мне это было интересно. Я этого не знал.
- Этого сейчас никто не знает. Постарались забыть.
Я вдруг подумал, что мои воспоминания занесли меня не в ту сторону, что мы отвлеклись от того, что меня интересовало, и решил вернуться в старое русло:
- Ты спросил, знал ли я Олексу? Я видел его несколько раз, когда он приходил навещать Анельку - в небольшой пристройке рядом с домом Моти Глузмана она пряталась.
- Анелька пряталась? От кого?
- От людоловов - "гицелей". На сей раз - советских. Ловили девчат и отправляли на Донбасс на "возрождение" разрушенных шахт - мужчин-то не было.
- Этого я не помню.
- За ними так же охотились, как в свое время это делали немцы и полицейские, когда отправляли молодежь в Германию. Тогда-то я впервые увидел Олексу: ничего не скажешь - громадина! И еще запомнил: приходил он босиком.
- На него никакая обувь не годилась - лапы медвежьи. Отец ему шил постолы из сыромятины.
- Мы отвлеклись, Миша, это я виноват - давай продолжай рассказ о шахте.

Впереди - село Адамовка

... На стене появился четвертый круг - мы в шахте уже почти месяц и сегодня ждем кого-нибудь оттуда.
Пришел Олекса - принес две буханки свежего хлеба и огурцов. Все жадно смотрели, как на разостланной телогрейке он ловко резал тронутые желтизной крутобокие огурцы, пахнувшие росой и солнцем, потом так же сноровисто разрезал хлеб на большие ломти. Все это богатство надо было съесть сразу же - долго храниться в шахте оно не могло.
Покончив с едой, отец присел к Олексе, и с наслаждением закурил.
- Ну, что там слышно наверху?
- Ничего особенного, только вот Васю редко вижу - то в район вызывают на совещания - их еще больше стало, чем при советской власти, то заготовители в село приезжают.
- А ты откуда знаешь насчет совещаний? - удивленно спросил отец.
- А должность у меня такая - без меня ни одна власть не может обойтись. Был посыльным и сторожем в сельсовете, сейчас - в управе. За спиной величают: "старший, куда пошлют".
Все слушали неторопливый разговор и насторожились, когда услышали вопрос, который задал отец:
- Немцев в селе не было?
- Боронь боже! Те давно убрались, только шуцманы шастают, ищут спасшихся евреев. Вот вчера в Гримячке...
Добряк Олекса вдруг поперхнулся - положил на рот огромную ладонь - в шахте стало тихо, как в склепе.
- Не слушайте меня, дурака, мало ли что придет мне в голову!
Он мигом вскочил с земли и, захлебываясь, заговорил:
- Чуть не забыл - мне ж Василий поручение дал...
- Какое поручение? - спросил отец.
Он прекрасно понял Олексу, но и ему не хотелось узнать то, что произошло в Гримячке. И так ясно: опять поймали и убили еврея или евреев.
- Вот дурная голова, - обрадовался Олекса, убедившись, что ушел от опасного разговора. - Совсем забыл. Наказал Василий, чтобы мы с вами обшарили шахту и нашли небольшой коридор недалеко от входа.
- Зачем он нужен? - поинтересовался отец.
- Хочет Василий устроить запасной склад.
- Какой склад? - Я ничего не понимаю.
- Чтобы хранить там продукты на непредвиденный случай.
Увидев недоумение и тревогу на лице отца, Олекса поспешил его успокоить.
- Может случиться такое, что мы не сможем прийти вовремя, а сделать запас в убежище нельзя потому, что все здесь быстро портится, вот и решил Василий, что надо найти небольшой коридор недалеко от входа, по возможности, сухой, и в нем хранить продукты. Если мы по какой-то причине не пришли в назначенное время, вы из запасного склада пополняете припасы в убежище. Сейчас вам ясно?
- Мысль хорошая, - согласился отец, - и мы это дело не станем откладывать.
В ту же ночь мы основательно обшарили шахту и, наконец, Олекса остановил свой взор на небольшой коридор-аппендикс.
- То, что нам надо! - обрадовался он, - и недалеко от входа и воздух, что надо.
Через несколько дней туда забросили мешок картошки, четыре больших глиняных горшка, в одном из которых мы обнаружили кукурузную муку, и ворох сухого хвороста.
И все это проделал один человек! И все это было проделано ночью - не дай бог, кто-нибудь увидит или заподозрит!
Когда работа была закончена - а трудились мы, не покладая рук, - Олекса сдержанно нас похвалил, и отправился к выходу. Ночь была на исходе, и вскоре его мощная фигура растворилась в темноте.
Не успели мы отдохнуть, как кто-то из нас услышал далекий всхлип грязи. "Что случилось? Кто это к нам пробирается? Неужели Олекса возвращается?" Наши мрачные мысли прервал знакомый голос:
- Дядя Хаим, не бойтесь! Это я, Анелька! Не бойтесь!
Умница девушка! Гора с плеч! Страх, вечный спутник человека, мгновенно сковавший нас, когда до нас донесся плеск грязи, стал медленно отступать, оставив знакомую слабость, как после температурного кризиса.
Анелька, по-видимому, бежала из последних сил, и никак не могла отдышаться
- М-е-е-н-я-я т-а-а-т-о-о... послали - в селе полно шуцманов!
Все опять помертвели - вот и успокоила! Только отец сохранил подобие спокойствия.
- Отдышись, потом расскажешь.
... В Вербку забрел еврейский парень, и его приютила одинокая старуха. Кто-то немедленно донес местному шуцману, и тот направился к стоявшему на отшибе невзрачному домику.
- Открой, старая блядь, а то спалю тебя вместе с жидом и хатой! - заревел он.
- Нема у меня никого, - раздалось из хаты.
- А ты открой, старая, - я проверю!
- Подожди, аспид, я оденусь, совести нет у тебя - не даешь покоя людям.
- Помолчи, старая стерва, открывай быстрее, а то окно выбью!
- Ну и выбивай! Не пугай меня! Пуганая! Висеть тебе раньше или позже на осине.
Этого шуцман не выдержал - одним ударом плеча сорвал дверь с петель и ввалился в единственную темную комнату. И в этот миг с печи на него прыгнул призрак и перерезал ему горло от уха до уха - как петуха.
- Что там творится в селе! - закончила свой рассказ Анелька. - Старуху убили прямо на подворье, а хлопец удрал, захватив винтовку. Батько сказал, чтобы вы перенесли в убежище картошку, муку и трошки хвороста и, чтобы вы не выходили никуда, пока к вам кто-нибудь не придет из наших.
...Пришли к нам через двадцать три дня - это потом подсчитал Василий.
Мы всё сделали так, как нам велели, да еще сообразили сделать запас воды. И залегли, как медведь в берлоге.
Не дай бог такое еще раз пережить! Особенно трудными были первые дни. Мы опять потеряли время - вернее, оно для нас остановилось. Опять навалился страх - каждый шорох приводил нас в исступление - пять человеческих душ напряженно прислушивались - не раздастся ли чавканье грязи под тяжелыми сапогами полицейских.
О, ожидание смерти! - с чем тебя сравнить?..
Нам большей частью доставляли продукты в ночь с воскресенья на понедельник - насквозь проспиртованное, в праздничный день село рано укладывалось спать, и это учитывали наши спасители. И этой пищи нам хватало до следующей недели. Но стоило нам залечь, отец резко сократил дневной рацион и никто не посмел пикнуть.
Вскоре подоспела другая беда - мы не только остались без чая и горячей пищи - об этом и речи не могло быть - начала прорастать картошка, и мы из печального опыта знали, чем это чревато.
И тут нас неожиданно выручила мама.
- Хаим, - подала она свой голос из угла, - высыпьте всю картошку на телогрейки и переберите ее.
- Это еще зачем? - спросил отец.
- Картошку надо почистить - снять с нее кожуру, - уточнила мама, - и опустить в горшки, где хранится запас воды, так, я думаю, она не испортится.
Единственный нож достался маме, остальные чистили картошку ложками - очищенную опускали в воду.
Выше я сказал, что отец резко сократил рацион. А как это выглядело в жизни? Все продукты, рассчитанные на неделю, отец разделил на десять частей. Мы смотрели на маленькие кучки, и всем стало не по себе.
- Ничего, мальчики, - утешал он нас, - будем надеяться, что шуцманы скоро уберутся - в тридцать третьем и этого не было.
Хорошее утешение!
... Настало время, и старые запасы кончились, и продержались мы на них не десять, а даже двенадцать дней. Мы, конечно, отощали, целыми днями лежали, стараясь меньше расходовать силы. Кроме картошки у нас остался горшок с кукурузной мукой и торбочка с пшеничной крупой. Больше всех страдал отец - впервые за всю свою жизнь он столько дней не курил - запах дыма мог нас выдать. Сутки мы еще выдержали, а потом случилось чудо. Не знаю, что думал тогда отец, но он принял решение.
- Сколько у нас осталось свечей? - вдруг спросил он.
- Три, - раздался в темноте голос Левы.
- Зажгите одну.
Когда в убежище затрещала свеча, отец дрожащими руками откуда-то достал горсть табака, и с наслаждением закурил - даже стало светлее на душе, и нам был приятен давно забытый запах табака.
- Свари, Шейва, картофельный суп.
В убежище все зашевелились от радости. Но радость длилась недолго, сухой хворост не хотел гореть - ему не хватало воздуха, а мы чуть не задохнулись от дыма. Пришлось залить водой самоварную трубу.
В шахте запахло голодом, и это несмотря на то, что у нас были продукты. Надо было что-то придумать, на что-то решиться, и все с надеждой смотрели на отца: все решения принимает он один.
... Через два часа он с Лёвой покинули убежище и двинулись к выходу из шахты.
- Другой возможности не вижу, - объявил он нам, - надо пойти и посмотреть. Я не думаю, что с нашими друзьями что-нибудь случилось. Если б это было так, нас бы давно выкурили отсюда. Остается одно - убедиться, что в шахте не побывали чужие.
Они ушли, захватив глиняный горшок, чтобы на обратном пути принести чистой воды, у нас ее давно не было, и пользовались мы водой, в которой мокла очищенная картошка.
... В эту ночь отец лично сварил в самоваре картофельный суп недалеко от ручья - там не было недостатка в воздухе, там хворост горел на загляденье. Правда, уж больно малы были порции и мы попросту голодали, но не теряли надежды, твердо зная, что в шахту чужие не заходили.
Избавление пришло, как всегда, неожиданно, когда иссякли последние припасы, и мы от слабости почти не могли передвигаться и целыми днями лежали. Когда мы услышали шаги в шахте, нам было все равно, кто к нам пожаловал: жизнь или смерть.
- Живы?
Нас вернул к жизни яркий свет - зажгли все, что могло гореть, и вместе со светом к нам вернулось ощущение бытия - мы не умерли, мы ЖИВЫ! Но подняться навстречу своим избавителям сил не хватило. А те, встревоженные, уже хлопотали в убежище:
- Ничего, дорогие, молодцы, что выдержали, не волнуйтесь - поставим вас на ноги, - сбивчиво говорил Василий, переходя от одного к другому.
А Олекса сокрушался:
- То ж у вас ничего не осталось - ни крохотки, - он уже хлопотал у самовара, - потерпите немного, мы все привезли.
В его руках все горело - и вода в самоваре уже клокотала - нам оставалось только глазеть, как из полотняного мешочка течет тонкая струя гречневой крупы.
И тут мы услышали умоляющий голос отца:
- Ты не прихватил с собой табак, Олекса?
- Прихватил, Хаим, прихватил - целую "папушу" (связку).
Руки у отца задрожали, когда к нему перекочевал табак. Он выдернул один лист из связки и положил на крышку самовара.
Через несколько минут по убежищу поплыл давно забытый запах дыма, но вдруг отец начал оседать на землю. Никто не понял, в чем дело, только Олекса успел его подхватить:
- Зачем вы так, Хаим? Раньше надо было что-нибудь перехватить, а потом уж закурить.
Мы выдержали еще одно испытание. Не скажу, что с честью, не все показали образцы геройства, но, главное, все выжили. Василий подсчитал, что продержались мы 23 дня...
Жизнь полна неожиданностей, тем более - во время исторических перепадов. Не успели мы прийти в себя после пережитого, как она преподнесла новый сюрприз. Буквально через пару дней наши друзья нагрянули в неурочное время, вызвав небольшой переполох.
- Принимайте гостей, Хаим!
...Между Василием и Олексой стояли два человека. С трудом в этих заросших до глаз, худых, изможденных скелетах мы узнали своих земляков - братьев Айзика и Сруля Духовных. Мы не поверили своим глазам: столько времени прошло после погрома - как они до сих пор живы? Как они избежали лютой смерти?
... История человечества не знала примера подобной жестокости, когда под корень вырубался целый народ, от которого не должно было остаться ни одной веточки, ни одного листочка, ни одного корешка. Все евреи должны были умереть. ВСЕ!
И они почти все погибли. Не без помощи местного населения... Самое страшное заключалось в том, что "свои" убийцы с особой радостью, сладострастием и чувством исполненного долга преследовали и убивали евреев, превзойдя в жестокости фашистов.
Совершив массовое убийство, малочисленная "зондеркоманда" перебиралась на следующий "объект", оставив на растерзание уцелевших евреев местному населению, которое блестяще справилось с этой задачей.
Сохранилась у меня одна любопытная справка. Приведу ее полностью, не из тщеславия.

Выписка из приказа

28 мая 1945 года, в семь часов утра, в селе Адамовка Виньковецкого р-на Каменец-Подольской области гр-ном Абрамовичем Ильёй Абрамовичем был задержан важный уголовный преступник, бежавший из КПЗ Виньковецкого РО НКВД, Мисько И.Я.
Как верный сын Родины, тов. Абрамович И.А., по собственной инициативе, подвергаясь риску, самолично задержал важного уголовного преступника Мисько И.Я.
За проявленную инициативу и отвагу объявляю Благодарность тов. Абрамовичу И.А.

Начальник Виньковецкого РО НКВД
Ст.лейтенант г/б (Щегирёв)

1.6.45 г.

Мисько, как и большинство моих земляков-украинцев, дезертировал из армии летом сорок первого. Весной сорок четвертого его мобилизовали и отправили в запасной полк, в Проскуров, откуда был этапирован в Виньковцы после полученной анонимки о том, что летом сорок второго года, среди бела дня, в присутствии многих жителей села, зарубил топором еврейскую семью из трех человек. Просидел он в КПЗ почти год. А судить не судили - в большом селе не могли найти ни одного свидетеля, хотя в тот страшный день десятки людей, кто с мстительной радостью, кто из праздного интереса, кто безразлично, смотрели, как Мисько деловито убивает невинных людей.
...Надоело ему сидеть, попросился он в туалет, выломал доску и ушел. В то злосчастное для него утро прибежала ко мне в сельсовет его соседка, и, задыхаясь от быстрого бега, прошептала:
- Мисько дома, пришел ночью, я его видела.
Побег из КПЗ - это уже ЧП. Это уже "статья" - об этом оповещают всех.
- Не выдавайте меня. Я в свидетельницы не пойду! Боюсь - убьют!
И запросто могли убить - действовал закон круговой поруки.
Я пообещал, и слово сдержал.
И задержал этого Мисько.

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ТАМ, ЗА РЕЧКОЙ УШИЦЕЙ

Продолжение. Начало в №62

... Передо мной на круглом, неудобном столике, взятом на "гарбиче", - стопка плотной белоснежной бумаги. С чего начать рассказ о пребывании моих земляков в заброшенной фосфоритной шахте в течение двадцати двух месяцев?
Труднее всего соорудить первую фразу. Ой, как трудно! Мои пальцы вертели шариковую ручку, а мысли не могли остановиться на чем-нибудь приемлемом. Я снял со стопки лист бумаги, чтобы составить план будущего, "что выйдет", и не почувствовал, как рука, в которой я держал ручку, опустилась на бумагу и стала машинально что-то выводить на ней. Я опустил глаза, и обомлел: на белой целине синели цифры: "22", "22" и еще раз "22". Я лихорадочно схватил лист, придвинул его поближе и стал что-то подсчитывать. И умножать.
Не помню, сколько времени продолжались мои подсчеты, но когда я достал следующий лист, чтобы перенести окончательные результаты, я уже знал, как построить свой рассказ: его будет вести мой двоюродный брат Миша, непосредственный участник этой эпопеи, а я время от времени буду задавать ему вопросы и уточнять детали. Но перед тем как предоставить брату слово, ознакомлю читателя со своими арифметическими исследованиями:
Семь человек пробыли в заброшенной фосфоритной шахте 22 месяца. Это примерно 660 дней; или - 15840 часов; или - 57.000.000 секунд. За это время здоровое человеческое сердце делает 55.000.000 ударов. По скромным подсчетам им доставили туда три тонны продуктов питания.

* * *

- Когда начались коллективизация в селе и кооперирование в местечках, я еще был ребенком и узнал об этих событиях уже в шахте. Отец любил вспоминать то бурное время, и в кромешной тьме шахты глухо звучал его спокойный, неторопливый голос.
...Он был единственным шорником в местечке. И когда, как грибы после дождя, появились артели, никто не знал, в какую из них ткнуть отца - куда унести врытый в землю столб, на котором доводилась до кондиции сыромятина, и верстак-конек, на котором, устроившись верхом, он ладил упряжь. Но не оставить же его кустарем-одиночкой!
Думали, судили-рядили, и определили к дальним "родственникам" - кожевникам - и те и другие имеют дело с кожей.
Столб остался на месте, и "конек-горбунок" не был кооперирован, только заработанное отец уносил в артельную кассу.
"У каждого Ивана есть свой Мошко", - шутили у нас.
Уже будучи в шахте, мы узнали от отца, что в то недоброе время он спас от раскулачивания нынешнего старосту села Токаря: темной ночью тот подъехал на подводе к нашему дому - приволок два кожуха и деревянный сундук с женским скарбом. К задку подводы, на короткой веревке была привязана корова, которая еле держалась на ногах от усталости. Потом отец вернул Токарю деньги, и она осталась у нас.
Когда пришли немцы, Токаря назначили старостой села Крутыбороды. Через три месяца, осенью сорок первого, он неожиданно ввалился в наш дом.
- Забирайте, Хаим, Шейву и хлопцев и перебирайтесь в село. Сейчас же - на улице ждет подвода. Берите только самое необходимое.
Это была неслыханная удача.
До войны в селах проживали считанные еврейские семьи, сейчас им было приказано немедленно перебраться в местечки. А мы перебрались в Крутыбороды, оставив дом на божье попечение - даже замок не повесили на дверях.
- Устроил нас Токарь жить в доме посыльного управы - Олексы Стопканя. У того, кроме жены, была единственная дочка - Анеля - ты должен помнить ее - она приходила к нам после освобождения.
- Помню. Высокая, стройная блондинка с длинной косой.
- Работы у отца было много - ожило село. В меру своих сил мы помогали ему. Жили неплохо - нам платили продуктами и мы не испытывали нужду, как зиньковские евреи. И надеялись, что грозу пронесет. Кто знал, что ждет евреев? Правда, и до этого заброшенного села донеслись слухи, страшные слухи, но никто не хотел поверить, что такое вообще возможно. Спали спокойно - ни тебе налетов шуцманов, ни ночных облав. На все село один шуцман-подонок, но Токарь запретил ему переступать порог нашего дома.
Но грянуло девятое мая сорок второго, когда в Зинькове расстреляли 600 человек, и нашему покою пришел конец. До этого дня, по вечерам, в доме собирались мужики - играли в "подкидного", шлепали друг друга по носам, попивали самогон, вяло чесали языки. Сидели допоздна и с уважением смотрели, как ловко отец делает свою нелегкую работу.
С приходом немцев, казалось, в селе ничего не изменилось. Раньше советская власть выметала всё из колхоза, теперь это делают немцы. Воровали при той власти - как же иначе прожить, - еще больше воруют при новой, благо никакого учета нет.
В прошлом году собрали богатый урожай. Сложили четыре скирды - три обмолотили, а четвертую не успели, - стоит до сих пор не обмолоченная. Никогда в селе еще не было столько хлеба - сделали добрый запас, когда разграбили элеватор на станции Дунаевцы. А то, что немцы притесняют евреев, почти никого не удивило: какая власть, кроме советской, не делала этого? Кто мог предвидеть, что уготовили фашисты евреям?
Уже вечером 9 мая до Крутыбород докатилась весть о резне в Зинькове. Подробности стали известны на следующий день, но в первый же вечер исчезли ночные гости. Напуганные, мы сидели в своей комнате, не смея зажечь небольшую керосиновую лампу, чутко прислушиваясь к каждому шороху. Поздней ночью к нам зашел Олекса и тихо шепнул отцу:
- Выйдите на улицу, Хаим, там вас Василий ждет.
О чем они говорили с Токарем, мы не знали, но через день из колхоза, который новые власти не спешили распустить, привезли несколько мешков упряжи, требующей ремонта, и отцу ничего не оставалось, как работать.
Однажды зашел в дом председатель колхоза Костюк, присел на лавку, закурил и внимательно смотрел, как работает отец, а, уходя, попрощался с отцом за руку:
- Працюйте (работайте), Хаим, спокойно, говорят, что ремесленников немцы не убивают.
После девятого мая мы перестали выходить на улицу днем - на каждом шагу нам мерещилась ненависть жителей села и смерть.

Илья Абрамович после всего увиденного в Зинькове, 1988

Однажды мама не выдержала и сказала отцу:
- Не выдержу я! Давай вернемся в Зиньков - что будет со всеми евреями, то будет с нами.
Отец даже не ответил ей - упоминание о местечке повергло всех в уныние и страх: никто из нас не забыл страшные ночи прошлого лета. Тут, в селе, мы провели спокойную зиму и половину лета и, главное, нас не коснулся погром. Одно мы поняли: кончилась для нас относительно спокойная жизнь, небо обложили черные грозовые тучи, пахнущие смертью.
В тревожном ожидании прошли май и июнь. Село жило размеренной жизнью - мужики готовились к уборке урожая - жидкого и небогатого, женщины копошились на огородах - сельская идиллия. Трудно поверить, что где-то бушует война и льется кровь. Ну, а то, что в тылу реками льется еврейская кровь, мало волновало местное население. Даже наоборот!..
Но вот пришел наш час. Хотя мы жили в ожидании беды, но она, как это всегда бывает, застала нас врасплох.
... Поздней ночью раздался осторожный стук в окно. Ночевавший у нас в последнее время Олекса опустил длинные босые ноги с широкой деревянной кровати и подошел к окну:
- Кто? - спросил он сонным голосом.
- Это я, Василий...
Олекса поспешно открыл дверь и пригласил ночного гостя зайти, но тот даже не переступил порога:
- Выйдите на улицу, Хаим, и вы, Олекса. Мне некогда...
Через несколько минут отец вернулся один - при свете зажженной свечи его лицо казалось известковым:
- Собирайтесь! Быстрее!
Эти два слова вызвали замешательство среди нас - все застыли на своих местах. Огромной силой обладает страх. Страх уже знакомый - страх, несущий смерть, страх, к которому нельзя привыкнуть!
- Вы что, оглохли?
Голос отца - тревожный, но твердый, мужской - звучал смертным набатом.
- В Зинькове со вчерашнего дня идет резня!
Мы покидали притихшее село - оно спало спокойным сном - ему никто не угрожал, оно не боялось погрома, не боялось налетов полицейских, ему нечего было бояться винтовочных и автоматных выстрелов. Мы шли огородами, и вслед нам не залаяла ни одна собака - по приказу властей их уничтожили еще зимой.
Впереди шли Токарь и Олекса, потом Лева, поддерживающий маму, за ними мы с Зямой - замыкал процессию отец. Куда нас ведут, знали только наши провожатые. Нам оставалось только слепо следовать за ними. Шли налегке, без вещей. Миновав село, шли кремнистыми тропами, сбивая в кровь пальцы ног. Бесконечно долго шли полем, дважды опускались в овраг, где тихо вились теплые ручьи, и почти на рассвете, смертельно уставшие, опустились на траву в небольшом лесочке.
- Вам придется побыть тут целый, день. Лежите и не высовывайтесь, раньше вечера не ждите нас. Мы должны вернуться в село - возможно, и у нас будут искать евреев - лучше мне быть на месте.
Увидев наши испуганные лица, Токарь постарался нас приободрить:
- Ничего, Хаим, не переживайте, мы вас на смерть не отдадим и в беде не оставим. Я добро помню... Что-нибудь придумаем - хорошо, что нашего шуцмана нет в селе - еще позавчера вызвали в район, наверное, сейчас участвует в погроме...
Целый день мы пролежали в лесу, не смея шелохнуться. Кругом было удивительно тихо, день стоял безветренный, только беззаботные птицы изредка возились в ветвях. Трудно было поверить, что совсем недалеко, в каких-нибудь семи-восьми километрах от нас, корчится в агонии и умирает Зиньков. Мы чутко прислушивались, и нам казалось, что оттуда доносятся звуки стрельбы - и каждый из них обрывает на веки вечные чью-то жизнь. Каждый выстрел попадает в цель - в голову старика, в грудь молодой женщины, в сердце девушки, в мягкий животик ребенка... С ума сойти можно! Мы умирали от жажды, но не смели обшарить лесок в поисках воды.
...Поздно вечером, когда всё, что можно было передумать, было передумано, когда иссякло всякое терпение, когда испарились все надежды, мы услышали скрип колес и вслед за ним - приглушенный крик:
- Живы? Отзовитесь!
Вздох облегчения одновременно вырвался у каждого из нас.
Нас спешно усадили в подводу, и лошади сразу пошли рысью. Мы понятия не имели, куда нас везут, но приблизительно через час лошади остановились.
- Вы знаете, где находитесь, Хаим? - шепотом спросил Токарь.
- Что можно различить в темноте? - ответил отец, оглядываясь кругом, - впереди темнеет гора, а крапиву ногами чувствую.
- Правильно. Перед нами гора, и крапивы тут много, но здесь еще что-то есть, и в этом вы скоро убедитесь. А пока делайте, что буду делать я - придвигайтесь поближе.
Он вышел вперед и положил руки отца на свои плечи. Олекса помог остальным проделать то же самое. Никто не понимал, зачем нужна эта гимнастика, но без слов проделали требуемое.
- За мной! Плечи держать руками крепко! Не отставать!
И мы шагнули в крапиву.
На 22 месяца.
На 15840 часов.
На 57.000.000 секунд.
За это время здоровое человеческое сердце делает 55.000.000 ударов. Сердце мамы сделало на 1.300.000 ударов меньше. И остановилось. За две недели до освобождения.
...Мы шли узким коридором, и под ногами противно, со свистом, чавкала скользкая грязь. При колеблющемся мерцании свечи был виден низкий, мокрый от миллиона капель воды, рубчатый потолок.
Куда нас ведут? Куда мы попали?
Уверен, такие вопросы терзали всех.
Шагов через триста коридор стал постепенно расширяться, и мы вышли на квадратную площадку, шириной метров двадцать. Все остановились, заметив повисшую в воздухе свечу - это остановился шедший впереди Олекса.
- Передохните немного, - в широком коридоре голос Василия звучал неестественно глухо, будто ему закрыли рот повязкой.
Мы все сбились в жалкую кучку - не сесть же в грязь! Олекса вернулся к нам и, найдя небольшой выступ, приладил свечу.
- Оглянитесь, Хаим. Здесь много коридоров, уходящих вглубь горы. Поняли, куда мы вас привели?
- Я это давно понял. Мы находимся в заброшенной шахте.
- Верно. Я еще мальчишкой сюда лазил, знаю все ходы и выходы. Виноват, неправильно выразился: вход и выход - один.
Не знаю, что подумали другие, узнав, куда нас завели, но я уже чувствовал, что начинаю задыхаться, что в этом подземелье нет или почти нет циркуляции воздуха, что этому невидимому, но ощутимому воздуху уже много лет, и стал судорожно глотать его. Оглянувшись, я убедился, что, и другие глотают его как выброшенная на берег рыба.
В шахте вновь раздался голос Василия - голос из потустороннего мира:
- Узнав о том, что творится в Зинькове, я решил съездить туда, но у христианского кладбища меня задержали полицейские и предложили возвращаться домой. Но узнав, что я староста, пропустили меня. Я должен был увидеть своими глазами, что творят фашисты с евреями. Вы знаете, Хаим, как я "люблю" советскую власть, и когда мне предложили стать старостой, я согласился. Кто мог подумать, что культурная нация способна на такие зверства! Нет, Хаим, мне с ними не по пути! Не стану я проливать еврейскую кровь! Ведь мой Демьян до войны учился в киевском училище связи и сейчас, если жив, воюет с немцами.
Василий сделал глубокий вдох - возможно, и ему не хватило воздуха. Он умолк, а мы смотрели на него и подавленно молчали.
- Может, не стоит об этом говорить, но молчать не могу: нет больше в Зинькове евреев! И не дай бог увидеть то, что видели мои глаза!
Из кучки смертников раздался отчаянный вопль. Это вырвалось у мамы.
Василий одним глазом посмотрел в ту сторону, чуть замялся, втянул в себя воздух и толчком выпустил из себя:
- На улицах местечка гремят бравурные марши, гремели автоматные очереди и винтовочные выстрелы, раздавались душераздирающие крики уходящих на смерть. Я смотрел на веселых убийц и мои губы шептали: "Звери! Убийцы!"
Хорошо, что в шахте царил полумрак...
- В перерывы между маршами немцы хвастают о своем победном наступлении.
- Постой, Вася! Послушай меня...
- Я знаю, что вы мне хотите сказать...
- Не перебивай - я старше тебя.
- Хорошо, Хаим, слушаю вас.
- Если, правда то, о чем кричат немцы, а мы с тобой понимаем, что им нет смысла врать, какой тебе резон рисковать? Не лучше ли нам выйти из этой мышеловки и явиться в Зиньков? Чем мы лучше других? Вы ж обрекаете себя на смерть! Хотел бы я знать, на что ты рассчитываешь? Немцы в двух шагах от победы, а ты решил нас укрыть - это ж чистое безумие!
- А вот это уже мое дело, Хаим! Не согласен я с вашей философией. У меня на этот счет свое мнение - куда бы немцы ни докатились - раньше или позже им придется откатываться. Дальше дойдут - глубже завязнут, дальше будет путь в свой "Фатерлянд", будь он проклят! Пусть это вас не волнует. Ваше дело: сидеть тихо и беспрекословно мне подчиняться.
- В тот момент я готов был упасть на колени перед старостой: в его словах сквозила несокрушимая уверенность, что раньше или позже его пророчества сбудутся. И я так думал, и миллионы так думали. И с этой верой победили, не могли не победить! Не могли немцы выиграть войну. Не могли!
Выслушав Василия, отец сдался:
- Пусть будет по-твоему, Вася, делай, как понимаешь...
Из четырех затаившихся сердец вырвался выдох облегчения...
- Спасибо, Хаим, это уже другой разговор, - и вдруг повеселел. - А шахта что? Шахта как шахта. Тут люди годами работали, вгрызались в гору, чтобы заработать на шматок хлеба. Поживете и вы. Дайте только оглянуться - давненько я здесь не был!
... Вскоре семь человек углубились в один из многочисленных коридоров - впереди, сутулясь, маячила огромная фигура Олексы, отбрасывая причудливую тень на мокрые блестящие стены. За ним цепочкой тянулись остальные. Мы уходили все дальше и дальше под землю - казалось, конца не будет этой дороге.
Я с содроганием подумал, какая тысячетонная масса земли давит на эти узкие и хрупкие коридоры.
- Остановись! - звучит глухая команда.
Перед нами небольшое препятствие - в узких, глинистых берегах извивается ручей - при тусклом свете свечи он почти невидим, но в оглушительной тишине, явственно слышен его тихий шепот.
"Откуда ты взялся, друг? - подумалось вдруг. - Где берешь начало и куда впадаешь? Пустить бы на твоей спине бумажный кораблик и проследить, куда ты его вынесешь?"
Как бы подслушав мои мысли, их вслух повторяет Василий:
- Посмотрите, Хаим, - никто не знает, откуда он течет и куда впадает, но в нем чистейшая вода. Попробуйте, - вы, наверное, пить хотите.
Еще как! Целый день изнывали от жажды - все припали к ручью и стали пригоршнями черпать воду - она оказалась холодной и необычайно вкусной. "Точно такая, как из "квалехл" (ручеёк на идиш - авт.) у крепости, - подумал я.
Убедившись, что все напились до отвала, Василий переступил через ручей и прижался к мокрой стене - дальше хода не видно было.
- Олекса, поднимите свечу выше! - скомандовал он.
При размытом, тусклом свете тонкой свечи, поднятой вверх, коридор казался еще неуютней. Все смотрели на Василия и не понимали, зачем он прижался к мокрой стене.
- Вы ничего не видите, Хаим? Смотрите внимательно.
Не только отец, но мы все смотрели, шарили глазами по стене и коридору, но решительно ничего не замечали. До нас донеслось довольное хмыканье:
- А ну-ка, посмотрите сейчас!
Сейчас все увидели - Василий сдвинулся чуть влево, нагнулся, и на наших глазах вдруг исчез. И сразу же до нас донесся загробный голос:
- Лезьте сюда!
- Сюда, Хаим, неужели вы не видите?
Это Олекса опустил свечу к самому полу, и все заметили круглое отверстие.
- Не бойтесь, лезьте смело, - я тут тоже не останусь.
- Ну, быстрее, - из отверстия показалась голова улыбающегося Василия.
И мы нехотя полезли.
Последним, невзирая на свои габариты, ужом прополз Олекса.
Еще метров триста, и мы будем на месте, - успокоил нас Василий.
Вскоре нашему путешествию пришел конец - мы уперлись в глухую стену.
- Все, дорогие, дальше хода нет. Отныне это ваш дом. Здесь будете жить до освобождения.
И опять меня поразила его уверенность. Бывают же такие люди! Кремень!
Я невольно оглянулся: все стояли растерянные и прибитые - куда нас завели? Как тут жить? Тут не только не на чем лечь, но и негде присесть - под ногами противно свистела грязь.
Не сомневаюсь, что наши спасители поняли наше разочарование, во всяком случае, Василий, и он это сразу подтвердил и довольно недипломатично - какие тут к черту, сантименты!
- Там, наверху, не осталось в живых ни одного еврея.
Хотелось крикнуть: "Лучше смерть, чем это!"
Но никто не крикнул - никто не изъявил желания умереть.
Опять донеслось до нас, но уже буднично, спокойно:
- Давайте договоримся, как будем жить дальше. Я понимаю вас - слишком резкий переход, но не сравнить его с переходом от жизни к смерти. Этот страшный переход уже совершили евреи Зинькова, а я хочу, чтобы вы жили. Понимаете - ЖИЛИ! Помните: человек ко всему привыкает. Привыкнете и вы - придет время, и будете песни петь в шахте. Во всяком случае, причин для паники не вижу. А сейчас давайте за работу, летние ночи короткие и нечего тратить время на пустые разговоры. Придвиньтесь ко мне поближе, и решим, как дальше будем жить.
Мы обступили Василия, только мама осталась на своем месте. Уверенность, спокойствие и неуемная сила, исходящая от нашего старосты, как по проводам, стали проникать в наши омертвевшие души.
- Водой, к счастью, вы обеспечены. Продукты мы вам будем доставлять раз в неделю - чаще нельзя - опасно. Нет смысла мельтешить перед глазами - в селе трудно укрыться от любопытных и враждебных глаз.
Плохо, что, в основном, будете питаться всухомятку, но думаю, что со временем, что-нибудь сообразим.
- В доме Олексы остался наш самовар, - вдруг вмешалась мама.
- Отличная мысль, Шейва, вот и чай будет.
А мама уже разошлась.
- Почему только чай? Можно и сварить.
- Да вы просто находка! Я б до этого не додумался.
Никто не заметил, как вспыхнуло от радости лицо мамы.
- Вот и чай будет и приварок, а я голову ломал. Древесный уголь не проблема. Давайте вместе подумаем, что вам нужно на первых порах, самое необходимое. Остальное, по мере надобности, будем сюда доставлять. Мы сейчас привезем все ваши вещи, добавим кое-что наше - не смотрите на меня косо, Хаим, придет время, сочтемся, - Василий хитро улыбнулся, и все мы это заметили, и я не сомневаюсь, что все враз подумали: "С таким не пропадешь!"
- Еще сегодня завезем ватные одеяла, телогрейки, самовар, зажигалки, кресало, несколько свечей, миски, ложки... Подсказывайте, что еще надо.
- Нужен нож.
- Ножницы.
- Пару горшков.
- Там мой табак остался, - напомнил отец, - и старые газеты.
В шахте уже царила деловая обстановка, куда-то отступил страх.
- Завезем немного картошки - увидим, как она себя поведет, не будет ли прорастать. А сейчас пошли - времени мало, а поработать этой ночью придется порядочно.
Василий по очереди посмотрел на всех нас, и указал пальцем на меня и Леву:
- Вы пойдете с нами. А вы, Хаим, постарайтесь чуть разгрести грязь. С первой же ходкой завезем пару лопат - без них тут не обойтись. Пошли, ребята, жизнь сама подскажет, что дальше делать - все не предвидишь.
Мы тронулись в путь. Впереди громадой возвышался Олекса со свечой в вытянутых руках, мы с Левой шли посередине, последним шел Василий, и время от времени до нас доносился его голос:
- Запомните этот поворот... Эту выемку... Бугорок...
Придет время, мы наловчимся: изучим топографию шахты, познакомимся с каждой лужей, выемкой, бугорком, с каждым поворотом, преодолеем расстояние от входа в шахту до убежища с закрытыми глазами, в кромешной темноте...
- Слушайте меня, Хаим, и запоминайте, - сказал Василий после того, как все привезенное было уложено в расчищенном от грязи углу убежища, - мы приедем через неделю. Чтобы не путать время, вы каждые сутки будете делать зарубку на стене. Если нас не будет в назначенное время, приходите следующей ночью - мало ли что нас может задержать. Мы дадим сигнал, - Василий чуть задумался, трижды чиркнем зажигалкой. Да, чуть не забыл: берегите свои часы от влаги, Хаим...
При свете коптилки мы несколько часов разгребали грязь и выносили из убежища, наконец, добрались до твердой земли и укрыли ее одеялами. А укрываться решили телогрейками.
...Первый день под землей...
Там, наверху, всходило солнце...
Там, наверху, были свет и воздух, трава и деревья, утренняя роса и тающая дымка тумана.
Всё это отняли только у одного народа - у нас, евреев.
Там, наверху, продолжается бойня. Там в нечеловеческих муках умирает Зиньков.
Там убивают сейчас детей, девушек, парней, женщин, стариков. Там винтовки и автоматы изрыгают горячую смерть.
Когда всё будет закончено, земля укроет всех мертвых. Навеки.
И нас приняла земля. Живых. Пока живых...
Нас укрыли здесь отчаянно смелые люди.
Если б такое случилось с ними, поступили бы мы так, как они? Хватило бы у нас мужества?
Вопрос повис в густом воздухе.
Первый день под землей... Какой, к черту, день! Дней больше не будет - будет одна сплошная ночь. И сколько она будет длиться, одному богу известно!
Исчезло время. Исчезли рассвет и сумерки - в шахте безраздельно властвует ночь. Черная, густая, липкая - бери ее в ладони, хлебай ложками.
Вместе со временем исчезли его слагаемые: секунды, минуты, часы, сутки. Время остановилось. Вместе с ним исчезли времена года: дождь ли там наверху, снег, ветер, жара, стужа - в шахте температура держалась на неизвестной, но постоянной отметке.
Время от времени отец зажигал коптилку, доставал из брючного кармана часы, подаренные ему на свадьбу, и щелкал крышкой.
А коль исчезло время, кому нужен счетчик, отсчитывающий его?
И часы остановились.
Навсегда.
Отец был страстным курильщиком, не признавал папирос, курил крепчайший "бакун", дома и ночью курил, сжег однажды перину, но никогда не бросал курить, хотя силой воли не был обижен. Прожил 84 года, и перед смертью выкурил забористую кубинскую сигаретку, к которым в последнее время пристрастился, - те оказались крепче самосада.
Потеряв время, мы укладывались спать каждый по своему внутреннему времени - один только-только проснулся, а другой собирается ложиться.
Проснувшись однажды, я увидел гуляющий светлячок - отец курил. А дым стлался по полу и щекотал мне ноздри - ему некуда было подыматься.
Потом на нас навалилась новая беда, от которой мы не могли избавиться до окончания нашего заточения - влажность. От нее некуда было деться. Первыми от этой напасти пострадали часы, исправно служившие до этого свыше двух десятилетий.
Вскоре мы заметили, что все окружающие предметы стали зеленеть. Самовар - еще понятно. Но когда стали покрываться липкой, зеленой слизью телогрейки, одеяла, ботинки, деревянные ложки, штаны - нас обуял страх. Берешь в руку ложку, а кажется, что взял гадкую, болотную жабу. С обувью было проще: стоило ей окончательно развалиться от сырости, мы ее забросили, и до освобождения ходили босиком.
Нательное белье никогда не просыхало, и нас стал донимать холод. Мы лихорадочно искали, и все ж нашли выход - сбросили с себя телогрейки и штаны, и остались в одном белье - от тепла человеческого тела белье высыхало. Не совсем, но терпеть можно было.
Никто не считал, сколько пар штанов и сколько телогреек мы "израсходовали" за все время пребывания в шахте - через короткое время они просто отваливались кусками или расползались по швам. Мы удивлялись: откуда наши спасители доставали такое количество белья, штанов и телогреек. Только после освобождения они нам раскрыли секрет.
Евреев, как известно, перед расстрелом раздевали догола - только фашисты могли додуматься до такого изуверства. Отобрав для себя лучшее, проверив все потайные места в поисках драгоценностей, каратели продавали на вес одежду и обувь казненных "своим" людям, которые из чужой смерти научились извлекать прибыль. В розничную торговлю пошли вещи с чужих, уже мертвых тел...
Первые дни пребывания в шахте были для нас, как говорят сейчас, периодом адаптации. Мы пробовали, экспериментировали, брали на вооружение одно, отбрасывали другое, а организм, хрупкий человеческий организм, тихо делал свое дело. Иногда протестовал и сопротивлялся, иногда, без ропота, принимал предложенное. Кто знает, какие подспудные силы таятся в нем? Где предел его износа? На что еще он способен?
В первое время, лишенный нормального ритма, организм растерялся и стал давать перебои. Сначала пропал нормальный сон - спали урывками. Сказывалась навалившаяся бесконечная темнота. Потом ритм качнулся в другую сторону: спали почти круглые сутки - людей просто невозможно было вывести из этого состояния. С содроганием вспоминаю первое время пребывания в шахте. Внезапная метаморфоза, происшедшая с нами, превратила нас не только в пещерных жителей, но в диких зверей. Сначала без всякой причины, на меня налетел Лева: дрались мы молча, кусали друг друга, царапались; нас попытался разнять Зяма - тогда мы вдвоем напали на него, ему пришла на помощь мама, но и ей чуть досталось.
Отец притушил самокрутку, зажег коптилку, уложил нас на мокрую землю, и воздал каждому свое, от его ремня, который еще не успел "зацвести" не ушел никто.
Отец сёк нас редко, - иногда просто так - для профилактики, хотя без причины этого не делал, но сейчас, после экзекуции, на него страшно было смотреть. Таким я его еще не видел. И у него, наверное, сдали нервы. Больше он нас никогда не трогал... Это был эмоциональный взрыв огромной силы - раньше или позже это должно было случиться - нужен был громоотвод, необходимо было выпустить накопившийся за год с лишним пар.
В течение этого времени нас теснили, сжимали, постепенно отбирая одно за другим: имя, честь, человеческое достоинство, солнце, дождь, ветер, снег, воздух, блеск мерцающих звезд - всё для того, чтобы однажды согнать нас, как стадо баранов, раздеть догола и перестрелять. История знает бесчисленные примеры бессмысленных массовых убийств, но только фашисты додумались переправить на тот свет шесть миллионов человек в чем их мать родила.
... Когда, по нашим расчетам, настал день встречи, отец зажег коптилку, подошел к стене и ножом обвел семь зарубок кругом. Если б он знал, что таких кругов ему придется обвести чуть меньше сотни! И хорошо, что ни он, ни мы этого не знали.
На стене, как тысячелетия тому назад, появилась наскальная (пещерная) надпись, но обитатели пещеры, в отличие от своих далеких предков, были не охотниками, а дичью, за которой охотились не копьями, не стрелами или палицами, а новейшим оружием, изобретенным не так давно. В те далекие времена шансы обеих сторон были примерно равны. У дичи ХХ века шансы на спасение практически были равны нулю. И всё же...
- Кто из вас пойдет? - спросил отец.
Три тени выросли перед ним.
- Хорошо, - согласился отец, - пойдете все. Только будьте осторожны - мы ведь не знаем, что там, наверху: день или ночь.
Ждать родителям пришлось долго - стена густой и высокой крапивы не помешала разглядеть кусок багрового неба и серые тучи.
Мы были счастливы - видели небо, тучи, слышали шорох жалящей крапивы - разве этого мало?
- Посмотри, Лева! Искра! Одна... Вторая... Третья... Наши пришли!
Мы не услышали скрип подводы - только сильнее зашуршала крапива и сразу же донесся голос Василия:
- Быстренько снимите с меня торбы - там осталась Анелька, я вернусь к ней, разгружу ее, и пусть исчезнет - скоро дождь пойдет.
Мы еле поспевали за ним, а он время от времени высекал искру из зажигалки и уверенно шел вперед.
Обеспокоенный отец ждал нас у ручья - не выдержал. Они обнялись, и мы гурьбой двинулись к убежищу. Там было сравнительно светло - по случаю прихода гостя, кроме коптилки, зажгли свечу.
Василий дотошно осмотрел наше хозяйство и сразу оценил обстановку:
- Принес бы вам будильник, но он сразу заржавеет. И, вообще, мне тут кое-что не нравится. Так далеко не уедем! Давайте спустимся к ручью и потолкуем.
Увидев наши вытянутые физиономии, он нас сразу успокоил:
- Нет, нет, не беспокойтесь! Нам просто надо посоветоваться.
Они вернулись через час, и Василий, хитро прищурив глаза, вдруг спросил:
- Кто проведет меня до выхода, подымите руки?
Вверх взметнулись три руки.
- Ну что ж, все - так все.
Задал нам темп староста! Сколько шишек мы набили!
- Привыкайте обходиться без света. Изучайте коридор - вы должны его знать, как свои пять пальцев.
Так оно потом и было...
Недалеко от входа Василий остановился:
- Побудьте здесь - пойду взгляну, что там.
Но уже через минуту раздался его голос:
- А ну, хлопчики, бегом ко мне!
Мы ринулись вперед. Ослепительный сноп молнии ударил нам в глаза - мы невольно закрыли глаза, вслед за ней раздался грохот, расколовший на черепки небо, Сразу же наступила темнота и тишина, и до нас донесся обиженный ропот крапивы.
- Эй, хлопчики! Где вы там? Айда на улицу! Смелее! - голос доносился с той стороны стены крапивы.
И мы откликнулись на этот зов: врезались в крапиву - плевать нам было на нее! Пусть кусается! Пусть печет! Славно ж мы выкупались! Вот это дождь! Сверкайте, молнии! Греми, гром! Ярче! Громче!
Мы на время забыли, где находимся - под непрерывный грохот грома мы орали как оглашенные, танцевали как дикари, и вместе с нами это проделывал староста.
...Когда мы, счастливые, промокшие до нитки, вернулись в убежище, мы глазам не поверили: отец чинно вел за руку маму, что он никогда не делал, и не видел, а, возможно, не хотел видеть счастливые слезы в ее глазах...
С этой ночи он установил железное правило: восемь часов сна и не больше. Каждые три дня отправлялись гонцы к входу - уточнять время суток.
Через несколько дней организм принял этот режим - свыкся.

Продолжение следует

Вернуться на главную страницу


Илья АБРАМОВИЧ

ТАМ, ЗА РЕЧКОЙ УШИЦЕЙ

- Ты до войны знал о существовании заброшенных шахт вокруг Зинькова? - спросил меня двоюродный брат Миша.
- Конечно, - быстро ответил я, - даже запомнил историю, услышанную от отца.
Миша, вплотную приблизился ко мне и порывисто дышал мне в лицо.
- В селах, опоясывающих Зиньков - Адамовке, Черкасовке, Крутыбородах - до революции добывали фосфориты - в народе их почему-то называли «галками» - эти круглые окатыши были черные, как галки - может оттуда пошло это название?
Летом 1921 года местный «батько» Максимчук, по прозвищу «хромой Соломончик», поднял восстание против советской власти. На его подавление бросили курсантов Летичевской школы красных командиров.
Рядовые участники восстания, увидев дугообразную цепь красноармейцев, протянувшуюся от Бебех до Станиславовки, разбежались, побросав оружие. А руководители скрылись - как сквозь землю провалились.
Вскоре их буквально «выкурили» из шахты под Черкасовкой: перед входом в шахту сбросили воз соломы и подожгли. Через час, полузадохнувшиеся от едкого дыма «повстанцы» выползли на поверхность с поднятыми вверх руками. Пять главарей петлюровской банды во главе с «Соломончиком» целовали землю, умоляя о пощаде, но были один за другим зарублены шашками на огороде кожушника Абрама-Иосифа Шиндермана. На месте их гибели до войны еще чернел вросший в землю приземистый крест.
- А в Крутыбородах ты бывал?
- До войны не приходилось, но во время оккупации побывал трижды - ходил на встречи отцом из Шаровки в Зиньков.
- Когда это было?
- Осенью сорок второго...
- Но ведь Зинькова в то время уже не существовало, - воскликнул Миша.
- Совершенно верно. Зиньков уже был расстрелян, но немцы оставили в живых 50 человек - 45 специалистов и пять молодых женщин; потом их вывезли в Дунаевцы и заживо замуровали в шахте.
- И ты трижды лез в пекло? Ты же шел на верную смерть! 
- Мама и Бузя уже были расстреляны, а я шел к отцу...
- И ты не боялся?
- Нет, Миша, хотя все мое естество бунтовало, я знал, что обречен, как все евреи, знал, что рано или поздно умру от пули или топора, свыкся с этой мыслью, все чувства были атрофированы, в том числе и чувство страха.
- Мы тогда уже находились в шахте, и ты ходил над нашими головами.
- Откуда мне было знать? И даже если б знал, не полез бы в шахту.
- Почему? - с изумлением спросил брат. – Там, наверху, тебя ждала верная смерть.
- Все равно не полез бы в шахту. Страдал клаустрофобией.
- Что это такое?
- Болезнь такая - боязнь закрытого пространства. Не выдержал бы такую пытку - высидеть 22 месяца в темной шахте.
- А нам разве было легко? Что оставалось делать? Наверху нас ждала смерть, а в шахте был, пусть ничтожный, но шанс уцелеть...
... Я часто думал о тех людях, которые в самое отчаянное для советской власти время, когда немцы пёрли на Кавказ и добрались до Сталинграда, и когда мало кто сомневался в их победе, рискнули укрыть в шахте евреев. Какие чувства заставили этих людей отважиться на такой самоубийственный шаг? Они рисковали не только собственной жизнью, но и жизнью своих семей. Делали они это из патриотических побуждений или в надежде на будущие награды? Тысячи раз нет! Это было такое, что не укладывается в человеческом сознании.
Опьяненные успехами на фронтах, убежденные в своей окончательной победе, немцы летом и осенью сорок второго залили еврейской кровью оккупированные территории. Шло поголовное истребление нашего народа. И в это трагическое время нашлись смельчаки, бросившие вызов смерти. Жаль, что таких людей оказалось слишком мало. Ничтожно мало. Сотни тысяч украинцев, литовцев, латышей, эстонцев, пошли добровольно на службу к фашистам - их руки по локоть обагрены невинной еврейской кровью. Миллионы (а не отдельные лица, как утверждала советская пропаганда) грабили еврейское имущество и оккупировали еврейские дома. Это историческая правда, это умышленно забытая страница истории.
И всё же нашлись единицы, рискнувшие своей жизнью во имя спасения евреев. Так повелела им совесть, и они откликнулись на ее зов...
Миша как бы проник в мои мысли:
- Они стали нашими ангелами-хранителями.
- А вы их предали! - почти прокричал я.
От моего крика взметнулась ввысь воронья стая, облепившая до этого худую, с пожелтевшей листвой, березу в широком московском дворе. Мы оба с балкона следили за беспорядочным полетом обеспокоенных птиц, потом одновременно взглянули друг другу в глаза - во взгляде двоюродного брата я прочел боль:
- Не надо так... Ты меня раньше выслушай.
Слетевшие с уст Миши слова остудили мой гнев.
- Извини, Миша, сорвался...
- Ладно, уж... Ты мне скажи: ты всё знаешь об этой неприглядной истории?
- Думаю, что всё. Только до сих пор не понимаю, почему вы дружно - отец, ты, Зяма и братья Духовные, так тщательно скрывали ее?
- Так приказал нам отец. Если бы он услышал, какое обвинение ты мне бросил в лицо, он бы перевернулся в гробу. Не был отец предателем - ты его хорошо знал.
- Как же получилось, что вы не сумели спасти своих спасителей? Я очень много размышлял об этом.
- Значит, не всё знаешь, - облегченно вздохнул Миша, и это от меня не ускользнуло.
Я даже вздрогнул: неужели сейчас будет сказано то, что от меня скрывали 40 лет? Когда думал об этой истории, не хотел верить, что дядя Хаим ничего не предпринял, чтобы спасти от советского «правосудия» своих друзей. Мишу надо было вызвать на откровенный разговор - другого случая не будет, скоро я покидаю Россию, и мы с ним никогда больше не увидимся.
- Продолжай, Миша...
- Отца давно нет в живых, и нет смысла скрывать нашу обиду - сколько лет она торчала занозой в душе и мешала жить.
- И Духовных нет, - вставил я, - умерли... Во Львове.
- Что ты говоришь? Я этого не знал. Когда ж они?
- Порядочно...
- Я этого не знал, - повторил Миша. - Подожди....
Он внезапно повернулся к кирпичной стене - я сразу не сообразил, зачем, но до меня донесся тихий шепот. Я был изумлен: неужели? Миша? Не может быть! И терпеливо ждал, пока он повернется ко мне лицом.
- Извини... Хорошие были люди... Ушли...
Миша стал верующим? - такое не укладывается в голове.
На меня смотрели чуть покрасневшие, добрые глаза, и я прочел в них неукротимое желание сбросить тяжкий груз прошлого.
- ... Это было летом сорок пятого. Я приехал из Проскурова в отпуск. Однажды утром к дому, в котором мы жили, подъехали на подводе братья Духовные. Вскоре в нее уселись отец, Зяма и я. Сытые лошади с ходу понесли нас в райцентр. В лесу, у лесничества, отец велел остановить лошадей.
- Что случилось, Хаим? - спросил младший из братьев, Айзик.
Отец соскочил с подводы и скрутил здоровенную папиросу.
- Сидите, сидите...
Он сделал глубокую затяжку, выпустил дым и заговорил:
- Мы едем в райотдел НКГБ выручать Василия и Олексу. У меня к вам одна просьба: говорить только правду. Их жизнь зависит от наших показаний. Давайте же докажем, что в трудный для них час мы сделаем то, что они сделали для нас. Мы перед ними в неоплатном долгу.
Через сорок минут подвода остановилась у здания НКГБ. Есть в этих учреждениях одно общее правило. Вас никогда не пригласят в кабинет в указанное в повестке время. Вызываемый никогда не опаздывает. Его жизненное пространство и свобода ограничены дверью, порог которой ему придется переступить, или коридором, где он долгие часы в ожидании вызова изнывает от нервотрепки. Это старый отработанный метод - пусть походит по коридору (где половицы или паркет скрипят под ногами), пусть погуляет, понервничает - его «вымачивают» как селедку.
Мы прибыли в район в девять утра - в десять мимо нашей группы прошел начальник отдела Дзюбий, даже не взглянув в нашу сторону. В час он ушел на обед и вернулся в три. Мы в это время жарились под летним пеклом, не смея отлучиться - авось позовут. И только в четыре на крыльцо вышел помощник начальника Дураков и спросил отца, по какому делу мы явились, хотя прекрасно знал.
Отец объяснил.
- Проходите, - зло буркнул Дураков.
Мы гуськом прошли в полутемный коридор, в котором не было ни одного стула.
- Вы, Фойгельман, пройдите в кабинет - остальным ждать здесь. Потребуетесь - позову.
Это был полуприказ-полуприглашение - поди разберись, но таков стиль работы в этих учреждениях, который за долгие десятилетия не претерпел существенных изменений. Тут тебе указывают твое место и дают понять, куда ты попал, и человек сразу превращается в ничтожество, в пигмея, в пыль.
Дураков пропустил в кабинет отца, оставив дверь чуть приоткрытой, и я на всю жизнь запомнил разговор между отцом и начальником райотдела НКГБ Дзюбием. Тот даже не предложил отцу сесть и сразу перешел в наступление:
- Вы отдаете себе отчет, гражданин Фойгельман, за кого ходатайствуете?
Отец, по-видимому, не растерялся: из кабинета раздался его спокойный голос:
- Товарищ начальник, эти люди спасли нам жизнь - 22 месяца кормили, поили и оберегали нас...
- Мне говорили, что вы умный еврей.
- Не понял...
- В том-то и беда ваша, что ничего вы не поняли - эти предатели не вас спасали, а свои шкуры - знали, что раньше или позже сюда вернется советская власть и потребует с них отчета - вот они и страховали себя.
- И это в то время, когда немцы дошли до Сталинграда? спросил отец.
- Да что вы меня учите!
- Я не учу вас...
- Чего ж вы хотите? Зачем сюда приехали?
- Мы хотим дать свидетельские показания в защиту этих людей.
Из кабинета раздался громкий, мстительный хохот:
- А больше ничего не хотите?
- Товарищ начальник, - голос отца заметно дрожал, - что люди скажут?
- Причем тут люди? Какие еще люди?
- Ведь Токарь и Стопкань спасали евреев, они рисковали жизнью - они достойны награды, а вы их в тюрьму посадили. Что люди скажут?
- Ты что? Учишь меня?
Дзюбий перешел на «ты», даже не заметив этого, это было в порядке вещей.
- Не учу. Но мне стыдно, что люди подумают - не спаси они евреев, их бы никто пальцем не тронул.
Мы замерли. Ждали взрыва, а дождались громкого смеха.
- А ведь ты прав - не спаси они вас, люди бы не обозлились и не писали бы анонимки ни на Токаря, ни на Стопканя.
В кабинете на короткое время настала тишина, и мы в коридоре замерли. И вдруг до нас донеслось такое, которое вовек жизни не забуду:
- Кто вы такие? - загремел голос Дэюбия.
- То есть как?
- Ну, кто ты такой, Фойгельман? - Если б эти люди не спасли тебя, лежал бы тихо в овраге около Станиславовки, как все другие, и не поучал бы меня. И не было бы лишних свидетелей. Кому они нужны? Показались вы в этой войне с худшей стороны: партизанских отрядов не создавали, зато у нас есть сведения, что евреи района сдали немцам центнер золота... Но не это главное, Фойгельман, главное в другом...
- В чем же заключается главное? - в эти минуты я не завидовал отцу и понимал, как ему трудно сейчас приходится, но мои беспокойные мысли перебил голос Дзюбия:
- Главное в том, что вас больше нет. Понял? Нет вас больше! Кончились вы. Пусть не совсем, но кончились!
В этот миг меня пронзила мысль: окажись Дзюбий волей судьбы на оккупированной территории, он бы пошел служить немцам точно так же, как это сделали сотни тысяч других украинцев, литовцев, латышей, эстонцев, русских, и расстреливал бы он евреев, как это делали его единокровные братья.
«Да он же обыкновенный фашист!» - дошло до меня.
А из кабинета донесся ошеломленный голос отца:
- Если я вас правильно понял...
- Мне наплевать, понял ты или нет! Не нужны мне ваши свидетельские показания - обойдемся без них! Понял?
- Я буду жаловаться, - отец все же не сдавался.
- Дело твое. Смотри, чтобы не пришлось пожалеть - сотру в порошок. Кого вы защищаете? Старосту и его лакея - в общем, предателей. А мы вас спросим. Почему всех убили, а вас нет? Придется нам же с этим разобраться. Лучше вам сидеть тихо и не путаться под ногами. И зарубите себе на носу: кончилась ваша лавочка.
Белый, как стена в коридоре, отец вышел из кабинета, молча покинул здание райотдела НКГБ и уселся на подводу. До самого Зинькова он не проронил ни слова.
Только через несколько дней отец снова собрал нас вместе и произнес одну фразу:
- О том, что произошло в райцентре, никому ни слова!
И никогда не вспоминал эту поездку. Только зимой пятьдесят третьего, когда я приехал на каникулы, он вскользь напомнил мне:
- Прав, оказывается, был Дзюбий - знал еще восемь лет назад, что нас больше нет, что кончились мы.
- Однако скрутили потом шею этому мерзавцу, - вставил я.
- Знаю. И что ты к этому приложил руку - тоже знаю, но что от этого изменилось? - на его место пришел другой. Вскоре покинули Зиньков братья Духовные, а отец перебрался в Могилев-Подольский - подальше от греха. И стыда...
...Изредка вспоминая события тех далеких лет, задаю себе вопрос: имеем ли мы право обвинить этих людей в предательстве? Не могу ответить на этот вопрос. Не берусь быть судьей. И не хочу судить мертвых.
Я хотел поговорить с братом, но он меня опередил:
- Правда, что вы с отцом долгие годы были в ссоре?
- Зяма тебе рассказал?
- Он. А как ты догадался?
- Больше некому. Он же и был виновником ссоры.
- Этого он мне не рассказал.
- Еще бы! Был бой с бандеровцами в октябре 1944 года. Зяма охранял сельсовет и мог остаться дома, но упросил нас взять его с собой. Кто мог предвидеть, что ночью нас окружат бандеровцы? Сколько до этого было ложных сигналов - там появилась банда, тут прошла банда. На сей раз банда, и довольно внушительная, - 150 человек - прорвалась в наш район. Мы успели укрыться на мельнице, и в темноте три часа отбивались от наседавших бандитов.
Разошлись «мирно» - нас спасли каменные стены нашей «крепости», и мы, безоружные, рады были, когда они на рассвете исчезли, оставив одного убитого. Нас было всего четырнадцать, включая Зяму. Выручил пулемет, взятый взаймы у летчиков, сделавших вынужденную посадку у села Покутинцы. Их самолет совершал челночные рейсы в восставшую Словакию - туда доставлял боеприпасы, обратно вывозил раненых.
Так и осталось загадкой, как им в кромешной тьме удалось посадить самолет, в чреве которого находились 29 раненых. Повезло! Их «Шкас» сослужил нам хорошую службу. Выручил.
Мы потеряли Сазонова - председателя сельсовета Адамовки.
Нам должны были прийти на помощь другие группы, но, как догадываешься, этого не произошло. Не сработала взаимосвязь. Которой и в помине не было. После боя из своих нор выползло районное начальство и, по обыкновению, стало искать «стрелочника».
- И нашли?
- А как же! Дзюбий, ответственный за всю операцию, неизвестно где околачивавшийся всю ночь, налетел на председателя сельсовета Стёпа и стал избивать его рукояткой пистолета. Помнишь Стёпа?
- А как же: до войны был в Зинькове киномехаником.
- Совершенно верно!
- За что ж он его бил?
- А ни за что! Скорее всего, потому что он еврей. Обзывал его трусом, хотя Стёп во время боя вел себя вполне прилично. Дзюбию нужен был козел отпущения.
- А ты тут причем? Ведь ты-то был небольшой шишкой?
- Во-первых, я был секретарем комсомольской организации. А главное - я ведь тоже еврей. К тому времени мы уже достоверно знали, что все евреи - трусы, и окопались в Ташкенте. Избив до крови Стёпа, он ринулся ко мне.
- И что было потом? - глаза моего двоюродного брата излучали беспредельное нетерпение.
- Я себя бить не дал.
- Как это не дал?
- Очень просто! Он налетел на меня - весь красный, всклокоченный, с пистолетом в руках - с тем самым, что избивал Стёпа. «А ты где был, жидовская морда?» - рявкнул он. Что со мной произошло, когда я услышал из уст капитана госбезопасности это «милое», такое до боли знакомое обращение? Я работал в сельсовете, меня знали в районе, и в присутствии первого секретаря райкома партии Ячкуринского и директора МТС, члена бюро райкома Закордонца, мне напоминают о моем происхождении. Я в одно мгновение приставил к животу Дзюбия свой «шмайсер», - увидев на лице Миши недоумение, добавил, - ну, автомат немецкий.
- И ты бы убил?
- Не задумываясь! Я был в таком состоянии... Я только крикнул: «А ты где бы, собака? Я-то был там, но тебя не видел!»
Дзюбий струсил... Трясущимися руками спрятал пистолет в кобуру и сквозь зубы процедил:
- Я с тобой еще рассчитаюсь.
Я посмотрел в его бледное, перекошенное от страха лицо и ответил.
- Плевать я хотел на тебя! Ты - антисемит, сволочь и трус поганый. Мы еще посмотрим, кто с кем рассчитается. Ты мне еще ответишь за «жидовскую морду».
Через несколько месяцев, когда я уже собирался уходить с работы, зазвонил телефон, я вернулся и снял полутрубку с допотопного аппарата:
- Алло! Сельсовет?
- Сельсовет слушает.
- А мне товарища Абрамовича.
- Слушаю.
- С вами говорит майор Сингалов из «СМЕРШа».
- Слушаю, товарищ майор.
Я уже знал, что такое «СМЕРШ».
- Немедленно приезжайте в район и захватите с собой доктора Седлецкого
- Но ведь поздно...
До райцентра 15 километров, из них шесть лесом, а в те годы из леса иногда постреливали, а стрелять было кому - он был буквально нашпигован дезертирами, бывшими полицейскими, другой сволочью - уж очень не хотелось, на ночь глядя, лезть в это осиное гнездо...
- Что! Боязно? - спросила трубка. - Ночью даже легче проскочить. Жду!
Не стану тебя утомлять подробностями той незабываемой ночи - мне она запомнилась на всю жизнь. Решающую роль в падении всесильного Дзюбия сыграли показания тишайшего доктора. На радостях мы рискнули и пустились в обратный путь глубокой ночью и благополучно проскочили сонный лес.
Миша смотрел мне в лицо, у меня закралась мысль, что он сомневается в правдивости моих воспоминаний, но перед моими глазами явственно про­неслись разрозненные обрывки: длинный коридор в здании МТС и автомат, упершийся в широкий живот Дзюбия, бешеная скачка лошадей в лесу и еще одно: расплывчатые лица Ячкуринского и Закордонца - бледные, потные, лживые.
- Почему ж вы поссорились с отцом? - вернул меня на землю Миша.
- Налетел на меня и сгоряча обругал за то, что Зяма оказался на мельнице.
Я вскоре покинул Зиньков, но когда приехал однажды на «кейвер овес», он нашел меня и забрал к себе. Я твоего отца любил.
Миша прижался ко мне, как теленок к матери, выражая, таким образом, свои признательность.
- Отца мучила совесть всю жизнь, - задумчиво произнес Миша.
- Почему?
- Мама умерла в шахте за две недели до освобождения. Всего две недели не дожила. Обидно, но все мы под богом ходим. Она так мечтала увидеть солнце, но не довелось... Чувствуя приближения конца, она взяла с отца слово, что ее не оставят на веки вечные в темной шахте, а похоронят на старом, пусть разрушенном, еврейском кладбище. Без малого два года она не видела света, солнца и забыла, что такое глоток свежего воздуха - так и умерла в темном, не просыхающем углу. Мы пошли туда втроем: отец, я и Зяма - Лёвы уже не было - погиб на фронте - взяв с собой все необходимое, но при входе в шахту наткнулись на труп девушки, у которой собаки уже успели обглодать пол-лица.
Через несколько дней мы опять туда пошли, но добрались только до подземного ручья - дальше хода не было - произошел обвал, навеки похоронивший маму в шахте.
Я невольно вздрогнул и съежился - такое трудно себе представить.
- В чем же заключалась вина отца? Почему его мучила совесть? - спросил я после длительной паузы.
- Мы туда пошли только через год после освобождения.
Вот оно что!
- Но вы ее хоть похоронили по-людски? - спросил я.
- В том-то и дело, что нет! - Завернули тело в несколько телогреек - как куклу. Думали, что скоро выйдем на поверхность, но вышла заминка - там бои шли тяжелые, местность холмистая, немцы за нее и цеплялись.
- И вы две недели ели, пили, а рядом лежала мама?
- Мы в эти дни голодали. Она лежала в углу - зачем дважды хоронить? - Закапывать, раскапывать и опять хоронить.
Вот что преследовало дядю всю жизнь! Вот чем объясняется их упорное молчание, когда речь заходила о шахте! Возможно, что Миша не знал того, что знал я, что знали в нашей семье - дядя не любил тетю Шейву...
...Ушли в вечность большинство участников и свидетелей этой трагедии: дядя и тетя, братья Духовные, погиб на фронте Лёва, автору неизвестна судьба двух благородных людей - Стопканя и Токаря, сосланных в сталинский ГУЛАГ. Если верить утверждению, что рукописи не горят, я тешу себя надеждой, что придет время, когда имена этих людей станут известны в Израиле - в их честь и память будут посажены молодые деревца и будут зажжены свечи. Они этого заслужили! В России они ушли в безвестные могилы с клеймом предателей. Пришло время вернуть им славу и вечную благодарность нашего народа за их беспримерный подвиг!

* * *

Зинькову «повезло» - из 5000 его жителей спаслись 27. Один из 185. Жуткая арифметика!
Спаслись, в основном, те, которые в начале погрома находились вне местечка: кто ходил менять тряпьё на продукты, кто с разрешения властей работал в селе, кто ночами, рискуя жизнью, рыскал по крестьянским огородам в надежде чем-нибудь поживиться.
В Зинькове не было гетто, и не так уж трудно было улизнуть из села. После расстрела основной массы евреев началась охота на уцелевших. Сколько их погибло после погромов, уже никто не узнает - их убивали полицейские, их убивали крестьяне, их выдавали пастушки и деревенские бабы - их убивали лютой смертью; остались вокруг Зинькова, вокруг сотен других местечек тысячи безымянных могил - в лесах, полях, оврагах, у колодцев, на берегах тихих речушек.
Имена уцелевших моих земляков сохранились.
Имена их спасителей забыты.
Забыты по одной причине: большинство героев-праведников после войны подвергалось гонениям со стороны советской власти, а часть из них предпочла скрывать свое участие в спасении евреев.
Власть преследовала таких людей под любым предлогом.
Из двадцати семи евреев Зинькова семнадцать были спасены крестьянами.
Если бы об этом узнали их односельчане, они вместе со спасенными погибли бы лютой смертью.
Независимо от того, будет или не будет опубликован этот рассказ, считаю своим долгом назвать фамилии и имена спасителей, которые мне удалось установить.
1. Стопкань Олекса (Алексей) - житель села Крутыбороды, Хмельницкой области;
2. Стопкань Анеля Алексеевна - его дочь;
3. Токарь - житель того же села (имя установить не удалось. В рассказе - имя, придуманное автором).
В течение 22 месяцев они прятали в заброшенной фосфоритной шахте семерых евреев.
4. Федорук Григорий Иванович;
5. Федорук Антон Иванович.
Эти жители села Петраши - украинцы спасли еврейскую семью: Ижака Абрама, Ижак Мальцу и дочь Ижак Риву.
6. Смалюшок Иван;
7. Смалюшок Аня.
Жители села Зинькова («Кривуля») - спасли Шифру Рейдман.
8. Цымбалюк Франек.
Житель села Адамовка спас Хуновича Срула и его сына Фройку.
Не удалось установить фамилии крестьян, давших приют Рахили Узберг в селе Покутинцы, и украинской семьи, спасшей мать и дочь Шапиро (Лизу и Свету).
Зиньков находился в окружении тринадцати сел, с населением около ста тысяч человек. Было два Зинькова - местечко и село. Осталось только село, а местечко исчезло - как будто его ветром сдуло.
А сытое, пьяное от крови село с трудом переваривало награбленное еврейское добро. Из стотысячного населения только единицы нашли в себе совесть, сострадание и мужество спасти несколько евреев.
Отдадим дань этим героям.
Пришло время вернуть истории их благородные имена.
В назидание потомкам.

Повесть публикуется впервые

Продолжение – в следующем номере

Вернуться на главную страницу


Первые минуты, первые дни


21 июня 1941 года я была приглашена на выпускной вечер в русскую среднюю школу, которая, правда, до 1938 года была еврейской. В то время я была первым секретарём Деражнянского райкома комсомола и по должности - в качестве почётного гостя - присутствовала на выпускном вечере. Было очень весело, приветственные речи, вручение почётных грамот, музыка и танцы, встреча рассвета...
В то воскресное утро мы спали дольше обычного. Вдруг сквозь сон я услышала шум мотора самолёта - в наших краях это было большой редкостью. Я выскочила на крыльцо и увидела, как самолёт с немецкой свастикой на бреющем полёте ведёт обстрел трассирующими пулями. Люди попрятались в домах, и, слава богу, никого не задело.

Мы боялись произнести страшное слово "война", но старые люди сказали: это начало войны.
В 12 часов 22 июня 1941 года по радио выступил Молотов - и перед каждым из нас встал вопрос жизни и смерти. Молодёжь и вчерашние десятиклассники просились на фронт, и после ускоренной подготовки в военкомате все они попали в самое пекло... Большинство из них погибло. Мы занимались эвакуацией семей военнослужащих, районных работников - Дережня находилась в 70-ти км от старой польской границы. В местном совете расположился штаб полка, и они взяли в свои руки руководство. Всё районное начальство эвакуировалось вглубь страны, и я не заметила, что осталась одна. Правда, мне успели передать ключи от базы нефтесиндиката, чтобы я обеспечивала горючим отступающие армейские подразделения - круглосуточно работала пекарня, и они получали хлеб и другие продукты, хранившиеся на складах.
Ева ЛОЗДЕРНИК, 1944

Вдруг я обнаружила, что отделение Госбанка эвакуировалось, и я не успела получить деньги по чеку № 745772 ЛЧ, выданному мне местным советом, 145 рублей на эвакуацию. Продолжая работать совместно со штабом, об эвакуации перестала думать, дни летят, нас бомбят очень редко, но 8-го июля 1941 года недалеко от Деражни, в Коржевцах - там была торфоразработка - ночью высадился немецкий десант. В ходе ликвидации десанта был ранен военный прокурор части, и когда его отправляли в тыловой госпиталь, он успел отдать приказ начальнику штаба, чтобы тот при отступлении вывез меня, мою мать и младшую сестру. Этой же ночью были взорваны железнодорожный вокзал и нефтебаза, яркие сполохи и огни всю ночь освещали Деражню - местечко, в котором когда-то Шолом Алейхем написал известный рассказ "Дер дейч" (Немец).
9 июля утром открыли наш универмаг, и люди хватали, кто что мог. Мне запомнилась наша глухонемая соседка - улыбаясь, она выносила из универмага вязанное из прутьев кресло...
В два часа дня подъехал грузовик-полуторка и я услышала крик начальника штаба:
- Возьми маму и сестру, только быстрее, и никаких вещей, мы скоро вернёмся.
Потом он рассказал, что военный прокурор, тяжело раненый, приказал ему вывезти меня и мою семью, и если он это не выполнит - я могу стать первой жертвой, и это будет на его совести.
Всю дорогу нас страшно бомбили, мы отсиживались в лесах, а на утро следующего дня прибыли в Винницу. 10-го июля 1941 года немцы вошли в Деражню.
Мы остановились на далёкой окраине Винницы.
Немного отдохнув, я пошла в город, который хорошо знала, я там училась заочно.
Зайдя в здание горисполкома, я застала там его председателя по фамилии Фурса, имени не помню. Я предъявила ему свои документы. Оказалось, что он хорошо знаком с первым секретарём Деражнянского райкома Крохмалёвым и поскольку все сотрудники горсовета эвакуировались, Фурса предложил мне поработать зав. общим отделом и в одну из комнат горсовета перевезти свою семью.
Я согласилась. Прошло две недели, и однажды утром Фурса говорит мне, что сегодня уходит последний эшелон, ночью взорвут железнодорожный вокзал, и даёт мне три посадочных талона.
Мы с ним тепло попрощались, и я поспешила за моими, чтобы успеть на вокзал...
Выбегаю на улицу и вдруг вижу рыдающую учительницу украинского языка и литературы Волочисской еврейской школы, которую я окончила в 1937 году. Евгения Викентьевна Гуменюк была нашей любимой учительницей - она мне наскоро рассказала, что её сестра с мужем, адмиралом Черноморского флота, приехали к ним в гости и оставили у бабушки (её матери) внука, их сына, а сами уехали на курорт. Началась война, адмирал вернулся на боевой корабль, а мать - врач, и её мобилизовали в армию. Они поняли, что надо немедленно увезти внука, не то завистливые соседи донесут немцам, и ребёнка могут убить...
Я немедленно возвращаюсь на работу. Слава богу, Фурса ещё на месте. Бегло рассказываю ему эту историю, и он даёт нам ещё два посадочных талона, мы побежали за нашими и встретились уже у вагона, конечно, товарного. Доехали до станции Развильная Ростовской области. Вскоре моя учительница получила документы из штаба армии, и они уехали в Вологду, на родину адмирала.
А в это время брат моей учительницы Василий рассказывает моему другу детства, что он случайно попал в Деражню и своими глазами видел, как немцы меня убили. (С моим другом детства - Юрием Григорьевичем Глекелем я встретилась в 1947 году. Он тогда и многие годы потом - начальник отдела движения крупной железнодорожной станции Казатин, последние годы был на той же должности в Нижнем Новгороде. Три года, как он ушёл в мир иной, пусть земля ему будет пухом...)
В Развильном мы находились до конца сентября. Немцы наступали. Когда они были уже под Ростовом, мы поехали в Сталинград, но под станцией Бекетовка, что в 17-ти км. от Сталинграда, наш эшелон разбомбили - страшно вспомнить, сколько убитых, раненых, многие потеряли своих близких, дети ищут матерей - эти крики долгие годы стояли в ушах - мы тоже потеряли маму, и когда из оставшихся вагонов собрали состав, мама оказалась в последнем вагоне. На короткой остановке мама, перебегая в наш вагон, услышала, как пожилой мужчина кричит кому-то, что в их вагоне роженица, начались роды и некому помочь. Моя бабушка была повитухой и ни одни роды в местечке не обходились без её помощи и эту науку унаследовала и моя мама. Она тут же поднялась в этот вагон, благополучно приняла роды, дежурный по станции вызвал скорую помощь и роженицу с новорожденным и с трехлетним мальчиком, её сыном, увезли в больницу.
Мама пришла к нам в вагон, и мы были счастливы, что снова вместе.
Долго мы добирались до Сталинграда, с большим трудом мы попали на баржу, чтобы достичь противоположного берега Волги. Всю дорогу бомбили, вода в Волге была красной от крови убитых и раненых. К рассвету следующего дня мы достигли противоположного берега, причал назывался Владимировка. Какое счастье! Там не бомбили, местные жители смотрели на нас, как на инопланетян, мы были очень грязные, вшивые и голодные. Я кинулась доставать еду. Меня направили в пекарню, там дали для всех прибывших огромный мешок горячего хлеба и я, обжигая спину, дотащила его до причала. Дети обрадовались, увидев столько хлеба, матери плакали от счастья. Хлеб пришлось остужать в холодной волжской воде - мы боялись давать детям горячий хлеб. Мы были плохо одеты, все пожитки и некоторую еду у нас украли во время бомбёжки, но мы были счастливы, что всё-таки спустя длинные недели прибыли в Среднюю Азию - в Самарканд. Впрочем, это уже другая история.

Я сохранила банковский чек, по которому имела право получить деньги, по тем временам немалые и с хорошим начётом процентов, - это подсказал мне главный бухгалтер Деражнянского отделения Госбанка Самуил Апакорин, в послевоенные годы он работал в кредитном отделе Госбанка СССР. Он ушел в мир иной в конце 90-х годов прошлого века. Пусть земля ему будет пухом.
Остался у меня и пропуск - документ от штаба полка, разрешающий мне передвигаться круглосуточно в условиях комендантского часа.
Эти документы я решила сохранить для своих потомков.

Ева ЛОЗДЕРНИК-БЕЙДЕР,
Бруклин, Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу


"Это всегда висело над нами. Об этом говорили художественные, документальные и фантастические фильмы, романы и повести, осторожные намеки лекторов о международном положении; вспыхивающие то тут, то там большие и малые войны; время от времени появляющиеся на площадях городов карты с флажками на линиях фронтов неизвестных нам стран.
Возникали войны и у нас: то Красная Армия громила японцев на Хасане и Халхин-Голе, то финских милитаристов, угрожавших Ленинграду, то бросалась выручать наших единокровных братьев западных белорусов и украинцев, то с музыкой и цветами торжественно входила в страны Прибалтики по просьбам их правительств об оказании им помощи от агрессии...
Помнится, как в журнале-газете "За рубежом" была помещена большая зловещая схема гитлеровской Германии, на которой эта страна представляла собой по контурам голову волка с глазом-Берлином. Нижнюю челюсть составляла Австрия, которая только что была присоединена к "тысячелетнему рейху".
В пасти волка торчала длинная и острая кость - Чехословакия. Надпись гласила, что фашистский волк подавится. Приводились множественные факты мощи чехословацкой армии, ее насыщенность тяжелой артиллерией и автомобилями, ее знаменитые на весь мир оборонные предприятия "Шкода", "Татра", "Тесла" и ее непреодолимые подземные долговременные укрепления на границе в Судетах...
События менялись, как кадры в кинематографе: волк проглотил кость и даже не поперхнулся, т.к. умело использовал "пятую колонну" - судетских немцев (этот термин появился во время гражданской войны в Испании, где франкистская фаланга помогла четырем колоннам генерала Франко, штурмовавшим Мадрид).
Советская пропаганда считала виновными в оккупации Чехословакии западные державы Францию и Англию, их нерешительность в борьбе с агрессией, называла их предателями демократии. Роль СССР излагалась так: если бы, согласно своим международным обязательствам, Франция выступила в защиту Чехословакии, то и мы бы немедленно сделали то же. А так - за что нас винить?
Мы все верили сообщениям ТАСС и со спокойной уверенностью считали: вот если на нас пойдет вражья сила, то мы покажем всему миру, что такое Советский Союз и его РККА".
Уважаемые читатели!
Вы познакомились с отрывком из пролога к книге мемуаров Леонида Квальвассера "Если завтра война...", изданной в апреле 2006 года.
Экземпляр этой книги (2 тома) подарен автором Бруклинской Центральной Публичной библиотеке и уже включен в ее каталог под номером RUS B KVALVASSER E (E-mail: WWW.BROOKLYNPUBLICLIBRARY.ORG).
Автор надеется, что его книга будет интересна читателям "МЗ".
 
"Мой долг - рассказать правду о Холокосте"
Эксклюзивное интервью с Евой Шлосс, сестрой Анны Франк

Сэм РУЖАНСКИЙ, Рочестер, Нью-Йорк

Проверяя в очередной раз электронную почту, я обнаружил письмо из Англии - Ева Шлосс сообщала, что 14 марта она приезжает в Рочестер для участия в новой постановке спектакля "И тогда они пришли за мной: вспоминая мир Анны Франк". Впервые я встретился с Евой почти пять лет назад во время премьеры этой пьесы в театре GEVA. И вот впереди - новая встреча.

Эта пьеса для юношества написана драматургом Джеймсом Стиллом по заказу George Street Playhouse, New Jersey. Стилл, еще подростком прочитавший "Дневник" Анны Франк, был потрясен этой искренней и правдивой исповедью. Второй книгой, послужившей основой для создания пьесы, стали воспоминания Евы Шлосс - Eva's Story. Ее книга, если учесть, что Ева хорошо знала Анну по Амстердаму и была с ней одних лет, как бы продолжает дневник, оборванный за день до ареста Анны. Обе девочки были отправлены в концлагерь: Анна - в Освенцим, Ева - в Биркенау, что всего в 5 км. от Освенцима. Поэтому когда Ева рассказывает о своей жизни в неволе, читатель легко может себе представить возможную голгофу Анны Франк.
Джеймс, создавая пьесу, ввел в число действующих лиц друзей Анны Франк по Амстердаму - Еву Шлосс и Эда Силверберга. Оба они пережили Холокост: Ева - пройдя ад концлагеря, Эд - проведя в укрытии годы оккупации Голландии. Для усиления эмоционального воздействия на зрителей Джеймс сделал сегодняшних Еву и Эда виртуальными участниками спектакля - интервью с ними, проецируемое на киноэкран, размещенный на заднике сцены, дополняет игру артистов, придавая происходящему на сцене столь необходимое чувство реальности - ведь это живые Ева и Эд, ничего не придумывая, рассказывают о своей жизни.
Впервые спектакль был представлен публике почти 10 лет назад, в сентябре 1996 года, в Индианаполисе. Ева и Эд присутствовали на премьере. Постановщики надеялись, что они примут участие во встрече со зрителями, но... первые 10 спектаклей Ева и Эд (далеко не молодые люди!) проплакали и не могли отвечать на вопросы зрителей...


И вот спустя почти десять лет Ева Шлосс, живущая в Лондоне, вновь пересекает океан, чтобы принять участие во встрече со зрителями. Программа ее посещения Рочестера, разработанная директором Центра Холокоста Барбарой Эппелбаум, насыщена до предела: встреча с постановщиками спектакля, две встречи со зрителями ( ответы на вопросы после спектаклей ), выступление в еврейской школе "Гиллель", посещение нового спектакля Джеймса и, наконец, совместное с ним интервью специально для еженедельника "Мы здесь". И всё это - за четыре дня (не забыли: день приезда и день отъезда - один день?), а Еве 11 мая исполняется 77 лет - возраст весьма почтенный.
Памятуя об этом, я и начал свое интервью.

- Дорогая Ева, откройте секрет: в чем источник Вашей силы и неистощимой энергии?
- Сэм, вы хорошо знаете о росте антисемитских выступлений в Европе, зачастую, правда, замаскированных под борьбу с сионизмом и Израилем. Одним из таких проявлений является отрицание Холокоста, обычно оформляемое в псевдонаучную форму. К движению отрицателей Холокоста примыкают многочисленные создатели сайтов в Интернете. Недавно у этого движения появился своеобразный лидер на государственном уровне - президент Ирана, отрицающий не только гибель шести миллионов евреев от рук нацистов, но в открытой, не прикрытой дипломатической фразеологией форме призывающий к уничтожению Израиля. И при этом он фарисейски заявляет, что против евреев ничего не имеет...

В этой ситуации я, прошедшая ад гитлеровского концлагеря, не могу молчать. Как и другие прямые свидетели Холокоста (а нас с каждым годом все меньше и меньше) я чувствую естественную потребность нести молодому поколению правду о страшной трагедии нашего народа. На личном опыте я убедилась, что просмотр детьми спектакля об Анне Франк и ее друзьях оставляет в душах детей намного больший след, чем недели уроков Холокоста. Я надеюсь - более того, уверена, что большинство детей, посмотревших этот спектакль, никогда не пополнят ряды отрицателей Холокоста. Сознание этого и есть источник моих сил.
- Вот уже 10 лет подряд вы участвуете в дискуссиях после спектаклей, рассказываете о своей нелегкой жизни и встречах с Анной Франк. Сколько же километров вы налетали за эти годы?
- Я точно знаю, что принимала участие в 70-ти различных постановках этого спектакля. По крайней мере, дважды в год прилетаю в Штаты, несколько раз посещала Данию, Германию, была на премьере в Латвии, однажды даже присутствовала на спектаклях в Австралии. В среднем до четырех месяцев в году я провожу вне дома, принимая участие в дискуссиях после спектаклей, в обсуждении моей книги, в других встречах, связанных с "защитой" Холокоста. А вот сколько километров я налетала за это время, никогда не считала.
- Вы упомянули о своей книге Eva's Story. На какие языки она переведена?
- Впервые она была издана в 1988 году в Англии, затем в 1992 году первыми за пределами моей страны ее издали Соединенные Штаты. Потом уже - в Голландии, Германии, Норвегии, Японии, Швеции и Израиле.
- В этом Вашем списке нет ни одной из стран бывшего Советского Союза, включая Россию. Они не заинтересовались вашей книгой?
- Да, моя книга не смогла пересечь границы бывшего Союза. Иными словами, она не переведена на языки населяющих его народов.

К моему интервью подключился Джеймс Стилл, поэтому на ряд вопросов они отвечали вдвоем с Евой Шлосс.

- В каких странах, кроме Англии и Америки, поставлен спектакль?
ДС - Добавьте к этому списку Австралию, Германию и Ирландию
ЕШ - Джеймс, вы забыли еще и Латвию.
- А на каком языке шли спектакли в этих странах?
ДС - В Германии - на немецком, в Латвии - на латышском, а в остальных - на английском.
ЕШ - Кроме того, английская компания The Blue Sky Club в порядке реализации программы борьбы с расизмом, антисемитизмом и любыми формами экстремизма планирует показать наш спектакль в Палате общин Англии, а затем в Израиле, Палестинской автономии, Пакистане, Мозамбике, Южной Африке и Афганистане, т.е. в тех странах, где между населяющими их народами существует напряженность, переходящая в ненависть.
- Сколько раз по всему миру был поставлен этот спектакль?
Дж.Стилл

ДС - За прошедшие 10 лет, я полагаю, несколько десятков тысяч раз. Только у нас в США он поставлен почти во всех больших и малых городах. В Рочестере (штат Нью-Йорк), например, этот спектакль шел при переполненном зале более трех недель подряд вместо запланированных 10 дней. И так было по всей Америке. Учтите, что компактность спектакля позволяла ставить его в школах и колледжах.
ЕШ - Примером последнего является постановка пьесы Детским театром Рочестера в Nazareth College. Причем, все роли в спектакле исполняют студенты. Хочу дополнить слова Джеймса еще одной важной цифрой - по предварительным подсчетам, этот спектакль посмотрело несколько миллионов человек. Да-да, не удивляйтесь, несколько миллионов детей услышали правду о Катастрофе и героизме еврейского народа.

В моей записной книжке был еще добрый десяток вопросов, но мы договорились с Евой, что вернемся к ним после ее визита в школу и участия в обсуждении спектакля.
На следующий день мы отправились в еврейскую школу. Открыла встречу Барбара Эппелбаум, затем слово предоставили Еве, которая рассказала школьникам о своей жизни в Австрии до оккупации гитлеровцами, о бегстве в Амстердам, знакомстве с Анной Франк, аресте и месяцах в концлагере, счастливом освобождении и об истории написания своей книги. Закончив рассказ, Ева обратилась к школьникам: "А теперь, пожалуйста, вопросы!". После некоторого замешательства (дети есть дети!) зал зашумел и вопросы, порой наивные, порой совсем взрослые, посыпались как из рога изобилия.

- Как получилось, что немцы обнаружили вас в укрытии, где вы скрывались?
- Нашу семью арестовали 11 мая 1944 года, в день моего пятнадцатилетия. Мы сидели за праздничным столом, как вдруг вошли гестаповцы. Наша семья настолько была уверена в укрывавших нас голландцах, что позволила себе открыто отмечать мой день рождения. Оказалось, что и среди голландцев нашлись пособники гитлеровцев: женщина, приютившая моего отца и брата, выдавала себя за подпольщицу, а на самом деле была осведомителем гестапо; она не только выдала их, но и помогла проследить за нами во время моего с мамой посещения отца. Надо сказать, что за денежную компенсацию было предано много еврейских семей.
- Как к вам относились австрийцы до и после немецкой оккупации Австрии?
- Мои родители не быль столь религиозны, наша семья посещала синагогу лишь по большим праздникам, и родители считали себя полноценными гражданами Австрии. Правда, в школе мы с братом сразу почувствовали, что мы евреи: во время уроков по изучению Библии нас отделяли - у нас были собственные уроки религии, на которых мы изучали еврейскую историю, традиции и обычаи иудаизма, а также молитвы на древнееврейском. Всё это не мешало нам дружить с австрийцами. Но когда 12 марта 1938 года немецкие войска вошли в Австрию, атмосфера в Вене мгновенно изменилась: наши знакомые-неевреи стали относиться к нам открыто враждебно; передо мной захлопнули дверь, когда я пришла к своей знакомой австрийской девочке; моего брата Хайнца избили в школе за то, что он еврей.

То, что произошло в Австрии, когда в результате аншлюса в 1938 году латентный антисемитизм населения за одну ночь принял открытую форму, сейчас происходит в Европе. Почти полвека Европа, чувствуя (по крайней мере, на словах) свою вину перед еврейским народом, вынуждена была отдавать дань жертвам и узникам Холокоста. Прошли годы, выросло новое поколение, которое не желает разделять вину и ответственность за шесть миллионов оставшихся в Бабьем Яре, Дахау, Треблинке Бухенвальде, Освенциме и других местах массового уничтожения евреев. Это поколение пока не выступает против ЕВРЕЕВ - оно только против СИОНИСТОВ, против ИЗРАИЛЯ. Вспоминаются в связи с этим слова Мартина Лютера Кинга: "Ты утверждаешь, друг мой, что ты не ненавидишь евреев, что ты лишь "антисионист". А что есть антисионизм? Это отказ еврейскому народу в основополагающем праве, которое мы справедливо требуем для народов Африки и щедро предоставляем всем остальным народам Земли. Это дискриминация евреев, друг мой, за то, что они евреи. Короче, это антисемитизм".

Встреча в школе "Гиллель"

- Почему Вы так часто меняли убежища?
- Мы хорошо понимали, какой опасности подвергаем людей, давших нам приют. Поэтому при малейших подозрениях на то, что нас могли заметить, голландские подпольщики старались найти нам новое прибежище. Нас укрывали, в основном, весьма порядочные люди, которые как могли сопротивлялись оккупационному режиму, в частности, скрывая евреев.
- Вам удавалось найти убежище для всей семьи?
- Нет, мы сразу, по предложению отца, чтобы не привлекать внимание и в случае провала сохранить хотя бы часть семьи, разделились на две группы: папа с братом и я с мамой. Кстати, нашим с мамой последним ангелом-хранителем была г-жа Рейтсмас с мужем, и их тоже арестовали вместе с нами. Нам чудом удалось их вызволить, отдав гестаповцу все мамины драгоценности.
- А какую работу вы выполняли в концлагере?
- Вот наше обычное расписание: подъем - в 4 часа утра, построение и перекличка - 2 часа, при этом мы должны были стоять не двигаясь и смотреть только перед собой. Это был "тест" на выносливость. Заключенные проходили его дважды в день, подобные "тесты" были особенно ужасны в холодные польские зимы. Первые три недели мы не работали - нас просто оставляли под открытым небом и в проливной дождь, и под жгучим солнцем. Это был карантин, после которого нас направили на работу. Меня и маму - сортировать одежду, обувь и даже горы очков. Нам дали ножницы, и мы вскрывали подкладки одежды узников в поисках спрятанных там ювелирных изделий, золота или денег. В шесть часов вечера работа заканчивалась. И снова построение, снова перекличка (в течение двух часов - если повезет, а, бывало, и все пять часов). Потом мы уходили на ночлег в бараки.
- Посещал ли Гитлер концлагеря?
- Нет и еще раз нет. Черную работу он поручал выполнять своим мастерам заплечных дел, в исполнительности которых был уверен на все 100 процентов.
- Носили ли вы все время желтую звезду Давида до и после ухода в убежище?
- До ухода в убежище мы даже не решались выйти из дома без нашитой звезды. После ухода в укрытие голландцы-подпольщики обеспечили нас фальшивыми документами, по которым наша семья стала голландской семьей Аккерман. Поэтому хоть со страхом, но без звезд мы с мамой выходили на улицу и даже пользовались городским транспортом, чтобы навестить отца и брата. Должна добавить, что мы с мамой не только были голубоглазы, но и по внешнему виду очень похожи на скандинавов. Наверное, это сходство и хорошие фальшивые документы нас и спасли от возможного ареста.
- А как австрийские власти знали, кто из жителей их страны евреи?
- Это очень просто - все евреи, родившиеся в Австрии, зарегистрированы в документах местных синагог. Кроме того, многие евреи были хорошо знакомы своим соседям, и некоторые из них с большим удовольствием выдавали несчастных австрийским властям.
- Были ли у Вас друзья в лагере?
- Так сложилось, что с момента ареста и почти до последних дней в лагере у меня, кроме мамы, была одна надежная и преданная подруга - Франческа (Френзи). Когда мы только познакомились с ней, она сказала, что родилась в Амстердаме, а ее родители прибыли в Голландию из России. После войны она уехала в Израиль, и сейчас мы часто навещаем друг друга.
- Знакомы ли Вы с книгой моей бабушки, которая тоже пережила Холокост?
(В этот момент еще несколько детей, подняв руки, начали наперебой спрашивать: "А с книгой моей бабушки?", "А моего дедушки?" - С.Р.)
- Я знаю, что Еврейская федерация Рочестера издала сборник воспоминаний горожан, переживших Катастрофу. К сожалению, я еще не успела с ним детально познакомиться. Но уже прочитала воспоминания Лили Хабер, которая так же, как и я, бежала из Вены. Я не только познакомилась с ее воспоминаниями, но подружилась и с ней, и с ее дочерью Дебби, поставившей в Nazareth College пьесу "И тогда они пришли за мной", на которую я вас всех приглашаю.

Ева и Лили Хабер
Дебби Хабер

Вопросам детей не было конца, но Еве (да и мне с ней) пора было ехать на спектакль. Тепло распрощавшись с детьми и поблагодарив их за интересные вопросы, Ева отправилась в Nazareth College. Она приехала туда как раз вовремя - в фойе уже появились первые зрители, они внимательно рассматривали фотовыставку о лагере в Терезине (Чехия). В группе зрителей я заметил дававшего пояснения бывшего узника этого лагеря Генри Силверштейна.
Большой театральный зал колледжа в этот солнечный воскресный день собрал более 350 человек. Некоторые зрители приходили целыми семьями. Наконец, после краткого вступительного слова Дебби Хабер в зале погас свет и перед притихшими зрителями стала разворачиваться история жизни трех еврейских семей в оккупированной нацистами Голландии. Время от времени тишину зала нарушали аплодисменты, когда с киноэкранов, размещенных на сцене, к зрителям обращались Ева и Эд.
Но вот спектакль закончился, и на сцену вместе с артистами вышла Дебби, которая объявила, что сегодня на все вопросы зрителей будет отвечать приехавшая из Лондона Ева Шлосс. Трудно передать словами то, что я ощутил в тот момент, когда весь зал в едином порыве встал и долгими аплодисментами встретил появление Евы на сцене...
Поблагодарив зрителей и подождав, пока зал успокоился, Ева Шлосс приступила к ответам на вопросы.


- Когда и кто Вас освободил?
- 27 января 1944 советские войска вошли в наш лагерь. Это и был день нашего освобождения. До конца жизни я буду благодарна за это простым солдатам и офицерам Советской армии.
- Рассказывали ли Вы своим детям и внукам о пребывании в концлагере?
- Почти 40 лет я молчала - очень тяжело было вернуться в те страшные годы. И только в 80-х годах я решила поведать им и всему миру историю своей жизни. Я считала и считаю своим долгом нести людям правду о Холокосте.
- Где и как вы познакомились с Анной Франк?
- Наши квартиры находились в домах, расположенных друг против друга, и мы, подростки, вместе играли во дворе. А первая моя встреча с Анной произошла у нашей общей портнихи. После этого я часто бывала в доме семьи Франк, хорошо была знакома с Отто Франком, отцом Анны. А мой брат учился и встречался с Марго - старшей сестрой Анны. Таким образом, наши семьи хорошо знали друг друга.
- Видели ли вы отца и брата в лагере?
- Брата - ни разу, а отца - несколько раз. Это было похоже на чудо: отец, находившийся в Освенциме, вдруг неожиданно оказался в Биркенау. Это был дар судьбы, лучший для меня подарок. Потом папу, очевидно, опять вернули в Освенцим, и больше я его не видела.
- Были ли среди заключенных немцы?
- Конечно, были. Это, в первую очередь, коммунисты и все те, кто осмелился выступить против нацистского режима.
- Кто из Вашей семьи и семьи Анны Франк выжил?
- Это самые страшные факты моей биографии - в живых из нашей семьи остались лишь мы с мамой, отец и брат погибли в Освенциме. Из семьи Франк в живых остался только Отто, отец Анны, остальные - жена Эдит и две дочери, Марго и Анна, погибли. После войны мы вернулись в Амстердам, туда же вернулся и Отто Франк. Несколько лет спустя мама и Отто поженились, и я, таким образом, стала сводной сестрой Анны.
- Как Вы приобретали продукты, если их отпускали только по карточкам?
- Все продукты нам доставляли подпольщики, которые их покупали на черном рынке. Там же в обмен на наши вещи они приобретали и продуктовые карточки.
- Что Вы думаете о тех евреях, которые сейчас едут в Германию?
- Большинство из них - жители различных республик бывшего СССР, и я думаю, что они едут в эту страну не от хорошей жизни на их бывшей родине. А что касается отдельных немецких евреев, вернувшихся в Германию, то я никак не могу объяснить их решение. Я лично не слышала, чтобы кто-нибудь из бывших немецких евреев, проживающих ныне в Англии или в Америке, возвращался в Германию.
- Что стало с картинами Вашего брата Хайнца, которые он рисовал в убежище?
- Отцу с братом удалось их спрятать под пол, и после войны мы нашли их. Сначала часть из них - двенадцать работ - я предоставляла для экспозиции в ряде музеев Америки. Недавно все 30 картин брата я передала в дар музею Сопротивления в Амстердаме.
- Собираетесь ли Вы написать еще что-нибудь о своей жизни?
- Я уже это сделала. Недавно вышла из печати моя новая книга для маленьких под названием The Promise. Ее я написала в содружестве с моим очень близким другом Барбарой Пауэрс.


Интересна история появления этой книги. В штате Мичиган жила семья Пауэрс (верующих католиков) - муж, жена и трое детей. Неожиданно в возрасте полутора лет умер младший ребенок. Мать детей, Барбара, в отчаянии - они так верили в Бога, а в ответ - такое жестокое наказание. Барбара не находит себе места, жизнь для нее теряет всякий смысл, в дополнение - распадается семья. И в этот момент ей на глаза попадается книга Eva's Story. Барбара, не отрываясь, прочла ее, и когда закрыла последнюю страницу, она вновь стала прежней волевой женщиной, хозяйкой дома, матерью. Эта "новая" Барбара сказала себе: "Если Ева смогла вернуться к нормальной жизни, пройдя сквозь ад нацистского концлагеря, я должна, просто обязана ради детей и ради себя вернуться к нормальной жизни, к прежней Барбаре". Она пишет письмо Еве, и между ними завязывается переписка. Наконец, в 2003 году они встречаются в Чикаго на спектакле "И тогда они пришли за мной". Эта встреча послужила началом их дружбы. Через год Барбара навестила Еву в Лондоне. Они подолгу беседовали. Барбара делилась своими успехами в возвращении к нормальной жизни, Ева, в свою очередь, более подробно, чем в книге, рассказывала своей подруге о родителях, о брате Хайнце и о его разносторонних талантах. В ходе этих бесед родилась мысль написать специально для детей новую книгу о Еве и ее семье, уделив больше внимания родителям и особенно брату. И вот два года спустя их совместная работа увидела свет.


- Вы можете назвать свою любимую еду?
- Мне трудно сказать, что я любила поесть больше всего до ареста, зато с уверенностью могу сказать, что ничего на свете не знаю вкуснее, чем солоноватая вода после варки в ней картофеля.
- Какая из постановок по Вашей книге произвела на Вас наибольшее впечатление?
- Спектакль, поставленный на острове Channel Islands. Но я должна пояснить: этот остров - единственная территория Англии, которая была оккупирована немцами. На нем нацисты вырубили в скале километровый тоннель, в котором разместили подземные казематы и огромный современнейший госпиталь. Всё сооружение представляет собой верх инженерной мысли: благодаря принятому наклону тоннеля и системе дренажа и вентиляции во всех помещениях - совершенно сухой воздух. Немцы сделали всё, чтобы остров мог держать оборону. К счастью, 9 мая 1945 года их гарнизон сдался без боя, что избавило англичан от неминуемо больших потерь. После войны весь подземный комплекс превратили в Музей оккупации. Его посетителям здесь всё напоминает о последней войне и о рабском труде военнопленных - французов, марокканцев, поляков, русских и испанцев. Можете себе представить, как зрители воспринимали пьесу о жизни в концлагере, действие которой разворачивалось в этом тоннеле! Каждое слово артистов, каждое моё и Эда появление на экране усиливалось серыми стенами подземелья и ощущением дыхания прошедшей войны, исходящего от расположенных здесь же экспонатов. Когда по окончании спектакля я вышла из тоннеля, у меня было ощущение, что я вновь, во второй раз в жизни, обрела свободу - настолько впечатлила меня эта постановка.
(Первый спектакль имел такой успех, что его устроители приняли решение каждый год 17 апреля в течение 10 лет показывать в этом тоннеле спектакль "И тогда они пришли за мной" - С.Р.)
- Как удалось найти дневник Анны Франк?
- Немецкий офицер и голландская полиция, арестовывавшие семью Франк, не обратили внимания на записки (дневник) Анны. После их ухода Мип Гиз и Беп Фоскейл, сотрудницы компании Отто Франка, подобрали эти записки и после войны передали их отцу Анны.


С первых же дней после публикации "Дневника" Анны появились люди, желающие во что бы то ни стало опорочить книгу, называя ее фальшивкой, написанной взрослыми людьми после войны. Это вынудило Нидерландский государственный институт военной документации в 1981 году передать дневник Анны Франк в государственную судебно-криминалистическую лабораторию министерства юстиции Голландии, чтобы проверить его аутентичность. Сотрудники лаборатории изучили всё: состав чернил, бумагу, клей, почерк, и составили доклад на 270 страницах, который убедительно доказал, что обе версии дневника Анны Франк были написаны ею с 1942 по 1944 год. Заявления о том, что дневник - произведение кого-то другого (до или после войны) тоже полностью опровергнуты.


- Назовите Ваш самый светлый и самый ужасный день в лагере?
- Это было в начале октября 1944 года. Весь наш барак направили мыться. Мы сразу почувствовали по поведению капо и охраны, что происходит что-то необычное. Со страхом, что на этот раз нас "газируют", мы входили в душевую. Мылись, сжимаясь от страха и от холодной воды, ожидая что вот-вот в душевую пустят смертельный газ. Неожиданно двери открылись с противоположной стороны, и нас, голых, вывели на плац, на котором стояла группа эсэсовских офицеров и каких-то женщин. Впереди в безукоризненном мундире стоял стройный офицер. Мы сразу узнали в нем доктора Менгеле - д-ра Смерть. Ужас буквально повис в воздухе. Каждый из нас подходил по очереди к Менгеле, который тщательно, со всех сторон, изучал жертву, а затем жестом отправлял ее либо направо, либо налево. Мы сразу догадались, что тех, кого направляют налево, ждет газовая камера. И вот подошла моя очередь... Оглядев меня, Менгеле кивнул головой - направо. С дрожью, трясясь от страха, жду, чем закончится осмотр мамы. И вдруг, о, Боже, жест доктора - и мама присоединяется к группе стоящих слева. Мне показалось, что всё вокруг потемнело. Одна мысль набегала на другую - я искала способ спасти маму. Когда селекция была закончена, нас, "правых", отправили в свой барак, а "левых" и по-прежнему голых повели в другую сторону. Это был самый ужасный день в моей жизни. Дождавшись ночи, я, рискуя каждую секунду быть выхваченной лучом прожектора и моментально пристреленной, пробралась к бараку, где жили медсестры, одна из которых, Минни, была моей тетей из Праги. Минни пообещала помочь вызволить маму. Но шли дни, недели, а мамы всё не было. Так прошло два месяца. Я была уверена, что мама погибла в газовой камере. И вдруг, когда все надежды давно улетучились, я узнала, что моя мама жива - Минни удалось добиться разрешения забрать ее в больничный барак. Спустя пару дней я увидела маму - и это был самый счастливый день моей жизни в лагере!


Услышав этот последний вопрос и ответ Евы, я понял: всё, о чем мне еще хотелось спросить у нее, уже прозвучало в интересных и глубоких вопросах школьников и зрителей, в ответах Евы Шлосс. И когда в зале погас свет, слегка уставшая Ева вышла в фойе театра к многочисленным зрителям, приобретшим ее книгу, - вышла для того, чтобы каждому оставить в книге памятную запись. Улучив минуту, я подошел к Еве, поблагодарил ее за новую встречу и пожелал еще долго-долго нести людям правду о Холокосте, показывая на своем примере, как взаимное уважение, доброта и любовь помогали выжить в экстремальных ситуациях.


22 апреля 2006, Rochester, NY

Вернуться на главную страницу


Павел ВОЛИН

ХРОНИКА ЖИЗНИ
МИРОНА ДОБКИНА

Повесть
Автор родился и до репатриации в Израиль жил в Москве. Его имя известно почитателям "Литературной газеты" в пору ее расцвета, когда она была единственным в Советском Союзе либеральным печатным органом. Павел Волин работал в ней много лет, принадлежа к числу ее "золотых перьев".
В СССР издано несколько его книг, в Израиле написана и вышла книга "Человек-антилегенда и другие".
Повесть "Хроника жизни Мирона Добкина" рассказывает о трагедии Минского гетто. На примере судьбы одной, как принято говорить, средней интеллигентной семьи (врач, преподавательница института, окончившая школу дочь и сын, перешедший во 2 класс) показан весь ужас минского ада.
Из попавших в гетто жены и детей (муж был на фронте) спасся один лишь мальчик. Благодаря двум обстоятельствам: помощи с риском для собственной жизни тех, кого в Израиле называют праведниками мира, и неутолимой жажды самого ребенка спастись и выжить.
Это остросюжетная проза, опирающаяся на документальную основу, в том числе исторические факты и свидетельства людей, которым пришлось пройти минскую Голгофу. Имена и фамилии прототипов героев повести изменены.

- Ты сказал, что теперь правильно произносишь "р". Значит, ты меня обманул? Нехорошо обманывать, Мика.
Папин голос был строг и непривычно печален. Никогда прежде Мирон таким его не слышал. Раньше в нем раздавались ласковые баски, о которые хотелось потереться, и он прижимался к папиным щекам и носу. Но теперь щеки были колючими, это случалось редко, когда папа был небрит.
Мирону стало обидно и горько оттого, что папа ему не верит. Он же не обманывает, не обманывает!
Папа, в гимнастерке с петлицами, в каждой по две шпалы, похожий и не совсем похожий на прежнего, продолжал держать его на руках. Мирону было неудобно, ноги свисали… Он ведь теперь большой.
Папа, наконец, опустил его на землю. И снова попросил:
- Ну, скажи: как тебя зовут?
- Мика.
- Нет, ты назови свое полное имя.
- Мика.
- Мигон! - голос отца прозвучал строго. Но снова смягчился: - Я же тебя прошу.
- Мих-хон… - старался изо всех сил, но буква "р", как и у папы, не выговаривалась.
Он заплакал от досады и бессилия. Нет, нет! Он говорит правду! Слезы лились неудержимо… И - Мирон проснулся.
Сон повторялся. Бывали и другие сны. Этот чаще других и всегда заканчивался слезами. Впрочем, и слезы лишь снились: когда просыпался, глаза были сухими. Но все равно внутри оставался горький осадок, в котором истина мешалась с фантазией.
Может быть, оттого повторялся сон, что Мирон помнил мамино наставление: никто не должен слышать, как он картавит. Иначе узнают: еврей.
В их семье больше никто не картавил, только он и папа. Мама, Мила и няня Амеля произносили слова с буквой "р" правильно. Папа картавил сильно, вместо "р" у него получалось "г" с каким-то хрипом. Мирон же произносил мягко, скорее грассировал. Мама ему терпеливо объясняла, как надо выговаривать "р". Он старался и не мог. Досадовал: чего от него хотят? Говорит: "хохошо" - разве не так? Неверно? Все же понимают: хо-хо-шо. Мама терпеливо втолковывала: "У тебя язычок, когда произносишь "р", в глубине, у самого горлышка, и ты его тянешь назад. А ты, наоборот, вытяни его вперед, распрями. Пусть язычок будет поближе к зубкам, и прижми к верхнему нёбу. Ну, попробуй, приблизь его к зубкам". Он пытался, но не получалось, и ему надоедало повторять одно и то же.
…Давид уже давно звал его во двор играть, кричал: "Мика, Мика, ну когда же ты?" Мама иногда сердилась на Давида, подходила к окну и говорила ему: "Додик, поиграй сам, Мика сейчас занят".
Наконец, Мирон, после неудачных попыток исполнить мамину просьбу, освобождался от этих занятий, в которых не видел особой нужды, выбегал во двор, и они с Давидом носились вдвоем, оглашая все вокруг криками и вызывая лай Альмы.

Иногда ему вспоминался - уже не во сне, а наяву - совсем другой разговор с мамой... Проснувшись, лежал в тишине, смотрел в потолок и слышал ее голос: "Запомни, ты теперь не Мирон, а Михаил, Миша. Можно просто Мика, как ты привык. И фамилия другая - не Добкин, а Смирницкий, это фамилия няни Амели. Михаил Смирницкий. Пожалуйста, не забывай об этом. Очень прошу тебя".
Затвердить надо было лишь фамилию. Ладно, Смирницкий так Смирницкий. А имя запоминать нечего. Миша, Мика, какая разница? Почти одно и то же. Подумаешь, одна буква, чего тут особенно знать?
Сколько себя помнит, только так его и звали: Мика да Мика. И дома, и во дворе, и в школе. Когда подрос, узнал, что в папином паспорте о нем записано: Мирон. Папа рассказал: так звали дедушку, маминого папу. Ну, не совсем так: Меир - но на Мирона все-таки похоже. Маму зовут Софья Мироновна. (О том, как Меировна превратился в Мироновну, так и не узнал, да и не задумывался.)
А Мика из-за того и получилось, что с малых лет не выговаривал "р". Мама звала его ласково Мира, и когда его спрашивали: "Как твое имя?" - он отвечал: "Миха". Миха перешло в Мику, и повсюду, где его знали, к этому привыкли, только так и называли.
Но теперь его отправляли в больницу, и там никто не должен узнать ни его настоящего имени, ни фамилии. Никто! Об этом предупредила мама, объясняя, что иначе его не примут. Завтра утром он пойдет туда с Милой.
"Вот и хорошо, если не примут", - подумал Мирон. Ему вовсе не хотелось уходить из дома, оставлять в гетто маму и Милу, и Юру, и тетю Фаню. Всех. Но мама сказала:
- Так надо, Мика. Ты там пока поживи, подкормись, а после вернешься, и мы опять будем все вместе.
Он привык слушаться маму, всегда верил ей, потому что давно убедился: каждый раз она оказывалась права. Хотя в этот раз подозревал, чувствовал: мама всего ему не говорит. И даже угадывал - почему. Мамина недосказанность вызывала в памяти - снова и снова - давнишнюю мамину фразу: "Мы теперь жаловаться никому не можем, потому что мы евреи". Она звучала в его ушах уже не один раз и вспоминалась по различным поводам. А вошла крепко в память потому, что, услышав эту фразу впервые, был поражен и поначалу даже не мог понять. Ну и что, что евреи? Вскоре, однако, хорошо уяснил себе ее смысл. Впервые мама произнесла это по дороге обратно в Минск, когда немецкий солдат отобрал Милины часики, сказав: "Такое теперь правило". Как давно это было... Еще тем летом, а сейчас уже весна.

Было уже после полудня третьего дня войны, когда Софья Мироновна, вернувшись от соседей, сказала, что покинуть на время город надо прямо теперь, не задерживаясь.
В памяти Мирона остались разорванные, лоскутные картины ухода из города, иногда едва проступающие, словно из-за пелены тумана. Все куда-то спешат, что-то ищут. Мама, Мила, поторапливая друг друга, отбирают разные предметы, няня Амеля вместе с ними во что-то упаковывает, заворачивает, укладывает.
Мила сказала: надо собрать, прежде всего, документы и ценные вещи. Мирон заметил, старшая сестра за эти два дня как-то заметно повзрослела. В разговорах после уходы папы взяла решительный тон. Она, словно говорила за него, выражала его мнение. Это действовало. Она всегда считалась папиной любимицей. Так уж повелось в их семье - Мирон мамин баловень, а Мила любимица папы. Может, потому и рассуждала сейчас столь уверенно, говорила решительно.
Мама с Милой согласилась:
- Документы, безусловно, в первую очередь. Ценности… - Мама пожала плечами: - А что у нас особенно ценного?
на достала свой довольно-таки большой портфель, с которым иногда ездила в институт. В него положили сначала мамины и папины документы, только что полученный Милин аттестат, а также паспорт няни Амели, который она принесла завернутым в чистый платок. Нашлись все же и кое-какие драгоценности: колечко, которое папа подарил маме, когда родился Мирон, она редко его надевала, только в театр или в гости. А тонкую золотую цепочку и брошь, украшенную жемчугом, оставшиеся после бабушки, мама вовсе не носила, о них сейчас вспомнила и тоже положила в портфель. И еще облигации. Вот их накопилось много. Ежегодно и мама, и папа приносили каждый по целой пачке, и образовалась кипа! Ее вместе с имевшимися в доме деньгами тоже положили в портфель.
Мама вздохнула:
- Как быть с книгами, не знаю. Много не возьмешь, сколько их можно унести? А взять так хотелось бы.
Все же положили и несколько книг: два томика любимого всеми Пушкина, в одном из них был "Евгений Онегин", который мама и Мила знали почти весь наизусть и часто повторяли кусочками вслух, но все равно изредка перечитывали; большой том Достоевского с "Братьями Карамазовыми". Мила давно наметила прочитать эту книгу летом. Уложили и оба подаренных только что Мирону томика Марка Твена.
Они жили на восточной окраине Минска, на улице Ворошилова. В продолжение ее начиналось Могилевское шоссе. По нему и пошли и вышли за город довольно скоро. Мама несла чемодан и какой-то сверток, Мила портфель и коробку, няня Амеля другую коробку, еще что-то, Мирону поручили узелок с едой.
По шоссе тек поток людей. Где-то он становился более плотным, почти сплошным, даже было тесно идти, но где-то растягивался, редел, а то и на короткое время почти прерывался. В нем двигались разного возраста мужчины, женщины, дети. От глубоких стариков и старух, которым, поддерживая их, помогали идти, до малолетних и младенцев на руках или в колясках. Все были обременены поклажей. Но в разной степени. Одни лишь с рюкзаком за плечами, другие, выбиваясь из сил, тащили, сколько могли. Некоторые толкали повозки с громоздившимся на них скарбом, тянули тележки, катили детские коляски без детей, но до верху нагруженные разными предметами. В людском потоке оказывались запряженные лошадьми телеги и автомобили. Но теперь не они были хозяевами дороги и, хотя иные, пробовали сигналить, вынуждены были приноравливаться к потоку. Иногда, окруженные людьми, и вовсе останавливались. Тогда из их окон глядели, среди вещей, лица. Там, где поредевшая толпа могла сместиться к обочинам и открыть путь транспорту, машины проезжали, сквозь нее сколько было возможно быстро, но через какое-то время снова должны были притормаживать в сгустившейся толпе. Человек наблюдательный мог заметить: далеко не все покидали город с намерением вскоре в него вернуться. Большинство, по всему было заметно, оценивало обстановку куда более трезво и сурово.
И еще мрачное настроение толпы выражалось в безмолвии. Несмотря на множество людей, вокруг стояла почти тишина. Ни громкого разговора, ни смеха, ни возгласов. Хмурые, сосредоточенные лица. Прислушавшись, можно было уловить едва слышное гудение, в которое сливались обрывки тихого говора, дыхание тысяч ртов, шарканье и топотание тысяч ног.
А вокруг, в природе все дышало миром... Темная стена подступавшего к шоссе леса иногда прерывалась, переходя то в мелколесье, то в осветленный густой пылью кустарник. А то тянулись до горизонта поля. Уже колосилась рожь, и слабый ветерок, пробегая над нею, словно гладил ее, пригибая легкими волнами. Иногда почти к самой дороге подходили обширные сочно зеленые поля, и можно было, вглядевшись, различать кудрявившиеся стебли льна. Людей же по обе стороны шоссе не было видно. Только однажды заметили вдали двух или трех человек возле стоявшего неподвижно трактора.
Иногда с тревогой оборачивались на покинутый город, и хотя отошли уже довольно далеко, видели, что он продолжал гореть. Небо над ним застилалось дымом. И даже здесь в воздухе ощущался слабый запах гари.
Начало понемногу темнеть, и они остановились перекусить Отошли чуть от дороги, выбрали небольшую лужайку, развернули свои припасы. Хорошо было откинуться назад, опираясь на руки, и вытянуть ноги, давая им полный отдых. И глядеть в небо… Мила с самого начала сказала, и мама с ней согласилась, что надо идти не слишком быстро, иначе они скоро устанут. Тем более что уходили из города, чтобы избежать бомбардировок, а вовсе не от немцев. Прошли уже порядочно, город давно покинули, это главное. А немцы еще слишком далеко. Неизвестно, когда достигнут Минска, да и достигнут ли. Мирон, прислушиваясь к разговору мамы и Милы, думал: наверное, нет. Не достигнут. Раньше Минск был близко от границы, а сейчас далеко, четыреста километров! Так стало с позапрошлого года, когда Мика еще в школе не учился. Но помнит, как все говорили: Красная Армия помогла нашим братьям белорусам и украинцам, их угнетали польские паны, капиталисты и помещики.
А потом в школе учительница показала все на карте. Вон сколько теперь новых городов от границы до Минска! Мика их запомнил: Брест, Гродно, Молодечно и еще этот… ну как его, со смешным названием… Барановичи! Интересно, баранки в нем делают, что ли? Пока фашисты захватят эти города, Красная Армия успеет их разбить.
Отдохнув и перекусив, пошли дальше. Уже опускались сумерки. Неожиданно откуда-то сзади услышали шум, который быстро, быстро нарастал, и, не успели они понять, что это такое, как шум перешел в оглушающий рев. Над шоссе проносились самолеты. Они летели очень низко, так, что были хорошо видны кресты на крыльях и даже видели лица летчиков, вернее, их большие круглые очки, закрывавшие почти все лицо. От неожиданности на мгновение испуганно оцепенели. Самолеты, пролетая вдоль шоссе, стреляли по толпе. Ненадолго исчезали и снова появлялись сзади или сбоку, продолжая стрелять. Обстрел велся трассирующими пулями: от самолетов прямо и косо неслись к земле огненные струи, прерывистые, как пунктир. Охватил ужас, послышались крики…
Люди бросились с шоссе прямо в поле, в кустарники. Мила, удерживая одной рукой вещи, другой схватила Мирона, кинулась с ним в сторону, за ними мама, няня Амеля. Все четверо сбежали с шоссе вниз, перепрыгнули канаву, метнулись к кустам и там бросились на землю. А надо было прямо в канаву, но они были еще такие неопытные… Лежали долго, боясь поднять голову, слыша рев моторов, раздававшиеся крики и вопли.
Наконец, самолеты улетели. Но было страшно подняться, с шоссе доносились стоны… Наконец, они встали, кругом близко и поодаль поднимались люди. Плача, стеная, окликая друг друга. На шоссе пылал автомобиль. В отсветах пламени виднелось поблизости от него несколько разбросанных тел.
Надо было продолжить путь, не оставаться же здесь, на голом месте, вдали от какого-либо жилья. В полной темноте осторожно двинулись вперед. Пошли вдоль шоссе, метрах в двадцати от него. Идти по шоссе было легче, но выходить на него не решились, самолеты могли вернуться.
Так дошли до деревни Будилово, километрах в пяти-шести от Минска. Прошли ее чуть стороной. На дальнем конце деревни няня Амеля постучала в крайнюю избу. Оттуда выглянули мужчина с женщиной. Выслушав, дверь открывать отказались, но разрешили переночевать под навесом чуть в стороне. Из стога и копен натаскали несколько охапок сена, Мила сходила за водой к колодцу, развязали узелок с провизией. Лишь тогда все почувствовали голод. Почти не ели с самого утра, только пили, дважды останавливаясь и присаживаясь на обочине, свесив ноги. И всего один раз, незадолго до налета самолетов немного перекусили почти на ходу.
Теперь с аппетитом ели, запивая водой, бутерброды с полукопченой колбасой, которую Мирон очень любил, потом блинчики, которые няня Амеля успела спечь, быстренько замесив тесто, пока собирались. Блинчики Мирон не любил и обычно старался их пропустить или, если не удавалось, наскоро прожевывал один-два. Тут же поел охотно и без уговоров. Не только оттого, что был очень голоден, но еще и потому, что сейчас возражать и препираться не решился. Настроение взрослых, озабоченное, тревожное, передалось ему. Он даже вопросов в дороге почти не задавал, хотя в обычное время интересовался бы многим, что видел вокруг.
Он еще что-то доедал, а веки уже смыкались, уходил куда-то разговор взрослых… Не слышал, как его уложили на копне, подстелив мамино пальто и накрыв легким одеяльцем. Потом он молча бежал вместе с Додиком по пустому шоссе. Впереди в небе низко над землей полыхал ослепительный шар, и от него неслись огненные стрелы. Небо было черным, а кругом почему-то светло.
Утром, совсем рано, еще туман стелился недалеко над речкой, шум ее доходил до них, прошли за край деревни, но выходить на шоссе не стали, а свернули на проселочную дорогу. Решили - опять же первой эту мысль высказала Мила, - что проселочные дороги ни бомбить, ни обстреливать не будут. И это оказалось верно. Так шли весь день, останавливались только два раза, чтобы поесть и передохнуть, особенно дать отдохнуть Мирону. Мама не раз его спрашивала: "Ты не устал? Давай остановимся, посидим, а, Мика?". Он отказывался, говорил, что может идти. Ему все больше передавалась встревоженность взрослых. Он чувствовал их испуг, возможно, даже испытывал нечто большее, похожее на страх, будучи не в силах расстаться с картинами всего того, что видел накануне на шоссе. В ушах звучали доносившиеся оттуда крики и стоны. Наверное, такие ощущения и вызывали в нем подспудное желание уйти побыстрее и подальше, и это стремление, вполне вероятно, давало дополнительные силы его маленькому телу. Однако когда они в пути останавливались, садились поесть и дать отдых ногам, ему потом очень не хотелось вставать, чтобы двигаться дальше. Думал: "Ну, еще немного, хотя бы минутку…" Но вместе со всеми поднимался и шел.
К вечеру они дошли до Смиловичей. Это уже километрах в двадцати пяти от Минска. Снова остановились у одной из изб. На этот раз их впустили, хотя глядели на них невесело, исподлобья. Казалось, чувства у хозяев двоились. К пришельцам, похоже, испытывали жалость, сострадание. Но не то сострадание, которое вызывают несправедливо и зло гонимые, а жалость, смешанную с долей брезгливости: так переживают, увидев попавшую под колеса автомобиля собачонку.
Тем не менее их даже накормили. Своей еды уже почти не осталось, и мама спросила: нет ли у них чего поесть, добавив, что заплатит? Молчаливый хозяин кивнул хозяйке, та вышла и вскоре вернулось, поставила у окна крынку молока, рядом положила круглый, домашней выпечки хлеб, который еще сохранял тепло печи.
Утром мама спросила хмурого хозяина: не продадут ли еще немного хлеба? Хозяйка принесла такую же, как накануне, буханку и вдобавок несколько огурцов и зеленые стрелки лука, как видно, недавно срезанные на огороде. Пока они ждали, Мирон успел заметить несколько торчащих из дверной щели ребячьих лиц, одно над другим, которые во все глаза глядели на пришедших.
Мама открыла портфель, чтобы расплатиться. Хозяин, наблюдая, как она отсчитывала рубли, едва заметно кривил губы. Однако деньги молча принял и засунул в карман брюк. Потом спросил:
- От немца идете?
- Да, мы из Минска, - охотно ответила Софья Мироновна. И как-то виновато добавила: - Дети.
Хозяин сомнительно покачал головой:
- От немца не уйдешь.
Вышли на этот раз из гостеприимного крестьянского дома. Куда теперь? И надо ли двигаться дальше? "От немца не уйдешь…" Где немцы сейчас? Продолжается ли война, а возможно - вот было бы чудо! - уже прекратилась? Хозяева ничего не знали. Радио в избе не было, газеты какой уже день в деревню не приносили, никаких сообщений и распоряжений не передавалось.
Мама, посоветовавшись с Милой, вернулась в дом, попросила хозяина разрешить задержаться еще хотя бы на день.
- Живите…
Так в Смиловичах они, не ведая, что происходит, пробыли не один, а три дня. Полагали каждый вечер, может быть, на следующий день что-нибудь услышат. Но приходило завтра, и ничего нового. Тишина.

А надо было, ох, как надо было, двигаться, не мешкая, дальше и дальше. Как можно быстрее. Не теряя ни дня, ни часа. Если бы только они знали!
Если бы, если бы… Сослагательное наклонение не приемлют не только история, но и человеческие судьбы.
Если бы они знали, что в тот самый день, когда еще не дошли до Будилово, а только приближались к нему, военврач Добкин приедет из госпиталя в Борисове за ними в Минск, чтобы забрать семью и отправить ее в тыл. Не застав никого и поняв, что они ушли из города, поспешит обратно и будет встречать в Борисове каждый поезд с людьми из Минска, все надеясь, надеясь… Ах, если бы, если бы…
Если бы правительство, увидев, как неудержимо стремительно разворачивается германское наступление, поняло нависшую угрозу и подумало раньше всего о людях… Если бы, взвесив смертельную для них опасность, сразу как можно больше поездов пустило под эвакуацию беспомощного населения, тогда бы из города успело отправиться не десять - всего-то! - а десятки пассажирских составов. К слову сказать, в самых первых из них были семьи высокопоставленных руководителей республики - значит, все-таки понимали, догадывались: какова угроза? Но, опять же к слову, в поездах оказалось очень, непомерно мало евреев, хотя город наполовину состоял из них. А уж если бы власти, видя, что обеспечить транспортом всех или большинство жителей не могут, хотя бы предупредили, вразумили население, по каким дорогам лучше, безопаснее покидать своим ходом город. Тогда бы семья Мирона не пошла по Могилевскому шоссе, которое на немецких картах было отмечено как одно из магистральных направлений наступления, потому что вело через Смоленск прямиком к Москве, а поспешила, как их соседи Магазанники, в сторону Бобруйска или Витебска и, вполне возможно, успела бы уйти, как успели те же Магазанники. И так было бы, опять-таки, с тысячами семей.
Если бы, если бы… Не держали бы народ в неведении, так спаслись бы от немцев не четверть еврейского населения Минска, а все сто тысяч. И тогда судьба семьи Мирона могла сложиться совсем иначе. Как и судьбы многих, многих еврейских семей в Минске. Все-таки трудно до конца понять, почему власти на этот счет безмолвствовали. Сами ли растерялись и от испуга были так подавлены, что впали в прострацию? Или держали людей в неведении, чтобы… "не создавать паники"? Ну, как же, как же, оставаться при любых обстоятельствах бодренькими - так нас учили. Плюя при этом на человеческие жизни. "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…" - было одним из постулатов советского воспитания.

Решили все же больше не ждать и на следующий день двинуться дальше. Выйти пораньше, чтоб не терять ни часу. Будто и Софью Мироновну, и Милу что-то внутри точило.
Мирона разбудили, еще только начало светать. Заспанный, он вышел на улицу, поежился под свежим утренним ветерком. В просвете между двумя избами светлела узкая полоса на горизонте, там занимался день, противоположная же ей сторона, где все еще властвовала ночь, исчезала в кромешной тьме. А вся улица тонула в полумгле и гомоне птиц, прохладный воздух от их безудержного громкого щебетания звенел, казался от этого упругим, словно натянутая струна. Мирон никогда не слышал такого разлившегося кругом сумасшедшего птичьего говора. Непонятной была только его причина: разгорелась ли между пернатыми базарная ругань или они разделяли общий восторг? Дома во дворе днем тоже гомонили птицы, но там он пропускал их говор мимо ушей или вовсе не замечал, потому что был поглощен совсем другим. Да и взрослые почти не обращали внимания на чириканье и посвистывание, которое едва пробивалось сквозь уличный шум. Только иногда теплыми летними вечерами мама с папой и кто-то еще из соседей выходили во двор послушать соловья из соседней рощицы. Он начинал свой ежевечерний концерт точно по времени, ровно в восемь, можно было проверять по часам, и люди не могли оторваться от его безумных, самозабвенных переливчатых трелей и рулад. Не было слышно обычного дневного птичьего галдежа. Казалось, сами сородичи были заворожены пением признанного короля птичьего вокала и безропотно замолкали, покорно уступая ему место.
…Но как ни бесновались сейчас, встречая новый день, птицы, было не до их разноголосья. Все быстренько собрались и вышли. Однако не успели пройти по проселку и полкилометра, как со стороны Могилевского шоссе донесся треск и грохот. Удивились: Смиловичи находились от шоссе достаточно далеко. Все равно сразу подумали: бомбежка, стрельба! Видно, немцы приближаются. Скорее, скорее! Успеть бы уйти подальше, к Березино, Белыничи, а там уже и до Могилева совсем близко. Можно будет, наконец, сесть в поезд и уехать в Москву. Но неужели немцы уже в Минске? Быть того не может! За шесть дней?!
Немцы и не были пока в Минске. Не потому что не дошли до него, а потому что не стремились сразу войти в город. Достигнув его, обошли, оставили у себя в тылу и прочно замкнули "in Kessel". Что означало в переводе с немецкого на русский буквально "в котле", а по смыслу в окружении. И потому на самом Могилевском шоссе и вокруг него могли уже идти бои.
…Дорога, по которой они шли, параллельная Могилевскому шоссе, не была совсем пустой. Где-то впереди виднелись какие-то люди, двигавшиеся в том же, что и они, направлении. Потом появились и другие, сзади. Не одну семью Мирона гнала вперед тревога, многие спешили, подгоняемые, подхлестываемые не дававшей покоя мыслью: неужто немцы настолько уже приблизились, что не удастся от них уйти? Делалось страшно.
Неожиданно за спиной послышался отдаленный стрекот, он быстро-быстро нарастал. Удивленные, люди приостановились, чтобы лучше услышать, оборачивались.
Они тоже замедлили шаг, обернулись назад и увидели быстро увеличивавшиеся в объеме точки, они стремительно приближались и через полминуты превратились в катившиеся с треском мотоциклы с солдатами. При их приближении люди поспешно отступали от дороги, освобождая им путь. Мимо проехали один за другим, переваливаясь на ухабах и оставляя за собой шлейфы пыли, смешанной с вонючими синеватыми выхлопами, несколько мотоциклов с колясками и торчащими кверху дулами пулеметов. На седлах и в колясках сидели военные в касках. Немцы!
Пропустив мотоциклы, люди снова ступали на дорогу, растерянно оглядывались, не решаясь продолжать путь. Не зная, что делать, потянулись друг к другу. Стояли, топчась, обмениваясь мыслями, думали, как быть. Не останавливаться, не ждать? Продолжать идти дальше? Но куда, если впереди уже немцы? Кинуться в стороны? Попытаться спрятаться? Но где? Бесполезно.
Все решили за них немцы. И люди впервые за эти дни ощутили, что они уже не властны ничего решать, не принадлежат себе. Мотоциклисты, скрывшиеся за поворотом, вскоре стали возвращаться и, проезжая в обратном направлении, снова мимо отступивших от дороги людей, кричали им: "Zuruck! Zuruck!" Знавшие немецкий сразу поняли: назад! Впрочем, и остальные понимали, тут переводчик не требовался, все было ясно без слов. Новые правители брали власть в свои руки с ходу, в самом прямом смысле этого слова. Никто не осмеливался не то, чтобы не подчиниться или прекословить, но даже задавать какие-либо вопросы. Объял ужас, они оказались в неволе… Мотоциклисты укатили, а люди стали медленно поворачивать обратно, побрели туда, откуда недавно пришли.

Но, зададимся вопросом, почему, с какой целью немцы поворачивали их назад? Это ведь не были красноармейцы и их командиры, которые стремились бы догнать отступившую свою армию, чтобы продолжать воевать в ней; таким путь был уготован один: в плен; колонны обессиленных, измученных пленных тянулись на запад, оседали в наскоро огороженных временных лагерях и на промежуточных стоянках; эти же были немцам не опасны. Тогда чем оккупантов "привлекал" на дорогах и проселках занятой ими местности сугубо гражданский люд, состоявший в подавляющем большинстве из женщин с детьми, стариков и старух? Они-то завоевателям ничем не грозили, воевать против них не могли и не собирались. Отчего же передовые подразделения германской армии поворачивали и гнали их назад? Ну и шли бы себе, искали прибежища, девались, куда хотят. Может, завоеватели опасались другого: дальше, ближе к фронту те будут лишь "путаться под ногами", мешая победоносным войскам фюрера шагать и шагать вперед?
Нет, разумеется. Вопрос наивный, можно даже сказать, риторический. Германская армия вела войну не "в белых перчатках" (да и бывают ли, кроме как в кино, такие войны?), и никакое мирное население не могло не то, чтобы сковывать ее действий, но даже приниматься сколько-нибудь серьезно в расчет. Гоня обратно мирное население, старавшееся покинуть родные места, чтобы избежать оккупации, немецкое командование руководствовалось совсем другим: на занятой территории, как и везде, должны существовать свои правила, режим, система. Одним словом, порядок. ORDNUNG! Извечное немецкое ordnung. Никакой самодеятельности, путаницы, неразберихи. В данном случае все обязаны вернуться туда, откуда пришли, и пребывать в местах прежнего проживания. Только так можно держать всё и всех под контролем.
И еще, я думаю, было у немцев особо важное "соображение", так сказать, сверхзадача. Оккупируя западные районы Советского Союза, в частности Белоруссию, они не могли не учитывать ключевое, можно сказать - программное для них обстоятельство: здесь был высокий (сравнительно, разумеется) процент еврейского населения. Уничтожение же максимального числа евреев было основоположным постулатом фашистской идеологии и политики. Для четкого, последовательного и полного ее осуществления необходимы были, опять же, порядок и учет.

В Смиловичи возвратились часа через полтора: обратно шли гораздо медленнее, куда теперь было торопиться? Там было довольно многолюдно. За счет не только пришельцев, но, главным образом, высыпавших на улицу местных жителей. На площади в окружении толпы стоял грузовик, в его кузове с открытым бортом на стуле сидел немец с автоматом, а рядом с ним стоял человек в полугородской одежде: сапоги, расшитая белорусским орнаментом рубаха и шляпа - и громко объявлял по-русски:
- Всем приказано возвратиться к местам своего постоянного проживания, оставаться там и ждать дальнейших распоряжений командования германской армии.
Это повторялось снова и снова через небольшие промежутки времени.

Семья Мирона с тысячами таких же возвращалась в Минск. Теперь уже нечего было ни бояться бомбежек, ни таиться и скрываться. Им приказано вернуться - они идут. Вышли на Могилевское шоссе, пошли по нему, точнее, как и тогда, вдоль него. Только и разница, что в противоположном направлении.
Шоссе было заполнено бесконечными колоннами германских войск. Навстречу людям, шагавшим по обочинам, ехали и ехали большие тупорылые грузовики с сидящими в них солдатами, двигались танки, орудия. Солдаты с грузовиков с интересом смотрели на идущих навстречу, порой, показывали друг другу на них, что-то весело говорили между собой и хохотали. Порой кидали в толпу куски хлеба. Однажды среди движущихся войск повстречалось несколько едущих один за другим крытых брезентом грузовиков с нарисованными по бокам большими белыми крестами. Можно было догадаться: полевой лазарет или госпиталь.
Иногда попадались валявшиеся трупы людей - следы бомбежки и обстрела, под которыми они оказались в первый день пути из Минска. Тела виднелись поодаль от шоссе и совсем близко к нему, как будто их сбросили с асфальтового полотна. Убитые лежали в разных позах, но с одинаково замершими лицами. Мирон боялся смотреть на них, отворачивал голову, но не всегда удавалось отвести взгляд и, встретившись с мертвым лицом, пугался. В одном месте глаза невольно остановились на женщине, лежавшей на спине у самой тропы, он чуть не наткнулся на нее. Ее окаменевшее лицо заставило вздрогнуть. Глаза убитой оставались открытыми, и стало страшно, что она сейчас повернет голову и посмотрит на него. Может быть, даже застонет или попросит слабым голосом воды. Было жарко…

Ближе к Минску заметили у шоссе немецкие могилы: на ровной площадке белые кресты из свежеструганного дерева, на них солдатские каски или офицерские фуражки. Это могло показаться странным, следов боев поблизости не было видно. Может быть, похороненные умерли в дороге от ран?
В одном месте у дороги было нечто похожее на пост. Стояли несколько немцев и в веренице идущих выбирали отдельных людей, у которых что-то проверяли. Отозвали в сторону и их, троих женщин с ребенком. Мирон поначалу не испугался, было даже любопытно. Двое офицеров провели поверхностный обыск. Открыли чемодан, заглянули в одну из коробок. Во время обыска портфель с ценными вещами и документами мама и Мила несколько раз передавали из рук в руки подержать. Немцы не обратили на это внимания, в портфель не заглянули.
Но у Милы заметили на руке серебряные часики, недавний папин подарок, сняли их и забрали. Мама, свободно владевшая немецким языком, показала на монограмму, объяснила, что это за часы, и просила их оставить. Ответ был краток: сейчас таков порядок. Мирон, возмущенный, сказал маме, что надо пожаловаться, они так делать не имеют права, мама ничего ему не ответила. Офицер, слушая непонятный для него разговор, улыбался, погладил его по голове:
- Карош kinder. Гут.
Их отпустили, и они вновь зашагали вдоль дороги.
Мирон, с жалостью глядел на огорченное лицо Милы, ему даже показалось, что у нее в глазах стояли слезы, хотя он уже и не помнил, когда видел сестру плачущей. Он вновь повторил маме, что им следует пожаловаться на самоуправство офицера. Мама стала говорить, что они теперь жаловаться никому и ни на кого не могут. И объяснила: потому что они - евреи.
- Ну и что? - Мирона так удивили и озадачили мамины слова, что он даже на секунду приостановился.
Мама глубоко вздохнула:
- К сожалению, так, Мика. Тебе придется это понять. И думаю, очень скоро.
Видя, что мама глубоко опечалена, он решил ни о чем сейчас ее не спрашивать. Шел, думал и не мог осмыслить маминых слов. Ну и что, что евреи? Они всегда ими были. Он это знал, хотя никогда над этим не задумывался, как знал многое другое, данное ему с рождения, по крайней мере, с тех пор, как себя помнил: и то, что папу зовут Яков Лазаревич, а маму Софья Мироновна, и что у него есть сестра Мила и няня Амеля. Каким-то образом уразумел, уже и не помнит, как, что Магазанники тоже евреи, а Дубровские белорусы, а няня Амеля, Амалия Адамовна Смирницкая, полька. Хотя ни с Додиком, ни с кем другим это не обсуждалось. Впрочем, то, что няня Амеля полька, узнал от нее самой: она его когда-то, когда он еще не ходил в школу, называла: насц дзиецко. И однажды на его вопрос: что это означает? - объяснила: так по-польски.
Мама с папой иногда говорили между собой по-еврейски, этот язык называется идиш. Но очень редко, чаще, если хотели, что-то скрыть от Мирона, говорили по-французски. На идиш мама чаще говорила с мамой Додика и некоторыми другими соседями. Не обязательно с евреями, идиш знали многие, не одни евреи. Мама Витюни Климова, хулиганистого мальчика, с которым Мирон не водился, иногда кричала сыну: "Витька, мишуганэ, иди домой сейчас же!" А дома у Мирона редко говорили "картошка", чаще белорусское "бульба".
Но при чем тут Милины часики? Что ж, что они евреи? Поэтому пожаловаться не могут? Почему? Сколько ни думал, не мог найти ответа. Но маму решил больше не спрашивал, видел, как она расстроена. Тем более, что сказала: скоро он сам поймет. Как, каким образом это можно понять? Снова недоумевал, снова терялся в догадках.
Если бы он был постарше, возможно, уже знал бы, что такое неприязнь, насмешливость, язвительность, ненависть - весь набор поступков и чувств к евреям. Во всяком случае, успел бы ощутить, что в глазах других евреи, а следовательно, и он сам, не такие, как все остальные. Да не возможно, а скорее всего, наверняка. Особенно, если бы жил не в Белоруссии, а где-нибудь на Урале или в Сибири, или еще дальше. Да, впрочем, где угодно, хоть в самой Москве или Ленинграде, из которого до войны еще не успел полностью выветриться дух аристократического, дворянского Петербурга. Даже условного наклонения не требуется: непременно бы ощутил отношение к себе как еврею, узнал бы, что в "стране братства и дружбы народов" это особый род людей.
Белоруссия в этом смысле была счастливым исключением. Нет, не полным. Абсолютным исключением она не была и не могла быть, тем не менее, заметно отличалась от других мест в Союзе. Совсем неслучайно, тому есть причины. Исторические. Во-первых, белорусы были относительно молодой нацией, окончательно образовавшейся лишь к 17 веку и еще не успевшей заразиться антисемитизмом глубоко, так, чтобы он проник во все поры. Во всяком случае, в том крае он не нес в себе звериных черт. Кроме того, белорусов, уже сформировавшихся в нацию, долго делили между собой другие, белорусы относились то к Польше, то к Литве, то к России. Отсюда интерес, привыкаемость, терпимость к непохожим на себя в языке, укладе, по вере. И даже в какой-то степени восприимчивость. И третье, в Белоруссии, входившей в черту оседлости царской России, традиционно проживало много евреев. К началу прошлого века, например, почти 725 тысяч, что составляло более 13,5 процента всего населения. Особенно велика была их доля среди жителей больших городов, не говоря уже о еврейских местечках. В Минске, Витебске, Гомеле, Могилеве более половины, в Бобруйске более 60 процентов, а в Пинске почти 75. Это были поистине еврейские города.
И в советское время значительную часть населения Белоруссии составляли евреи, хотя и не такую заметную, как раньше, многие из них после революции потянулись в центральные районы, особенно в Москву и Ленинград. В Белоруссии вообще были достаточно большие нацменьшинства, не только еврейское. Колосья на гербе Белорусской союзной республики были перевиты лентами с марксистским лозунгом "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" на четырех языках: белорусском, русском, польском и - виданное ли дело? - языке идиш!
…А живи еврейский мальчик не в Белоруссии и будь постарше, чем в то время Мирон, учись уже не один год в школе, может быть, в третьем классе или четвертом, или пятом, вполне вероятно, мог услышать обращенное к себе: "Ты кто, яврей?" Или со смехом: "Абхаша, где твой папаша? Мой папаша лежит на мамаше и делает втохого Абхашу".
Став же еще старше, наверняка, узнал бы о себе - дошедшее стороной, а то и в прямом признании, нечто вполне дружеское: "Хороший парень, да только еврей…" Или: "Еврей, но свой парень". Это в лучшем случае, в худшем - проще, без всяких оговорок, прямее: "жидовская морда".
Его счастье, что он этого не испытал раньше. Но тем большее охватило сейчас Мирона недоумение, какое-то тупиковое размышление, изумление. И тем горше и страшней станет для него все более глубокое постижение безотрадной, горчайшей истины.

К вечеру они были в городе.


Первая акция открыла на многое глаза жителям гетто. Она показала абсолютную их беспомощность, бессилие перед карателями. Куда кинуться? Некуда. На что надеяться? Не на что. Полная безысходность.
Однако помощь приходила. Независимо от них самих: их человеческая природа.

Изначальное свойство всякого биологического создания - отдалить как можно далее конец своего бытия, стремление выжить даже при самых неблагоприятных обстоятельствах. Закон естества. Охватывающий всю органику от одноклеточных до приматов. Природа в этом смысле "догадлива" и ухищренна. Ящерица оставляет хвост тому, кто успел ухватиться за него, только бы продолжать жить. Червяк, разорванный, раскромсанный, извивается оставшимся от себя ничтожным кусочком, чтобы уйти от дальнейшего, полного умерщвления и продлить свое существование хоть на короткое время. Собака, кошка, лев зализывают рану: подсказывает безотчетная интуиция, опять же, только бы не умереть. Им всем - червяку, ящерице, льву - такие действия диктует инстинкт, заложены в них изначально с появлением на свет. Только в человеке стремление, усилие выжить помимо того, что унаследовано от природы, еще и осознанно. Отсюда надежда - дитя рассудка и интуиции, тоже само по себе живучее. Даже, когда надеяться, кажется, не на что, человек все равно надеется.

Всем было очевидно, что за "репетицией" последуют настоящие кровавые действия. И вряд ли они ограничатся "тихим" отбором жертв - этот раз одних, следующий раз других, потом третьих. Польется большая кровь, будут хватать без разбору. Надо было искать, придумывать способы спасаться. Как это возможно, оставаясь в гетто (а подавляющее большинство иначе себе не мыслило, ибо не видело никакой возможности уйти из него)? Как научиться скрываться, прятаться от карателей.
Вот тогда и родилась идея "малин". Кто первым ее высказал, вспомнить никто не мог, возможно, она пришла в голову не кому-то одному, а сразу многим. Да это и не имело значения, какая разница - кто? Важно - что.
Кинулись сооружать эти самые "малины". Впрочем, "сооружать" можно было произносить с большой натяжкой. То были обычные сельские подполы, имевшиеся почти в каждом доме на окраинах Минска. Стали их, где было возможно, расширять и углублять. А в иных домах взялись и рыть.
Название же прилепилось к ним сразу. Почему выбрали именно это слово? Скорее всего, заимствовали из воровского жаргона. Кто-то, наверное, вспомнил, так и пошло. Тетя Фаня, когда впервые услышала, оживилась:
- Ха! Знакомое слово. Филипп любил напевать это. Я ему не раз говорила: "Прекрати петь эту бандитскую песню да еще при ребенке". - И тут же сама пропела: "Ты зашухарила всю нашу мали-ину-у…"
Софья Мироновна улыбнулась:
- Почему же бандитская? Это знаменитая "Мурка". Замечательная песня! Когда-то ее пел сам Леонид Утесов…
Название "малины" прижилось, вероятно, потому, что и там, в воровской среде, и здесь, в гетто, оно означало одно и то же: спрятаться, схорониться, уберечься. Впрочем, как при милицейских облавах и налетах, так и при фашистском преследовании, спастись с помощью "малин" удавалось не всем и не всегда.

Была такая "малина" и в их доме. В прихожей-чулане поднимался вырезанный в досках квадрат, за ним несколько ступенек вело вниз. Обитателям дома нужно было спуститься и закрыть изнутри крышку. Доски были толстые, одна к одной, щели между ними узкие, почти неприметные. Но на этом сокрытие в подполе не заканчивалось, вырезанный в настиле квадрат требовалось сверху замаскировать так, чтобы щелей и вовсе не стало видно. Для этого на него накидывали коврик. Вот тогда потайное место становилось совсем незаметным. Могли, конечно, подозревать, даже быть уверенными, что в доме имеется подпол, но где? Надо было догадаться заглянуть под коврик, искать. И такое случалось, но все же расправа оттягивалась и даже не всегда наступала.
Значит, "малина" могла сработать лучше, если кто-то готов был остаться наверху, чтобы набросить тот самый коврик. Конечно, с риском стать легкой мишенью для немцев и полицаев. Что поделаешь, кому-то одному приходилось исполнить этот "смертельный номер". Так сказать, закрывать собой амбразуру ради спасения остальных.
Провели даже несколько раз тренировки, главным образом для быстроты. Требовалось поднять дощатый квадрат, а он довольно увесистый, следом залезть в подпол всем кроме оставшегося накинуть коврик. Попробовали разместиться внизу таким образом, чтобы всем хватило места и было более или менее удобно, потому что никто не знал, сколько времени придется там находиться. На все про все отпускалось минута-две. Единственное, чего не делали, не обсуждали и не решали: кто же будет собой рисковать? Язык не поворачивался начать такой разговор. Про себя думали, придет время, тогда и решим.
Конечно, "малины" не могли долго оставаться для оккупантов секретом. Кто-кто, а полицаи не могли не знать о наличии в старых домах подполов: многие были из местных. Раз так, значит, узнают и немцы. И узнали. Уже было известно, что каратели искали эти подполы, а найдя, бросали в них гранаты.
Однако в гетто все-таки уповали на то, что в подполах удастся скрыться. Надежда, надежда…
Если не всем удастся, то хотя бы кому-то. А кто-то вообще думал не о себе, но о других.

Утро в тот день выдалось мягкое, солнечное. Мика и Юра проснулись почему-то раньше обычного, чаще их приходилось будить. Мама еще не ушла на работу в юденрат. Ребята вышли на улицу. Постояли, глядя вокруг. Уже наступил март, и, хотя кругом еще лежал снег, начинало заметно теплеть. В воздухе пахло приближающейся весной.
Увидели поодаль кого-то из соседей. Было тихо. Вдруг послышались выстрелы. Показалось, в отдалении. Но в гетто в таких случаях не раздумывают. Появившиеся на улице мгновенно исчезли, все кинулись в дома.
Когда Мика с Юрой вбежали в дом, все его обитатели уже выскочили из комнат и суетились вокруг "малины". Особенно волновался старик Черток, он подгонял всех: "Быстрее! Быстрее!" Спускаться можно было только по одному. Хотели первыми спустить девочек, но Рахиль Львовна запричитала, что одних их не отпустит, они должны быть возле нее. А сама толстая, в дальний конец не протиснется. Спорить сразу перестали, полезли один за другим. Первыми мальчики, за ними остальные. Наконец, крышку опустили. Внизу оказались все, кроме двух человек: мамы, которая должна была накрыть ковриком доску, и старика Чертока.
У мамы было удостоверение, что она работает в юденрате, так называемый аусвайс, и она надеялась, что это позволит ей спастись. А старику Чертоку надеяться было не на что, он и не надеялся. Тем не менее лезть в "малину" отказался наотрез, объяснив свое решение тем, что, во-первых, с его ревматическими ногами он и в полчаса не спустится, только станет помехой, задержкой другим, а кроме того, он не клоп, чтобы прятаться по щелям.
Насчет ног спорить с ним было трудно, никто и не спорил. Что же до сравнения с клопом, то Рахиль Львовна сказала ему, чтобы он прекратил паясничать и не вгонял ее раньше времени в гроб, на что услышала спокойное: "Рохочка, Бога не обойдешь, он знает, кого и когда к себе призвать. - Вымучил на лице улыбку: - А вдруг я еще ему не нужен? Главное, береги девочек".
Она знала, его не переспоришь. И еще знала: он не всегда договаривал до конца. Иногда этим ужасно злил ее, она кричала: "Не говори загадками, мудрэц! И перестань меня мучить". Она произносила "мудрэц", что тихо веселило мальчиков, они иногда между собой, подражая ей, смеясь, так называли друг друга.

В подполе постарались забиться как можно дальше. Мила загнала Мирона и Юру в самый дальний угол, где расстояние между низом и верхом было минимальным. Здесь уместиться было особенно трудно. Они не сидели и не лежали, а были в положении некоем среднем между тем и другим, скрючились, стиснулись, как могли, упершись головами, спинами, локтями, ступнями, коленями друг в друга или в кого-то и во что-то. Через некоторое время тело начинало то в одном, то в ином месте млеть, ныть, побаливать. Старались изменить, сколько могли, положение туловища. Устраивались, вроде бы, поудобнее, но проходило еще сколько-то времени, и болеть, ныть начинало снова, приходилось опять поворачиваться согласованно между собой.
Не разговаривали, иногда только едва-едва перешептывались. Говорить не было сил, с трудом дышалось, а кроме того, боялись, что даже шепот, если слишком громкий, может просочиться сквозь доски и быть услышан наверху.
Что происходило над ними, в "малине" никто, естественно, не знал. И не могли отделаться от страха. Когда услышали выстрел, показалось, прямо над собой, все в испуге вздрогнули. Потом слышали еще и еще. Но где шла пальба, в их ли доме или поблизости, и откуда доносился более отдаленный треск, никто с уверенностью сказать не мог. Казалось, стреляют везде. Если и у них, в доме, то… Даже думать было страшно.
Потом наверху стало тихо.
Страх редко бывает вечным. Тем более, когда непосредственная угроза, кажется, отступила. Все-таки они не на виду, как никак, а спрятаны. Да и наверху, как видно, успокоилось. Страх ослабевал, хотя и не сразу, небыстро. Уходя, уступал место иным мыслям.
Мирон думал о маме. Боялся за нее, потом наплыли воспоминания… Они нежно любили друг друга. Мила была больше привязана к отцу, а он льнул к матери. И она к нему. Говорила всем: "Он же у нас самый маленький" - словно оправдывалась в своем пристрастии.
Но снова возвращалась тревога за маму. Что сейчас с ней? Как она? Жива ли? При мысли, что не найдет ее живой или не увидит вообще, его охватывал ужас, наверное, посильнее того, что гнал в "малину". Тогда - скорее, скорее, успеть скрыться, пока в дом не нагрянули. И опустить крышку, и накинуть коврик. Больше ни о чем не думаешь. Теперь в голову лезли мысли… И не терпелось, чтобы быстрее кончилось, можно было вылезти и убедиться, что мама жива, увидеть ее. Но оставалось лишь мучительно ждать. Стараться сохранить в себе хоть капельку надежды. Иначе… иначе… Он не знал - что иначе, и его брало отчаяние. Такое, что мог заплакать. Но сжимал все в себе. Так от отчаяния к надежде и опять к унынию.
Почему-то сейчас вспомнил, как мама однажды рассказала о том, что говорил ей руководитель юденрата Илья Мушкин. Маму немцы назначили переводить документы, она была в юденрате очень занята, приходила домой усталая, вымотанная. Однажды Мушкин сказал ей: "Пока мы им нужны и у нас есть вот такой аусвайс, можем более или менее быть спокойны за себя"
Он опять начал думать о маме. Может, аусвайс и на этот раз ей помог? Волнение вновь охватило его, стало отчего-то познабливать, пронизала дрожь, хотя было душно и воздух давно сделался спертым. Он невольно застучал зубами, заворочался. Юра прошептал: "Ты чего?" - "Ничего. Голова болит", - соврал Мирон. Не совсем соврал: голова, на самом деле, стала тяжелой и какой-то мутной.

Чтобы отвлечься от тревожных мыслей о маме, стал думать об оставшемся с ней наверху старике Чертоке. Он казался Мирону странным. Однажды они с Юрой, открыв дверь в дом, неожиданно увидели его спиной к ним, опершегося обеими руками на маленький столик, на котором готовили и стояли две керосинки, их и соседей. Спина его дрожала, плечи дергались. Они на миг опешили, но сразу поняли: старик Черток плачет. Испуганно, не переступая порога, неслышно закрыли дверь. Вошли в дом часа через полтора, дождавшись возвратившихся откуда-то Рахиль Львовну с внучками. На лице старика не было заметно следов слез, он встретил жену своим обычным: "Ну? Вос херциг?" Это означало на идиш: "Что слышно?"
Тогда весь день картина плачущего старика Чертока не выходила у Мирона из головы. Вечером он рассказал маме о том, что они с Юрой увидели. Она слушала внимательно. Потом задумчиво произнесла:
- Мучается… - И вдруг, не удержавшись, похоже, что-то вспомнив, воскликнула: - Ах, как он мучается! - Тут же уняв нечаянный порыв жалости к старику и стараясь оставаться спокойной, стала объяснять: - Он очень переживает за внучек, постоянно в тревоге: что с ними будет? Особенно переживает, считая себя виноватым в том, что они здесь.
- А где же им быть? - удивился Мирон. - Они ведь тоже еврейки. Как и мы, как все. И почему он виноват?
- Они же не местные, ты ведь знаешь, что их привезли на лето с Украины. И… не совсем еврейки.
- Как это не совсем? - почти вскричал, пораженный. С тех пор, как он узнал, что принадлежит к нации отверженных, слово "еврей" для него многое значило.
Она уже пожалела, что произнесла последнюю фразу. Непросто растолковать ребенку ее смысл. Но что поделаешь, он и без того испытал чересчур для своего возраста. Стараясь говорить как можно проще, понятнее, объяснила:
- Дело в том, что мама у них еврейка, дочь Чертоков, а папа украинец. Так бывает. Поэтому девочки у них наполовину еврейки, наполовину украинки. А формально и вовсе украинки.
Ну, что ж, подумал Мирон, значит, так бывает, раз мама говорит: Однако после этого стал смотреть на близняшек как-то иначе, чем прежде. Присматривался, пытаясь заметить в них что-то особенное, что отличало бы их от обыкновенных евреев, от них всех. Но ничего такого не видел. Обыкновенные девчонки, только глаза, как помытые вишни. Взрослые говорят: красивые. Ничего особенного, одну от другой не отличишь.

Софье Мироновне разговор с сыном напомнил давнее и многое. Очень многое.
Они знали эту семью много лет. Самуила Абрамовича Чертока, его жену Рахиль Львовну и двух их очаровательных дочерей. Сонечку и Фанечку. Первой родилась Сонечка, но родители не считали Фанечку младшей, потому что еще был сын, самый младший, Сеня. Говорили, страшный сорванец, отец называл его: "Ахицен буденовец". Однажды Софья Мироновна, оказавшись поблизости от их дома, решила зайти. Еще на лестнице, подойдя к дверям, услышала крик Рахиль Львовны, явно по адресу сына: "Что ты лег на диван в брюкес мит сапогес?! Футболист! Братья Старостины!"
Когда-то Чертоки жили в Ракове, но несколько лет назад переехали в Минск. Неожиданно получили каким-то образом комнату, хоть и на окраине, но в новом пятиэтажном доме. В полуподвале того же дома, рядом с мастерскими металлоремонта и сапожной, Самуил Абрамович снимал комнатку - совсем маленькую, зато с большой вывеской: "Ремонт, лицовка, утюжка". Его приглашали на работу в "Ателье мод" на соседней улице, но он не хотел изменять семейной традиции, тем более что заказов было достаточно. В рабочих семьях, живших в том районе Минска, без конца чинили, латали, перешивали одежду, переходившую от старших к младшим.
Самуил Абрамович знал отца Якова Лазаревича, знал, по всей вероятности, неплохо. Как не знать, обшивал семью! Говорил о Лазаре Янкелевиче: "Это был голова!" - и вспоминал разные случаи, свидетельствовавшие об уме и практической сметке. Пользуясь давним знакомством, Чертоки иногда обращались к его сыну, отцу Мирона, как к врачу, и тот никогда им не отказывал, однако руку с зажатыми в ней деньгами всегда, улыбаясь, но решительно отводил.
Чертоки не злоупотребляли его вниманием, наведывались нечасто. Самуил Абрамович всякий раз в конце визита предлагал: не надо ли чего привести в порядок или переделать? Может быть, для мальчика? Или для дочери, называя ее каждый раз амихаи - чудная. Но встречал сопровождаемый все той же улыбкой отказ. Зато кастрюля с фаршированной рыбой, которой Рахиль Львовна сопровождала каждый их приезд, принималась охотно и даже с восторгом. Рахиль Львовна не уставала любоваться, как Яков Лазаревич ел щучью голову. Сначала он долго колдовал над ней, готовя к поеданию, подготовка заключалось в полном отделении мяса от костей. И только когда все кости лежали аккуратной горочкой отдельно, он начинал с не скрываемым наслаждением класть в рот кусочки рыбы и фарша с красным хреном, который не забыла также принести Рахиль Львовна. Она, не в силах спрятать удовольствие на своем лице, сияла: "Как приятно видеть! Совсем не то, что мой Самуил. Проглатывает голову за три минуты и, кажется, не замечает, что ест". Самуил Абрамович похихикивал: "Еще как замечаю! Все знают, твоя гефилте фиш что-то особенное. Псс... Эпис нечто!"
В гетто, вскоре после того, как туда переехали, у Софьи Мироновны был разговор с Самуилом Абрамовичем. Волнуясь, он спросил, пользуясь тем, что она работает в юденрате: нельзя ли внучкам пребывать не в гетто, поскольку они, как ей известно, "не полные еврейки"? Спросил и безумно расстроился: "Боже, Боже…" То ли подумав о самом гетто, этой яме, из которой хотел вызволить внучек, то ли оттого, что они, его кровь, "не полные еврейки". Его тотчас после этих слов прожгла уже давно не новая для него мысль: вот наказание за то, что Сонечка вышла замуж за гоя. Хотя Сережа такой славный парень! С каким уважением он с первых же дней был ко всей их мишпухе… Роху - только "мама". Сразу все его полюбили. Вся родня, близкая и дальняя. Приезжали из Киева, Казани, из Москвы! - все в один голос: "Наш человек! Аидише коп".
Вспомнил, как молоденький белобрысый лейтенант-танкист со смешной фамилией Поверникорыто зачастил в их дом. Он тогда Сонечкиным женихом еще не считался, просто знакомый. Мало ли вокруг нее крутилось парней. Но тот, сразу было видно, по уши влюблен в девочку. Сонечка же держалась, мало сказать, гордо и независимо, так она со всеми, но с ним даже несколько нахально: "Подожди", "успеется", "пошли быстрее". И вот однажды, плача, призналась матери: как увидела на волейбольной площадке блондина лейтенанта, так о нем только и думает.
А Поверникорыто походил, походил, послушал Сонечкины замечания, да и объявил ей: через две шестидневки явится к ее родителям официально, просить руки дочери. Сонечка в своей манере: "Посмотрите, какой решительный! А у меня спросил?" - "Так я думал…" Но тут вдруг она тихо: "А почему только через две шестидневки?" - "Так надо, - Сергей вновь обрел командирский тонн. - Сегодня у нас какое? 16 июня? Значит, 28-го".
Сонечка ни в тот день, ни в следующие дома ничего не сказала, только тихо напевала себе под нос что-то веселое. С чего бы это? Но спрашивать не стали, знали: захочет - сама скажет. Но за три дня до срока все же предупредила дома: Сережа придет в гости 28-го. Все удивились: никогда не предупреждала, а тут… С чего бы это? Но Рахиль Львовна, на всякий случай, решила форшмак и курочку приготовить. Чуяло материнское сердце… А Сонечка, как потом со смехом призналась, волновалась только об одном: не явился бы жених в тапочках. На спортплощадке и на танцах в другой обуви его не видела.
Лейтенант явился крепко надушенный, в новеньком костюме ("Коверкот!" - уважительно отметил про себя Самуил Абрамович), только из-под брюк выглядывали носки навощенных командирских сапог. Войдя, лихо щелкнул каблуками:
- Лейтенант Рррабоче-крестьянской Крррасной Арррмии Сергей Поверникорыто, - понизив голос, продолжал: - явился просить руки Софьи Самуиловны Черток. - Еще тише добавил: - Сонечки.
Все с первых слов гостя застыли в изумлении. Фанечка едва не прыснула, но отец так зыркнул на младшую дочь, что та вмиг притихла, покраснев, как мак. Сонечка сидела недвижно, широко раскрыв глаза. В первый момент с тревогой подумала: не пьян ли?
Но сразу выяснилось: вовсе не пьян. Это потом ели-пили, Сережа едва прикасался к вину, водки же выпил с будущим тестем лишь полстопки.
Ничего, подумал старый Черток, вспомнив всё, отчего на сердце у него потеплело, теперь наш блондинчик - майор, командир дивизиона тяжелых танков! Хорошо, что в свое время Самуил Абрамович убедил Сонечку, она уже готовилась стать матерью: не надо Сереже подавать заявление в академию, пусть уже сидит в гарнизоне, плохо им, когда родители рядом? Про себя же думал: если уж Блюхер враг народа, Тухачевский предатель… Якира расстреляли! Нет, не время ему вылезать… Только где же они сейчас? В Житомире, куда в прошлом году перевели Сережину часть? Два месяца назад привезли девочек и уехали в Киев, у Сережи должно было быть совещание в округе. А что с Фанечкой и Лазарем? Немцы пишут, Ленинград окружен. Может, успели эвакуироваться, завод-то Лазаря военный? А Сенечка? Был недалеко от них, в Таллинне. Сережа, как познакомились, сразу определил, где будет служить: подводный флот, фигура-де подходящая. Деликатный человек: не сказал, что просто ростом мал. Ах, дети, дети…
Мысль вернулась к внучкам. Он не все сказал Софье Мироновне. То, что у Сонечки смешанная семья и потому дети полукровки, она и без него знала. Однако он имел кое-что добавить, только не знал, как начать. Когда были здесь, Сонечка однажды со смехом сообщила: "Сережин писарь сделал меня украинкой". Он и Роха не поняли: "Как украинкой?" И она рассказала дурацкую, по ее словам, историю. В части шло переоформление документов членов семей командиров в связи с предстоящим переводом в бывший польский город Гродно. Писарь в штабе, перед которым лежали вместе Сережины и ее документы, машинально записал в ее новенький паспорт национальность мужа. Сережа, увидев, возмутился: "Ты куда смотрел, дуралей? Хотя бы подумал: может Самуиловна быть украинкой?" - "Так у нас в деревне дед Самойло чистый же хохол". Сергей только выругался про себя с досады, но переоформлять документы времени уже не было. А дальше вовсе махнули рукой: украинка так украинка, какая разница? Старики же, узнав об этом, испытали минутное неприятное что-то, но придавать значения не стали: были бы только дети здоровы.
И вот теперь Черток решил спросить Софью Мироновну: не может ли спасти внучек то обстоятельство, что формально они чистые украинки - как по отцу, так и по матери? Может быть, она согласиться поговорить, с кем надо, в юденрате?
Софья Мироновна, выслушав и понимая всю бессмысленность такой просьбы, ответила прямо:
- Кому и что вы сейчас можете доказать? Вы - еврей? Рахиль Львовна - еврейка? Кем может быть ваша дочь?
Вышло довольно жестко, хотя она не хотела расстраивать старика. Но что она могла ответить другое? Он же, выслушав, подумал: грех спасти не может. Может только принести беду.

Часам к двум находившиеся в подполе снова услышали сверху шаги, скрип досок. Все замерли в ожидании. Наконец, крышка начала медленно подниматься. Ни один в "малине" в тот момент не знал, кто поднимает - немцы или свои. И снова оцепенели. Поднятые доски ударились о пол, полная темнота в подполе рассеялась, находившаяся ближе всех к отверстию Мила едва не зажмурилась от упавшего сверху света. Но никто не шевелился.
Раздался голос мамы:
- Выходите! Всё кончилось.
Полезли один за другим к выходу. Мама стояла тут же, помогая каждому подняться наверх. Показались Юра, за ним Мирон, они протиснулись вперед раньше других. Мама обняла племянника, потом сына… Вылезшие стояли тут же, не расходились. В проеме показалась тяжело взбиравшаяся по лесенке тетя Фаня. Она уже почти выбралась из подпола, когда одна из внучек нетерпеливо высунула головку и, поведя кругом глазами, пропищала:
- А где наш дедушка?
Тут только стоявшие, молча оглянувшись, обратили внимание: старика Чертока не было. Мама молча покачала головой. Мгновенно наступила тишина. Тетя Фаня запричитала:
- О, веезмир, веезмир…
Ее оборвал истошный крик стоявшей на лесенке из подпола Рахили Львовны, не крик - рев:
- Самуи-ил!
Мама и Мила кинулись к ней.
…Мирон вышел на улицу. У самого крыльца лежал, уткнувшись лицом в землю, старик Черток, у его головы на снегу застыла лужица крови, она была уже не красной, а какой-то ржавой, темно-коричневой.
Как всё произошло, рассказала потом мама. Ворвались в дом. Офицер заорал: "Документы!" Мама не успела протянуть приготовленный аусвайс, как старик, не произнеся ни слова, пошел к двери. Можно было подумать, он не хотел пачкать кровью пол в доме, ведь потом Рохе ползать, отмывать, скрести доски больными руками.
Но шел небыстро. Не потому, что пытался отдалить момент смерти, в ней он уже не сомневался. Какая разница: двумя секундами раньше, двумя секундами позже? Но он не желал поспешать, суетиться перед этим вылощенным, как все они, кровопийцей. Ничего, обождешь, зверь, проклятье на твою голову, на головы твоих… Он успел сделать всего несколько шагов, и как только занес ногу над последней ступенькой крыльца, офицер выстрелил из пистолета ему в затылок.
Можно только гадать и предполагать, что переживал упрямый старик в эти, свои последние секунды. Дрожал от страха расставания с жизнью? Вряд ли, он знал, на что шел, отказавшись прятаться, оставаясь наверху. Это даже не был риск, это был приговор себе. Окончательный, обжалованию не подлежит. Риск - когда опасность возможна, но не неотвратима, здесь она была неизбежной. Было безумно жалко покидать этот мир? Было в нем всё - и радости, и горести, и слезы, и счастливые переживания. Что ж, он повидал… Раз суждено, значит, суждено…
Говорят, перед самой смертью в сознании проносится прошлое. Как такое может происходить физически, не знает никто, даже представить трудно. В секунды. Жизнь. Но постигли ли мы до конца возможности разума, движимого в какой-то момент сильнейшими душевными импульсами? На свете есть много загадочного, друг Горацио, слова Шекспира не устареют никогда. В мелькающем видении минувшего перед наступлением смерти признаются те, кто через это испытание прошел. А такие есть, есть… И "откаченные" утопленники, в отчаянии боровшиеся с водой, но не сумевшие преодолеть ее заглатывающего натиска и в бессилии пошедшие ко дну… И летящие с большой высоты, но чудом избежавшие смертельного удара… И "вытащенные" из клинической смерти… Потом из их признаний мы узнаем о промчавшихся в последнее мгновение картинах.
Кого и что увидел в эти секунды старик? Что проблеснуло в мгновения перед глазами? Этого не узнает никто, он молча унес эту тайну с собой. Но пытаясь проникнуть в его душу, можно представить себе, что в самый последний миг перед его взором встали три лица: измученная болезнью Роха и обе золотые внучечки - он подумал о них с такой нежностью и с таким отчаянием и бессилием, что сердце захолонуло. И больше оно, это старое, истерзанное сердце не билось. Метнулась душа…
Офицер повернулся на каблуках вокруг и, засовывая пистолет в кобуру, возвратился в комнату.
Софью Мироновну в тот раз спас, действительно, аусвайс.
Никакого грабежа на этот раз не было, был просто отстрел людей. Планомерный, последовательный. Шли от дома к дому, Софья Мироновна видела это в окно. Из каждого выгоняли всех, кого в нем обнаружили, и убивали любого. Ни возраст, ни что иное не имело значение. Застрелили даже ребенка на руках у женщины, а потом и ее. И пошли дальше. Рядом с соседними домами и еще поодаль лежали трупы.
На следующий день трупы были свезены к той яме, где Мирон с Юрой прежде катались на лыжах. Там теперь устроили кладбище. Впрочем, назвать это место кладбищем было трудно. Немецкие власти строжайше запретили в гетто хоронить убитых, их просто сваливали в яму и слегка присыпали землей. Лишь изредка, в отдельных случаях удавалось похоронить по-людски, прочитать кадиш. В основном это было с теми, кто умирал сам, от голода и болезней, или когда убивали не во время акций, а походя, поодиночке или двух-трех человек.

А еще через день умерла Рахиль Львовна. Рано утром за занавеской Чертоков послышалась негромкая возня, и вдруг оттуда выбежали, ревя, обливаясь слезами, обе девочки с криком: "Бабушка! Бабушка!" Мила и тетя Фаня - Софья Мироновна уже ушла на работу - бросились туда, решив, что случилось что-то с Рахилей Львовной, нужно ей помочь. Но помощь уже не требовалась. Старуха лежала на спине с открытыми застывшими глазами, уже почти холодная.
Ее похоронили тихо, стараясь не привлекать внимания соседей, после полудня, не дождавшись прихода с работы Софьи Мироновны. Были только Мила, тетя Фаня да двое знакомых; один из них, старик, живший поблизости, прочитал кадиш.
Тетя Фаня осталась ночевать с девочками в их углу за занавесью. Сразу встал вопрос, как быть с ними. Некоторые в гетто пытались отдать маленьких детей в русские, белорусские семьи, которые соглашались взять ребенка. Находились и такие, что не просто соглашались, а сами просили, обещая сохранить и вырастить. Иногда удавалось вызволить ребенка таким образом из гетто. Мила однажды видела, как одна из матерей сумела передать закутанную в шубку малютку через колючую проволоку с рук на руки молодой женщине чуть ли не на глазах ходившего взад и вперед полицая, и та мгновенно скрылась в переулке на другой стороне улицы. Поспешила уйти и вся в слезах мать, плача то ли от горя, то ли от счастья.
Но таких знакомых семей, куда можно было попытаться отдать внучек Чертоков, сколько ни перебирали в памяти, кого только ни называли, не нашлось. В конце концов, остановились на единственно возможном решении: передать девочек в детский дом.

Редело не только на территории гетто, но и в домах.
Сделалось свободнее и в доме у Добкиных. Не стало Чертоков, уже не надо было огораживать простыней некогда их угол. Днем тетя Фаня иногда вообще оставалась одна. Мирон был в больнице, Софья Мироновна рано утром уходила в юденрат, Юру все чаще стали угонять на работы, а то даже и Милу.
Однажды в такой день тетя Фаня пошла в детский дом навестить двух девочек Чертоков. Взяла спеченный для них пирожок.
Пройдя большую часть пути, зашла к давним своим знакомым, семейной паре такого же, как она, возраста, с которой познакомилась уже в гетто. Они жили не очень далеко от детдома. Посидели, поговорили, помолчали, говорить особо было не о чем. Больше вздыхали, печалясь о своей нынешней жизни, о судьбе, которая не обещала ничего хорошего.
Пошла дальше. Уже подходила к детдому, вон он, небольшое строение по ту сторону маленького лужка, на лужок выводили детишек в хорошую погоду.
Вдруг услышала тихий, издалека шум мотора. Будто автомобиль. Приостановилась настороженно: кому тут ездить? Шум нарастал, из-за поворота выехала большая крытая машина. Подъехала к самому детдому, остановилась. Из нее повыпрыгивали солдаты в черной форме, тетя Фаня знала: это СС. Прогуливались перед домом, разминались.
Она растерялась, не знала, что делать. Продолжать идти дальше? Боязно. Посмотрела кругом, пусто. Но шагах в двадцати увидела сарай, на который раньше не обратила внимания, заспешила к нему. Одна створка ворот была закрыта, другая едва приоткрыта. Еще раз оглянувшись, шмыгнула в сарай. Лучше на глаза не попадаться. Внутри было темно и, кажется, пусто. Она подошла к стене, выходившей к лужку, приникла к щели. Эсэсовцы теперь сгруппировались, перед ними стоял, по всему видно, офицер или просто старший и что-то говорил. Через несколько секунд все, оживленно разговаривая, дружно повалили в дом.
Почти тотчас оттуда стали долетать звуки, они были едва слышны, но, вслушавшись, можно было различить детские крики, плач. Из двери выскочил мальчуган, за ним тот самый офицер с пистолетом в руке. Один выстрел, другой, мальчишка, успевший перебежать через дорогу и уже бежавший по лужку, упал и больше не пошевелился.
Выстрелы раздавались и в самом доме.
Неожиданно дверь распахнулась, из нее вывалилось несколько человек, таща за руку или держа в руках, как кули, совсем маленьких детей. В воздухе стоял визг. Тетя Фаня, еще до конца не сознавая, что происходит, но, уже предчувствуя нечто жуткое, дрожала всем телом. С ужасом увидела, как один из палачей схватил малютку то ли за руку, то ли за ногу, поднял над собой и, раскрутив в воздухе, бросил в стену… Когда тетя Фаня открыла глаза, то увидела на светлой стене темное пятно. Голова у нее закружилась, она схватилась за бревенчатый выступ, чтобы не упасть.
Смотреть было страшно, невыносимо, но она была не в силах ни двинуться, ни отвести глаза от происходившего. Один из солдат, крикнув что-то, вероятно, веселое, подбросил вверх крохотное тельце, и оно тут же, вместе с короткой автоматной очередью стоявшего рядом солдата, дернулось и упало на землю. Другой солдат, высокий и толстый, собрался так же подбросить еще одного ребенка, чуть покрупнее. Судя по тонкому визгу, это была девочка, она извивалась, вырывалась. Тетя Фаня, естественно, не могла ни разглядеть ее лица, ни узнать голоса, но ей вдруг померещились знакомые личики двойняшек, и она, не помня себя, выбежала из сарая, побежала к дому, ничего и никого перед собой не видя и лишь вопя истошно, нечеловеческим голосом, в который слились хрип, рев и вой, казалось, сейчас в ней разорвется аорта:
- Ааа…
Два эсэсовца разом обернулись в ее сторону и с удивлением посмотрели. Потом синхронно, будто по команде, подняли неторопливо автоматы и "от живота" дали по очереди.

Через час солдаты стали покидать строение. Вышедшие, дожидаясь остальных, устало прохаживались и оживленно разговаривали. Как после хорошо сделанного дела. Когда все собрались, полезли шумно и весело в машину.
В детском доме на территории гетто не осталось в живых н и к о г о. Что свидетельствовало о твердой целенаправленности операции и ее точном исполнении.

Мысль о том, что ее детдом могут увезти, мучила Елену Сергеевну не меньше, чем ребят. Для нее это были уже не просто распространившиеся в городе слухи, а совершенно реальная угроза, ожидаемая беда, о которой ее предупредил Коля Перлов. В управе из официальной информации, поступившей из германской комендатуры, стало известно, что немцы намереваются вывезти целый ряд учреждений, в их числе, детские дома.
Узнав об этом, она растерялась, но не надолго, жизнь в условиях оккупации приучила ее искать, не медля ни минуты, выход из неожиданно возникшей трудной или рискованной, опасной ситуации. Тем более, что назвать сообщение Коли совсем уж неожиданным было нельзя, она "что-то такое чувствовала", что-то надвигалось… Вспомнила, как приходили отбирать детей для онемечивания в Германию. Тогда подумалось: как лошадей отбирают, рослых, крепких… Сейчас, в спешке, могли забрать всех подряд, только потом выяснять: кто подходит, кто нет, "селекция" слово для них знакомое. А станут сразу отбирать, могут дознаться, кто евреи. Что последует за этим, лучше не думать.
Что делать, что делать… Избежать эвакуации, если будет германский приказ, она не в силах. Не подчиниться - слишком большой риск. Немцы при отступлении долго раздумывать не станут, способны на все. Что сделали с детским домом в гетто, известно. Кто помешает устроить такую же бойню здесь?
Тогда слухи об этой резне повергли ее в ужас. Внешне она оставалась такой же: деловито сосредоточенной с помощницами, ровно ласковой с детьми. Но когда смотрела на еврейского ребенка, можно было, приглядевшись к ней внимательно, заметить в ее глазах новое выражение: смесь тоски и страха. Призадумавшись, можно было даже прочесть прятавшуюся за этим выражением мысль: ведь так же, как там, могли растерзать каждого из них!.. Позже, когда стало известно, что гетто в городе больше не существует, в нем никого не осталось, чувства ее в этом направлении несколько изменились. Она смотрела на избежавших смерти, ныне оберегаемых ею детей, с нежностью и надеждой. Знала всех на перечет. Помнила каждого - по их лицам и характерам, по выдуманным ею и присвоенным им именам и фамилиям.
И вот теперь нависла смертельная угроза, над всеми, а над ними особенно. Думала об этих детях и перед глазами проходили лица, непохожие одно на другое, мальчишечьи, девочек: стриженные, вихрастые и с косичками, курносые и "нос картошкой", веснушчатые, белесые, смуглые… Аккуратные и неряхи, непоседы и застенчивые, послушные и строптивые - и все родные.
…А если и не расстреляют, но увезут? Куда? Что с ними будет? Страшно…
Она не заметила, как мысли о детях, как нередко бывало, перешли в думу о Сереже. Это переживание не оставляло ее, куда-то уходило ненадолго, вытесненное "местными", если можно так выразиться, делами, заботами, и возвращалось. Раздумья же о чем-то крупном, масштабном, значительном всегда были привязаны, так или иначе, к сыну. И сейчас, когда видела перед собой лица детей, сквозь них привычно светили ей Сережины глаза.

Решила, что надо попытаться вывести из-под угрозы, в первую очередь, еврейских детей. В тот же день поговорила с двумя воспитательницами, они согласились: в последний момент, уходя домой, заберут с собой четверых.
Позвонила главврачу детской больницы Ирине Петровне. Узнала, что их эвакуировать как будто не собираются, по крайней мере, главврачу ничего об этом не известно. Однако некоторые меры предосторожности она все же предприняла: "Во всяком случае, избавляться от вшей пока не тороплюсь".
"Умница", - подумала о ней Елена Сергеевна. - Немцы и зайти-то в больницу боятся, увидев объявление, что в ней тифозные". И продолжала:
- У меня у некоторых ребят температура повысилась. Есть у тебя койки?
На следующий день Элла Ликина и еще нескольких детей оказалась в больнице. Ей самой и Толе Елена Сергеевна объяснила: там ее подлечат да и поправится немного, питание в больнице все же лучше, чем здесь.

Выслушав Мирона и Толю, Елена Сергеевна после минутного молчания спросила Мирона:
- Ты говоришь, что знаешь, где сейчас няня, почему же не хочешь к ней?
- Меня там знают, а Толю нет.
- Не примут?
Он пожал плечами. Да и вообще, больше тянуло к дому. Правда, они намеревались пока укрыться в Зеленом хозяйстве, в теплице, но это было уже почти дома.
- А если в доме опять окажется посторонний? Ты ведь говорил прошлый раз, в нем живет полицай.
- Мы не пойдем в дом. Там за двором есть такое место, в нем можно спрятаться. - Помолчал и добавил: - И пожить немного. Мы там однажды…
И он рассказал, как вскоре после переселения в гетто ему с троюродным братом Юрой довелось провести ночь в той теплице. Только умолчав о том, что это была за ночь и как они едва-едва не были застрелены.
- Хорошо, допустим, вы туда проберетесь, спрячетесь. А дальше?
- Будем ждать наших.
- Уже ведь недолго, правда, Елена Сергеевна? - сказал Толя.
- Ах, как хочется! - со вздохом вырвалось у нее, но она тотчас же вернула себе озабоченный тон: - Надо подумать и о еде. Вы когда собираетесь?
- Завтра.
Опять вздохнула:
- Ладно. После ужина пойдите на кухню к Екатерине Андреевне, я скажу, чтобы нажарила вам дранников.
- Елена Сергеевна, - осторожно спросил Толя: - А как будет с больницей? Ее не эвакуируют?
- Надеюсь, что нет. Ты об Эллочке не беспокойся, она в порядке. - И ласково улыбнулась обоим, словно бы в напутствие: - Ничего, все будет хорошо, мальчики.

Они хотели уйти поздно вечером, когда совсем стемнеет. Ночью можно пройти незаметнее. И спрятаться в случае чего легче. Чуть что, юркнули в подворотню или еще куда заскочили, никто не заметит. Темень же…
Одели на себя самое теплое, хотя лето уже было в разгаре, днем становилось жарко. Мика поверх рубашки и фуфайки натянул курточку, она уже стала совсем ему мала, хоть и с надставленными рукавами, руки вылезали из них. А Толя даже замотал вокруг шеи шарф. Завязали в два узелка дранники, которые напекла для них Екатерина Андреевна, припасенные хлеб и несколько огурцов, которые дала она же.
Открыли дверь на улицу, когда дом стих, все спали... Было так темно, что не увидели забора напротив. Остановились на пороге, не отваживаясь шагнуть в черноту… Тишину перебивали лишь сильные порывы ветра. Когда их свистящий шелест обрывался, вновь опускалось безмолвие, и порой доносился отдаленный грохот. По небу пробегали всполохи: то ли зарницы, то ли отблески далеких пожаров - и тогда в мертвенно-бледном свете открывался, серел забор. Говорили, немцы поджигают в центре дома. Но отблески гасли, забор исчезал…
Стало страшно идти в темноту.
- Знаешь, давай лучше утром, - предложил, Мирон, - а то сейчас ничего даже не увидишь.
- Давай, - согласился Толя. - Только надо выйти пораньше. Пока наши не проснулись и на улицах мало народу, пройти будет легче.
Они на цыпочках вернулись в свою комнату, тихо разделись и легли, договорившись, что тот, кто проснется первым, сразу разбудит другого.
Мирон лежал с открытыми глазами, думая о том, что встать надо пораньше, пока все спят, и рисовал мысленно завтрашний путь к дому. Выйдя, они пойдут по их Красивому переулку, за углом повернут… потом на другую сторону… дальше…
Проснулся внезапно. Еще не разлепив веки, чувствовал, кто-то его трясет. С усилием разжав их, увидел над собой Толино лицо. Испуганно спросил:
- Что?
Тот шепотом:
- Тише, Мика, все спят. Проснись, нам пора.
- Уже?
Показалось, и не спал вовсе. Вскочил, засуетился.
- Тихо, тихо, разбудишь остальных.
Они снова оделись и спустились вниз.
Открыли дверь, их обдало свежестью. Аж поежились, после теплой постели показалось прохладно. Было уже светло, хотя небо затянуто. И дул все тот же ветер, порывами, как накануне. Они шагнули за порог.

Чтобы добраться до Микиного дома, надо было миновать всю центральную часть города. Проходить сквозь нее было боязно, можно наткнуться на немцев, кругом же немецкие учреждения. Мирон и Толя хорошо изучили их расположение за то время, что таскали с вокзала офицерские чемоданы и баулы - то в гостиницу, то в штаб, то в казарму. Особенно подальше надо было держаться от полицейского управления, там всегда крутилось много полицаев, эти были хуже всего.
Мирон еще вечером, когда собирались, предложил за вокзалом пойти по Ленинградской в сторону пустыря, в который превратилась обширная парковая территория, отведенная перед войной под строительство института, в котором должна была работать мама. Мирон помнил это место. Первый раз он приезжал туда с няней Амелей, она встречалась с подругой. На скамейках сидели и по аллейкам гуляли люди. Были среди них и красноармейцы, некоторые с девчатами, а отдельные красноармейцы даже водили девчат под ручку, держа в другой руке их сумочки. Одна такая пара подошла к ним, и они разговаривали с няней Амелей. Мике было скучно, от начищенных сапог красноармейца остро пахло ваксой. Папа тоже чистил ваксой ботинки, но они так почему-то не пахли.
А второй раз он был там с мамой и папой, уже перед самой-самой войной. Мама хотела им показать, где построят новый институт.
- А ты знаешь, что на пустыре было до всего этого? - спросил Толя, когда они еще только готовились покинуть детдом.
- Парк. А потом там институт должны были построить.
- Это я знаю. Нет, а до того?
- До того? А что там было?
- Старое еврейское кладбище. Мне бабушка рассказывала. Ее папа с мамой там были похоронены.
- Твоя бабушка? Которую расстреляли в гетто?
- Да. А когда решили институт строить, еще до парка, стали из могил покойников выкапывать и перевозить в другое место. И там снова закапывали.
Мика даже остановился, перестал укладывать вещи:
- Как это выкапывать? Покойников?!
- Ну да. Решили устроить кладбище в другом месте и перевезти туда всех, кто там был похоронен. Для этого их и вытаскивали.
Мирону сразу расхотелось идти в ту сторону.
- Знаешь, давай лучше по Мясниковской, а? Ближе.
- Через самый центр? Опасно…
Но утром решили идти все же по Ленинградской, а дальше по Карла Маркса и потом налево по Комсомольской. Через центр все равно придется, но так они хотя бы минуют площадь с Домом правительства, в котором теперь размещался комиссариат Минска, и потому там вокруг всегда бывало много немцев.
На Ленинградской почти вся левая сторона лежала в развалинах. А по правую уцелели отдельные дома или лишь стены от них. Стоят одна или две стены, самого же дома между ними нет, внутри груда камней, балок, кусков лестниц.
На одной из таких стен висел большой серый лист толстой бумаги, может быть, даже картона. Один нижний угол был оторван, ветер его поднимал, и хлопал им об стену, тем и привлекая внимание. Они подошли. На плакате был изображен чернявый мужчина, с усами и бородой, с выпученными глазами и большим крючковатым носом. Одной рукой он приподнял за шиворот, так и держал на весу беловолосого мальчугана с веснушками на щеках, руки которого беспомощно повисли, голова покорно склонилась... А тот, крючконосый, занес над ним длинный кривой, напоминающий полумесяц нож, с которого падали вниз крупные капли крови. Над рисунком чернела надпись: "Жидам всегда была нужна кровь христианских детей".
Они приостановились, взглянули на плакат. Постояли немного и молча пошли дальше.
Шагали задумчиво, не произнося ни слова. Оба не могли отвлечься от рисунка. Шли мимо домов, не глядя на них, потом вдоль длинного забора, за ним серели не огороженные развалины какого-то разбитого снарядами или бомбами строения, а перед глазами все стояло, не уходило то зловещее изображение. Пучеглазый злодей с ножом и бессильно повисший светленький мальчик. И надпись… Слова "жид" Мирон давно, с тех пор, как попал в гетто, привык пугаться.
Потом в детдоме, среди ребят, привыкнув к тому, что в нем уже не видели еврея и сам все меньше воспринимал себя евреем, постепенно перестал этого слова бояться. Оно произносилось в их среде по-разному, то с насмешкой, то с презрением, то с издевкой, однако почти никогда с ненавистью. Может показаться странным, но и в самом Мироне это слова стало вызывать насмешку или пренебрежение, ибо в разговорах оно обычно связывалось с жадностью, трусостью, хитростью.
Давно, с объяснением мамы: мы теперь никому ни на что не можем жаловаться, потому что мы евреи, - уяснил что это слово означает некое бесправное человеческое племя, которое презирают, унижают и преследуют. Уяснил, но понять не мог и порой изводил себя вопросами: ну евреи, так что? Разве они не такие, как все? Что они сделали такого, что можно их травить, совершать над ними что хотят? Даже убивать.
Пришли немцы и стали их расстреливать. Всех. Других не трогали, а их сразу? За что?
Ну, ладно, немцы это фашисты. А почему, когда евреев начали отделять от всех других, никто из тех других не заступился? Несправедливо же!
Мама преподавала немецкий язык, и Мила тоже научилась немецкому, читала немецкие книжки. Зачем же, если те такие?
Он еще в школу не ходил, когда Витюня Климов, из соседнего двора, однажды спросил Мирона: "Ты кто, еврей?" Он ответил гордо и даже снисходительно (дескать, большой, а не понимает): "Я - минчанин!"
А почему в детдоме, нет-нет да услышишь: жид, жиды - и тут же смех? Нет, не злоба, смех. Задай кто сегодня Витюнин вопрос, он знал бы, что ответить. Например: "А по ха не хо?" (что означало: "А по харе не хочешь?" Или: "С чего это ты взял?" Или настороженно: "А что?" А то и просто: "Почему еврей? Русский". Зависело от того, кто спрашивает.
В детдоме Мирон не смог избежать влияния окружения сверстников. В детях-неевреях под воздействием немцев и разошедшихся местных ненавистниках евреев довольно быстро прорастало зерно антисемитизма. Детские души особенно восприимчивы, а оттого податливы. Когда в уши и в мозг непрерывно льется: евреи такие-сякие - невольно начинаешь верить в то, что так на самом деле, и поддаваться неприязни к ним. К тому же уличная детская среда бывает недоброй (а многие приходили в детдом с улицы; ее влияние проникало и сквозь его стены). Особенно, если недоброту поощряют, стимулируют. Соблазн тоже стимул. Детям внушают: евреи существа слабые, жалкие, беззащитные. Раз так, над ними можно посмеяться и поиздеваться. Заманчиво! Когда, знаешь, что тебе не дадут сдачи, такое быстро усваивается. (Многие еврейские дети, на самом деле, не решались ответить, вступать в спор, зная свое "уязвимое место".)
Но и на ребят-евреев действовало это внушение. Двояким образом. С одной стороны, наводило страх, и если парень оказывался слабаком, трусоватым, боялся дать отпор, то становился зависимым, забитым. Такие держались тихо, в драку не лезли. Но их особенно и не обижали. А вот если среди таких попадались явно семитского вида, на них отыгрывались. Сама наружность срабатывала. Это то же, что рябой среди гладкокожих. Ах, не такой, как все? А тут еще юдофобское внушение.
Мика постоять за себя умел, еще со школы. Все знали, с ним лучше не задираться.
Но все же… Когда постоянно твердят одно и то же… А может, евреи в самом деле не такие, как остальные? Трусоваты? Глупость! Что он не помнит, как Мила мазала лицо сажей, натягивала на голову платок, так, что и лица почти не видно, надевала толстый ватник и без всяких желтых латок выходила в город обменять что-нибудь на продукты? Хотя она знала, что могут расстрелять. И некоторые другие в гетто так делали. Но, если совсем по честному, то и трусы тоже. И он со всеми. Как бежали, боялись отстать, когда раздавалось: "Juden! Schnell, schnell!" И лживые, хитрые бывают. Например, Соломон Абрамович, продававший в гетто иголки для швейных машинок. Все знали: как сломалась, иди к нему. Говорили, целый чемодан с фабрики унес, когда началась война. А когда у них просили немножко масла для больницы, не дали ни капельки. А сами, все говорили, в кашу кладут, соскабливая с кругляша, сбитого его Ревекой. Мила сказала, их тоже расстреляли… Выходит, есть вруны? Вот и о маме Додика, Мирон помнит, няня Амеля иногда говорила: "Брешет". А они тоже были евреи…
Такую мешанину раздумий, сопоставлений, воспоминаний вызвал в Мироне увиденный на разбитом здании плакат. Стали припоминаться и близкие, детдомовские эпизоды, эпизоды на "еврейскую тему".
Бывало, кто-нибудь распевал:
Жид по ниточке бежит,
И от страха жид дрожит.
Ниточка оборвется,
Жид сорвется…
Чаще всего это пелось кем-нибудь из ребят незлобиво, насмешливо, для забавы и веселья. Кругом смеялись. Однако и беззлобная насмешка, нередко граничащая с неприкрытой издевкой, добавляла неприязни к травимой нации.
Он был вынужден, если не подхватывать, не хохотать со всеми, то делать вид, будто не слышит. Или просто не обращать внимания, ибо понимал, любая его негативная реакция может вызвать подозрение: а чего это он? Сам, не еврей ли? Неизвестно, кому подозрение может придти в голову и к чему привести.
А как не обращать внимание на передразнивание еврейского выговора, манер? Некоторые изображают, как у настоящих евреев.
Аб-х-аша! Са-х-очка!..
…Он уже давно отучился картавить, произносил "р", как все. Глядя на то, как карикатурно изображали в рассказах евреев, в памяти иногда всплывали те из знакомых, кого не любил, и тогда смеялся вместе с другими искренне, что называется, от души. В это время не думал, забывал о том, что сам еврей, и, не желая того, поддавался чувству пренебрежения, брезгливости, презрения к представителям собственной нации.
Начатки антисемитизма в самих евреях… Чудовищно.
Сколько времени под постоянным прессом юдофобства, открытого или замаскированного, прямого или опосредованного, должно было пройти, чтобы нелепость, дикость начали для него самого становиться банальностью, привычным? Миг? Годы? Тысячелетия?
Три года, проведенные в гетто, потом в детдоме, можно считать "зачетными". Только каждый не за два, не за три и даже не за пять. За многие столетия, в которые уложилась история от крестовых походов до печей Майданека и Освенцима.

Они не прошли и половины Ленинградской, когда почувствовали: хочется есть. Со вчерашнего вечера ничего во рту не было, как встали, сразу пошли. Теперь начало подсасывать. Решили все-таки пройти еще немного, найти местечко, где можно присесть и поесть. Это оказалось делом нетрудным, улица лежала в развалинах, выбирай, где поудобнее. Они зашли в подъезд полуразрушенного дома. Почти сразу за висевший на одной петле дверью площадка была засыпана камнями и шел вверх лестничный марш, неровно срезанный за единственным оставшимся первым пролетом. Сесть на его ступеньки все же не решились: вдруг рухнет. Опустились на обломок лежавшей почти горизонтально стены. Развязали пакет с дранниками, стали есть и вот тут-то ощутили настоящий голод. Ели молча, прислушиваясь к тишине вокруг. Однако полной тишины не было, улавливали долетавший из центра неровный гул.
Подходя к улице Карла Маркса, оба почувствовали в воздухе какой-то запах, но сперва не могли понять - ни откуда он, ни отчего. Вскоре, однако, догадались: гарь. Ускорили шаги, запах гари усиливался. Услышали звук приближавшегося автомобиля и, едва успели шмыгнуть за угол, как мимо проехал, подскакивая на разбросанных камнях, гремя кузовом, грузовик.
Улица Карла Маркса была совсем близко, когда услышали негромкое ровное низкое гудение, и едва они подошли к ней, как увидели два горевших больших дома, один против другого, оттуда и шел гул. Пламя выбивалось из окон, в зданиях трещало, падали балки. Посмотрели вдоль улицы: горели еще несколько домов… Вглядевшись, можно было увидеть, что она не совсем пустынна, вдалеке мелькали какие-то фигуры.
Ребята поняли, здесь им не пройти. Отошли немного назад, повернули в маленький переулок. Прошли по нему, отдаляясь от пожаров. Гудение стихло, в воздухе уже не так сильно пахло гарью.
Возле ворот одного из домов стояли несколько человек, разговаривали. При приближении ребят смолкли, глядели на них. Когда поравнялись с группой у ворот, один из стоявших спросил:
- Куда идете, хлопчики? В такое-то время.
- Нам к Свислочи надо выйти, а дальше на Орловскую. Не подскажете, как тут пройти?
- Ого, куда навострились! Далековато… По Карла Маркса не пройдете. Вся горит, поджигают.
Другой мужчина посоветовал:
- Возьмите после того угла вправо, а дальше прямо и прямо. К скверу выйдите, а там уж и до Свислочи не так далеко.
- Не надо бы им к скверу… - вздохнула пожилая женщина. - Больно уж место такое. Жуткое.
- Ничего, небось, не дети уже. Откуда идете-то?
- Из детдома на Широкой, - ответил Мирон.
- Ну, шагайте. Только осторожней.
За углом, как только что им подсказали, повернули направо, направились по прямой длинной и довольно узкой улице. Невысокие дома на ней стояли целыми. У одного из них увидели возле дверей прислонившегося к косяку мужчину, он лузгал семечки. Когда поравнялись с ним, спросил:
- Куда-откуда?
Толя, опережая Мирона, ответил:
- Мамку ищем, из деревни мы.
- Из какой?
- Да из Залужья, под Смолевичами. Мамка молоко в город повезла, третий день нету.
- Не больно похожи на деревенских… Ну, ладно, идите.
Мирон попросил:
- У вас попить нельзя?
Мужчина после недолгого раздумья ответил:
- Зайдите.
Они прошли за ним в дверь. В комнате на большом топчане сидела женщина и вокруг нее трое или четверо ребятишек, совсем маленьких. Все испуганно уставились на вошедших. Мужчина прошел в другую дверь, вернулся, держа в руке ковш с водой. Сначала пил Мирон, после него долго не отрывался от ковша Толя, потом снова взял Мирон. Вода была очень холодной, обжигала, но хотелось напиться на дольше.
Мужчина сказал:
- Издалёка, видно, топаете.
Ребята поблагодарили и вышли. Когда отошли, Толя признался:
- Он когда сказал: войдите - я испугался. - Вдруг задумал что-то. Но уж было поздно.
- А мне пить очень хотелось, - как будто оправдывался Мирон.
- Мне тоже. Но каким-то показался… Подозрительным.
Через час, примерно, подходили к скверу, о котором им рассказали люди, встретившиеся на пути. Подойдя совсем близко, увидели на неширокой площади почерневшие от непогоды и времени пять высоких столбов с перекладинами наверху, похожих на железнодорожный семафор. "Виселицы" - тотчас пронеслось в голове у обоих, и они разом подумали о той женщине, что назвала это место жутким. Но им оно жутким не показалось. Просто нелепо торчали эти пять столбов посреди площади. Может быть, сказала так потому, что сама видела, как вешали? Наверное, на самом деле страшно. Пытались мысленно рисовать в своем воображении, как могло все тут происходить… Вдруг Мирона словно кольнуло: он же однажды не только представлял себе. Почти видел!
…Это было вскоре после того, как его из больницы привели в детдом. Как-то выйдя в сад, Мирон увидел в стороне большую группу ребят, из середины которой раздавался чей-то голос, было очевидно, что кто-то рассказывал, остальные, притихнув, слушали. Прислушался и он, но разобрать оказалось трудно, долетали только отдельные слова: "Немцы… стрельба… взять живым…" Мирон поспешил к гурьбе ребят и, подойдя, увидел в середине парня из старшей группы, одного из тех, кто в день появления Мирона в детдоме играли в карты и его втянули в игру. Тот продолжал рассказ: "…Они его окружили в доме, где он прятался, у него уже выхода никакого не оставалось: ни выскочить, ни убежать. Те кричат: "Никуда не денешься, выходи!". А он в ответ: "Да я вас, гады…" - и из пистолета по ним бац, бац, пулю за пулей. Двоих наповал, еще сколько-то ранил…" Рассказчик остановился, чтоб перевести дыхание, кто-то из младших спросил: "Что он совсем никуда-никуда не мог убежать?" - "Да ты что, слушаешь или только уши развесил? Я же говорю: окружили со всех сторон, а он палит без остановки. Говорят, оружия у него был много. Ну, они залегли, ждут, не знают, что делать. Потом видят, что не сдастся, и давай лупить из автоматов, туда-сюда, туда-сюда. Гранату кинули… Ну и, вроде, ранили, сознание потерял. Так его в беспамятстве и взяли. А потом пытали нещадно, однако ни слова не сказал. Так почти мертвого и вешали…" Казимир перебил: "Ты сам видел-то там, у сквера? Или слышал от кого?" - "Ты что, Косой? Сука буду, если не своими глазами видел, как вешали… А о стрельбе говорили, как я мог видеть? Народу на площадь пригнали! Еще скольких-то повесили, у всех доски на груди: "Я стрелял по германским солдатам. Я помогал партизанам". А он, сказывали, был среди них главный. Фамилия у него Казинец". Кто-то из слушавших воскликнул: "У нас Васька Казинец рядом жил…" Рассказчик перебил: "Дурак! Я ж говорил: еврей. Не понимаешь, что ли? Васька, Васька… Немолодой, Исайем звали". Кто-то произнес: "По-ихнему Исай, что у нас Иван". Реакции не последовало.
Мирон следил за рассказом, как все, с интересом. В каких-то местах, затаив дыхание. Вот здорово! Как он их? "Да я вас, гады…" Молодец! Но когда рассказчик произнес: еврей, - внутри у Мирона что-то оборвалось и похолодело: как все отнесутся? Стояли, не шелохнувшись. В стороне послышались чьи-то голоса. Тотчас из толпы: "Эй, вы! Потише там!" - голоса мгновенно смолкли. Он продолжал внимательно со всеми слушать, стараясь не пропустить ни слова и одновременно ничем не выдать себя. Чувства в нем смешались. Страх и гордость, и даже радость - оттого, что казненным оказался еврей. Вот герой! Смелый! И все теперь знают. Он торжествовал, хотелось крикнуть: "Ага, видите, видите!" Но он не смел, он должен был молчать, скрывать свое восхищение смельчаком, чтобы никто ни о чем не мог догадаться. А как хотелось еще и добавить: не один Казинец такой! Он знает и других таких же! Помнил, как в гетто шепотом, со страхом передавали друг другу, что в их больнице поймали девчонку, сестрой работала, раненных красноармейцев и командиров лечила, а потом, когда выздоравливали, помогала им убегать, чтобы добрались до линии фронта или шли к партизанам. Кого-то из них поймали, мучили на допросах, и он не выдержал, выдал ее. И ее тоже повесили. Говорили, у дрожжевой фабрики… Молва переходила из дома в дом: хотели вешать лицом ко всем, кого там собрали, а она отворачивалась… И этим воспоминанием тоже не смел ни с кем поделиться в детдоме, хотя очень хотелось. Не стал говорить даже с Толей, когда тот появился в детдоме и они подружились, хотя узнал, что он тоже из гетто. Еврейской темы, по молчаливому уговору, старались не касаться. Да, наверное, Толе, подумал Мирон, и самому известна эта история. Все же в гетто о ней знали.
До дня, когда Мирон увидел место казни, он, иногда думая об этих людях, испытывал гордое и отрадное чувство. Торжествовал: отважные, бесстрашные - и е в р е и! Хотелось крикнуть: да, да, евреи! Слышите?! Как и он сам, и его родители, сестра, брат Юра, тетя Фаня, которых он любит и всегда любил…Сейчас, глядя на почерневшие столбы, старался еще яснее, четче представить себе, как все тут происходило… Их вели… Или тащили… окровавленных, бессильных… А кругом стояли, смотрели. Наверно, молча… Потом их привязывали… они повисли…
Теперь к прежней гордости и к таившемуся в глубине безотчетному, не осознаваемому чувству соплеменности, единокровия с казненными, несмотря на совсем иные порой с его стороны проявления, внешние, да и не только внешние: насмешливое копирование, передразнивание, а случалось, и действительное раздражение, - теперь к гордости прибавилось острое чувство жалости к этим людям. Им же, наверняка, было ужасно больно, когда их истязали, они мучились и тоже не хотели, боялись умирать…
…Ребята долго стояли у сквера. Не проронив ни слова друг другу.

Только к вечеру подошли к Мироновой улице. Тут ему все было знакомо. Заборы, дома, серое трехэтажное здание поликлиники. Уходящие за угол закругленные трамвайные рельсы… Дальше все тонуло в серости сумеречного дня.
Сюда не доносились ни взрывы, ни выстрелы, не было никого видно, не светились окна. Казалось, улица погружена в глубокий сон.
Шли по левой стороне. Когда дошли до дома - он стоял на противоположной стороне, - помедлили минуту и, глянув по сторонам, быстро перешли улицу. Сердце у обоих билось учащенно: как там, за забором? И в доме? Мирон заметил, что калитка косо повисла на верхней петле. Он стал осторожно отводить калитку, она была тяжелая, сырая от недавнего дождя. Наконец, отвел ее так, что можно было, пригнувшись, пройти во двор.
- Давай быстро! - прошептал он, пропуская впереди себя Толю, юркнул тотчас за ним и оба, оказавшись во дворе, поспешили к дальнему забору. Когда добежали, Мирон успокоился: дыра осталась. Но Толя, увидев ее, с сомнением покачал головой:
- Мика, я не пролезу.
- Ну да, няня Амеля пролезала, а ты не пролезешь. Давай ты первым.
Толя пригнулся, прижал к себе локти, занес на другую сторону одну ногу, затем, едва не задевая головой за верхний край, перенес туда все тело и втянул другую ногу, так очутился по ту сторону. Мирон перешел почти свободно.

Подошли к теплице. Дверь вовнутрь открылась легко, и они вошли. За стеклянными стенами длинной и достаточно широкой галереи растекались темные очертания деревьев, здесь же, внутри, под струившимся лунным светом были четко видны поднятые над земляным полом и уходившие вглубь ровные ряды, сплошь покрытые растительностью, в которой можно было различить или угадывались листочки, стрельчатые пучки стеблей, что-то вьющееся, перепутанное, стелющееся.
Мирон сразу заметил закуток, где они были с Юрой. И тотчас, как заметил, в памяти возникли слепящий луч фонарика, крик полицая, испуганные лица Юры и няни Амели…
Он постарался скорее уйти от воспоминаний, было не до них. Впереди ночь, и надо было найти место, где они могли бы приткнуться. Не на голой же земле… Направились между рядами к задней стене. Немного не дойдя до нее, увидели боковой проход влево, пошли по нему и вышли на ровную площадку. На ней стоял маленький топчан, возле него колченогий стул и столик. Обрадовались: ага, вот, где можно присесть. Особо не разляжешься, но разместиться можно. Они так и сделали. Положили на столик свертки, Мирон снял курточку, бросил ее на стул. Толя стянул с себя свитер, в теплице было не то что тепло, но даже душновато. Уселись на разных концах топчана, так, чтоб было посвободнее. Ребята вдруг почувствовали, как устали.
- А тут ничего, - удовлетворенно произнес Толя, - ночевать вполне можно.
- Я же говорил. Утром посмотрим, как быть дальше.
- Да, утро, говорят, вечера мудренее.
Мирон был рад, что Толя доволен. Пока все шло так, как они наметили и рассчитали. Значит, он не зря предложил отправиться вместе сюда. А завтра они решат, что делать…
…Открыл глаза, сверху слепило солнце, да так, что смотреть было больно. Снова закрыл. Но уже понял, что проснулся. Посмотрел вправо, Толя сидел на другом конце, читал книжку, его сумка на стуле была раскрыта. Мирон крикнул:
- Здорово!
Хотел напугать, но Толя спокойно повернул к нему голову и улыбнулся:
- А, проснулся. Как изволили, граф, почивать?
Мирон потянулся:
- Хорошо-о! Ты чего читаешь? Всё своего "Графа Монтекристо"? Ты же читал.
- Ну и что? Пошли, покажу, что я тут обнаружил.
Мирон тотчас встал, Толя вывел его к тянувшимся параллельно на возвышении широким грядкам и повел в проходе между ними. Через несколько шагов остановился, показал кивком:
- Смотри.
Мирон не увидел ничего кроме нежно-зеленых стебельков и листочков. Поднял вопросительный взгляд на Толю. Тот:
- Смотри, смотри.
Мирон вгляделся, вдруг увидел и воскликнул:
- Ух, ты! Здорово!
Под листочками лежал светлый, едва позеленевший пупырчатый огурчик. А рядом еще и еще, и дальше…
Он предложил:
- Нарвать можно.
- Нет, Мика, эти не надо. Пойдем, еще что покажу.
Они направились по проходу дальше, Толя впереди, Мирон за ним, свернули в другой боковой проход и вышли к такой же площадке, на которой ночевали. Только здесь не было ни топчана, ни столика, зато кучками лежали прямо на полу огурцы, морковь, редиска, срезанный лук…
Мирон не смог скрыть восторга:
- Вот это да!
Они напились тут же воды из ведра, набрали, сколько могли, из всех кучек и понесли туда, где ночевали.
Высыпали все на столик, достали остававшийся хлеб… Хрустели морковью и редиской, сочно откусывали крупными кусками огурцы, жевали стручки лука. Это был царский завтрак!
- Ну, ты как? Наелся? - спросил Толя, когда сытые, довольные сидели, лениво привалясь к стене.
- От пуза! Как тогда, помнишь?
Оба разом вспомнили, как, бывало, возвращаясь с хорошей "добычей" со станции, досыта иногда наедались заработанным за услуги немцам. Но сейчас уходить в эти воспоминания почему-то не хотелось.
- Как ты думаешь, - спросил Мирон, - сколько сейчас времени? Шесть уже есть?
- Думаю, что есть. Может быть, даже больше.
- Интересно, няня Амеля здесь еще работает? - Мирон проговорил едва слышно, сам с собой. Такая мысль почему-то только сейчас неожиданно пришла ему в голову, хотя, казалось бы, он должен был спросить себя об этом раньше, едва только решил уйти из детдома и спрятаться здесь. Не подумал об этом и Толя, когда вместе обсуждали план. Сейчас, после Микиного вопроса забеспокоились оба. Если работает, то должна придти сюда, возможно даже вскоре. Ну, она-то ладно, а вдруг еще кто-то работает и тоже придет?
Они заторопились, быстренько собрали на всякий случай свои вещи. Мирон сказал:
- Надо последить, что делается во дворе.
Подошли к двери, чуть приоткрыв, выглянули. Тишина. Осторожно пошли к дыре в заборе. Присели на корточки, медленно оглядели двор, посмотрели на дом. Никого. Так сидели и смотрели долго, даже ноги начали млеть. Никто не выходил, не входил, вообще никакого движения не заметили.
- Смотри, Мика, по-моему, там стекла выбиты.
- Где?
- Слева, второе окно. И третье тоже. Видишь?
Все окна кроме двух поблескивали на солнце, а те, на которые указал Толя, смотрелись темными дырами.
- Да, кажется, без стекла, это у Гановецких, что-то даже виднеется в комнате… Погоди, все ставни открыты!
- Ну и что?
- На ночь всегда закрывали. Пойду-ка посмотрю.
- А вдруг там кто-то есть?
- Только в нашу квартиру зайду, я там раз был, когда няня Амеля болела, я ее искал, там полицейский жил, меня уже видел.
- Мика, я тоже…
- Не, тебе нельзя, тебя он не знает.
- Только осторожнее.
Мирон, пригнувшись и втянув голову в плечи, быстро пошел к дому. Толя видел, как он, приблизившись, поглядел направо, налево, потом осторожно поднялся по ступенькам, потянул на себя дверь и исчез за ней. Толя не отрывал глаза от двери, слыша, как бьется сердце… Ожидание казалось ему бесконечным, хотя совсем скоро дверь открылась и Мика с порога молча махал ему рукой, показывая жестом: давай сюда! Толя, подхватив их вещички, поспешил к дому.
- По-моему, все убежали, - заговорил горячо в полголоса Мирон, вводя Толю в квартиру. - Уж полицай-то точно. - Смотри, - и повел по квартире.
Они переходили из комнаты в комнату, везде все было разбросано, часть мебели поломана, на полу валялись обрывки веревок, разорванные, помятые листы толстой бумаги, осколки цветочного горшка… Над окнами болтались крючки, державшие прежде занавески, на одном окне наполовину сорванная занавеска обвисла.
- Да… Похоже, удрали. А соседи?
- Тоже, вроде никого. У Магазанников, после того, как они ушли, никто не жил. А у Гановецких ни звука. Это их окна разбиты. Пойдем, посмотрим.
Они вышли, двинулись, все еще опасливо поглядывая, вокруг дома. У двух окон без стекол остановились, внимательно их осмотрели, в рамах кое-где снизу и сбоку торчали острые остатки стекла. Там, где их было меньше, осторожно ухватились за раму, подтянулись, оперлись ногами о приступок и посмотрели внутрь. Там беспорядок, следы поспешного бегства были еще явственнее. Мирон вдруг вспомнил, как они с Додиком заглядывали в это окно и однажды увидели Иру, красившую губы, щеголявшую в тети Клавиных туфлях. Вспомнил и покрикивавшую на них тетю Клаву, когда он и Додик, случалось, расшумятся во дворе. "Наверное, с немцами удрали", - подумал зло.
Вернулись в квартиру Мирона. Больше не сомневались, что дом пуст. Оба внезапно ощутили растущую внутри радость уже совсем приблизившегося конца власти немцев, значит, очень скоро, вот-вот! - можно будет никого не бояться и не надо ни от кого скрываться, прятаться, и - тут сердце каждого из них захолонуло - подумали: вполне вероятно, увидят своих!
Минуту молчали, переживая нахлынувшие чувства. Мирон вдруг встрепенулся:
- Знаешь что, я побегу к няне Амеле, надо ей рассказать, она, наверно, не знает, что я здесь. Она живет сейчас у своей знакомой, недалеко отсюда.
Толя сказал задумчиво:
- Ладно. Я, пожалуй, тоже пойду. Посмотрю: что там у нас? Вдруг тоже… Нет, сначала в больницу, к Элле.
- Идет.
Они вышли за калитку, окинули взглядом вокруг. Никого. Неожиданно, прежде чем разойтись в противоположные стороны, протянули друг другу руки и, мгновение помедлив, пожали их. Впервые.

В этот день, 2 июля 1944 года, и почти в то же время, когда Мирон и Толя расстались, Елена Сергеевна, успев раскидать, рассовать кого можно из ребят по более безопасным местам, привела, как было приказано немцами, к театру свое поредевшее испуганное малолетнее воинство. Ровно к десяти часам утра. Стояли растерянные, дрожащие, примолкшие. Ждали… Кругом было пусто и тихо. Только издалека доносился почти едва достигавший ушей непрерывный ровный гул. Никто к ним не подъезжал и не подходил. Прождав полчаса, Елена Сергеевна, торопясь, как бы о них не вспомнили, и стремясь, чтобы дети поскорее оказались за стенами своего дома, быстро повела их обратно.
Намеченный с немецкой тщательностью вывоз детского дома не состоялся. Оккупантам было не до того, они поспешно бежали из окруженного советскими войсками города.

Няня Амеля после того, как ее выгнал занявший квартиру Добкиных полицай, проживала с тех пор у своих знакомых, примерно, в километре от их старого дома. Мирон знал эту семью еще до войны, и его там знали. Пошел прямо к ним. Мальчику обрадовались, подивились его приходу, стали расспрашивать. Он рассказал, как попал в дом и что там сейчас.
Няня Амеля недолго собиралась, и вскоре они отправились к себе.
Улицы, по которым шли, казались совсем пустыми, хотя уже приближалось к полудню. Город будто вымер… Только однажды повстречалась женщина, почему-то тепло, явно не по сезону одетая, она торопливо вела за руку так же закутанную девочку. Изредка вдалеке возникали и быстро исчезали одинокие фигуры - кто-то перебежал улицу, кто-то показался и тут же скрылся за углом… Однажды, уже совсем близко к дому, мелькнул вдалеке мужской профиль, чем-то он почудился Мике знакомым… Не Витюня ли Климов? Хотя этот подлиннее. Хотел показать няне Амеле, но не успел, профиль уже исчез. Нет, вряд ли Витюня, скорее всего, померещилось. Витюня, Мика его хорошо помнил, все же поменьше.

Няня Амеля, увидев в квартире разор, поохала и принялась наводить порядок.
Вечером до них стало доноситься уже не столь далекое уханье, долетал и шум самолетов. Видны они в небе не были, но почему-то можно было догадаться, что это советские самолеты. И далекий самолетный гул, и едва слышные взрывы долетали откуда-то из центра, со стороны железнодорожной станции. Скорее всего, там и бомбили. Из-за этого на их стороне особого страха не испытывали и не прятались. Хотя разгуливать по улицам тоже остерегались.
Так, под сделавшийся уже привычным шум они легли спать. Это была первая ночь Мирона в его собственной квартире. Только теперь он был в ней из всей семьи один. Да няня Амеля. Убрав, сколько могла, комнату, в которой раньше спали мама с папой - эта выглядела менее разоренной, - постелила в ней ему. Простыней не осталось, шкаф, где они всегда хранились, был опустошен, зеркало в нем разбито, одна дверца и вовсе сорвана. Он улегся, почти не раздеваясь, укрывшись няниным большим теплым платком. Лежа на широкой родительской кровати, мечтательно улыбался… Он думал о том, что вот уже совсем скоро в их квартире снова станет так, как было всегда, все вернутся и снова в ней будет тепло и весело. И весь их дом примет прежний вид, возвратятся Магазанники, Додик, наверное, стал большой, они уже не будут гоняться во дворе друг за дружкой, а будут оба ходить в школу, интересно, в каком он классе?.. Все-таки здорово, что они с Толей ушли из детдома! Долго шли… А как там сейчас? Неужели немцы угнали с Еленой Сергеевной всех ребят? А как Элла в больнице? Елена Сергеевна сказала, что… сказала…

Грохот раздавался со стороны Карпатной. Он вскочил и выбежал за калитку одновременно с няней Амелей. Улица была полна народу, и все бежали туда, откуда несся грохот. Это был какой-то странный грохот, не такой, как при взрывах, а непрерывное громыхание. Как будто катили бочки, а в них, стуча, звеня и скрежеща, перемещались железные предметы. Мирон и няня Амеля устремились со всеми. Гремело и лязгало все громче, и когда выбежали на Карпатную, увидели ползущие по ней один за другим три танка. Остановились, как остальные.
Никто не скажет, почему люди безбоязненно выбежали на улицу, еще не зная точно, что происходит. Не видя, кто на ней, чьи танки. Только два дня назад испуганно прислушивались к стрельбе и взрывам, кто-то даже видел, как в центре рушились здания, горели целые кварталы… Еще вчера сидели по домам, боялись носа на улицу высунуть. А тут…К запрудившим улицу подбегают еще и еще. Останавливаются, смотрят во все глаза. Это не немецкие танки, те не забыты: темно-зеленые. А эти посветлее… Мирон хорошо помнит советские танки. Еще с того первомайского парада, на котором был вместе с Милой. Эти на них похожи…
На переднем танке открылся люк, из него показался черный шлем, за ним плечи и весь танкист в черном. Выбрался на броню, спрыгнул на землю, потоптался. За ним второй… И вдруг… Что это? Погоны? П о г о н ы! Вместо знакомых петличек родной Красной Армии. Кто-то закричал:
- Провокация!
Все бросились врассыпную в дома, во дворы. Было известно, существовала РОА - Русская освободительная армия, которой боялись, в ней служило много советских военнопленных. Значит, они? Какая-нибудь часть, служащая немцам?
Все еще не успели разбежаться, как на одном из танков появилось красное знамя, и уже много танкистов было вокруг танков. Нет, это советские войска. Растерянность быстро прошла. Танкистов окружили, они, смеясь, объясняли: теперь в армии с погонами, новая форма, и не Красная - Советская армия.
Няня Амеля, увидев знакомых, отошла к ним. Мирон во все глаза смотрел на танки, на танкистов. Он еще не все понимал, но знал твердо: это конец. Конец страхам, конец всему, к чему он привык за три последних года, приучил себя, что заставлял себя делать. Теперь можно никого не бояться, ничего не опасаться! И он расплакался. Сам не знал, отчего, но стоял и утирал кулаком слезы. К нему подошел военный, было видно, что командир:
- Ты чего плачешь, мальчик? Чего хочешь, а?
- Газету.
Тот удивился:
- Газету?
Открыл планшет, достал сложенную вчетверо газету, протянул ему:
- Ну, читай.
…Все-таки он тогда не ошибся, то был действительно Витюня Климов. Мирон понял сейчас, когда Витюня, побольше, покрупнее, еще выше того, прежнего и почему-то в зимней ушанке с пришитой впереди красной ленточкой, подошел к нему:
- Здорово, парень! - Протянул руку: - Откуда взялся?
- Из детдома.
- А я уже неделю, как из отряда. Кручусь тут, велено. Гановецкие ваши, сучки, обе с фашистами удрали.
Дома Мирон развернул газету, которую дал командир. Она была маленькая, похожая размером на "Пионерскую правду" и называлась "Вперед, на врага!" Стал читать, и многое было непонятно, какие-то приказы об освобожденных городах, вот приказ об освобождении Борисова, этот город Мика знал, он недалеко от Минска. Но почему приказ, если уже взят?
Неясной была и обстановка вокруг. Люди на улицах появились, а власти никакой не было. Говорили, армия ушла дальше на Запад, а где-то под городом осталось много немецких войск, они окружены и их уничтожают. Оставалось ждать, что будет дальше, но теперь уже это было нестрашно.

Два дня спустя Мирон услышал крик с улицы:
- Мика!
Он высунулся из окна, увидел Витюню Климова. Все в той же ушанке с красной ленточкой.
- Ну, чего?
- Твой батька идет! Чего, чего…- И пошел себе вразвалочку.
Мирон выбежал из дома, крикнув на ходу, что было мочи: "Няня Амеля, папа!". Выскочил за калитку и остановился, как вкопанный, глядя во все глаза на медленно приближающегося военного. Не знакомого ему и - он почувствовал всем своим существом - бесконечно родного…
Сорвался, побежал навстречу и, не помня как, оказался у него на руках.
И было, как во сне…
- Папа, я могу говорить букву "ре", я уже не картавлю.


________________________________________________

Слово прощания


14 апреля 2006 года в Москве скончался генерал-майор в отставке, участник Великой Отечественной войны, член попечительского совета Российского научно-просветительного Центра "Холокост" Петр Львович Боград. Он родился 12 августа 1920 г. в еврейской земледельческой колонии Доброе на Николаевщине. Дед был кузнецом, отец - маслоделом. Их родственница Роза Боград стала женой Г.В. Плеханова. Петр поступил в железнодорожный техникум, но был исключен из него и из комсомола после расстрела дяди. 10 июня 1941 г. окончил Камышловское пехотное училище, где за незаурядные способности и импозантную внешность его прозвали "Петр Багратион". На фронтах Великой Отечественной - с первого (в Литве) до последнего (в Австрии) дня войны. Воевал в Прибалтике, Заполярье, освобождал Венгрию и Югославию. Прошел путь от лейтенанта до подполковника (стал им в конце 1943 г.), начальника штаба дивизии.
В 1948 г. блестяще закончил Академию им. Фрунзе. Но очередное воинское звание получил только в 1955 году. Прошло еще 12 лет службы на командных должностях в Приволжском военном округе, прежде чем ему присвоили звание генерала - когда попал в подчинение генерал-полковника, а затем маршала Огаркова. Майора Николая Огаркова, истекавшего кровью, его командир, подполковник Боград вынес с поля боя в Заполярье. Их дружба продолжалась до ухода из жизни Н. В. Огаркова, ставшего начальником Генштаба. При его участии Петра Львовича перевели в Москву. Вероятно, на рубеже 70-80-х годов он был единственным евреем, служившим в центральном аппарате министерства обороны СССР.

После ухода в отставку П.Л. Боград вел большую общественную работу. Был одним из руководителей Российской Ассоциации евреев-ветеранов войны и секции "Россия-Израиль" Российского комитета ветеранов войны; неоднократно встречался с боевыми друзьями в Израиле.
В последние годы жизни создал и возглавил Военно-исторический клуб при российском Центре "Холокост". С темой Катастрофы его многое связывало - погибли многие родные, почти все друзья и соседи из колонии Доброе. Об этом и своем жизненном пути он написал в книге воспоминаний "Как это было", изданной тиражом… 10 экземпляров. Оно посвящено "любимой жене Сарочке", с которой они счастливо прожили более 60 лет, детям и внукам. Книга Петра Львовича заканчивается двумя пожеланиями читателю:
"Оставаться всегда верным свету подаренной с рождения судьбы и не разводить в стороны линии судьбы и совести.
Вспоминать добром тех, кто с оружием в руках или даже без него отдал жизнь и кровь за независимое будущее страны, в которой вы имеете честь жить".
… Название места, где родился человек, иногда накладывает отпечаток на его характер. Именно уникальная доброжелательность, огромный интерес к собеседнику отличали Петра Львовича. Общение с ним, его блестящие доклады, его советы и дружба запомнятся навсегда.

Илья АЛЬТМАН, сопредседатель Российского Центра "Холокост",
Алла ГЕРБЕР, президент Российского Фонда "Холокост",
Григорий РЕЙХМАН, представитель НПЦ и Фонда "Холокост" в Израиле

Из Москвы пришла печальная весть.
Ушел из жизни генерал Петр Боград - давний и испытанный друг фронтовиков, ныне живущих в Израиле. Каждый его визит в Израиль мы в Союзе воинов и партизан - инвалидов войны с нацистами ожидали с нетерпением. Мы гордились дружбой с ним, восхищались его организаторскими способностями и были искренне благодарны за его вклад в укрепление сотрудничества ветеранов Израиля и Российской Федерации.
Шлем его родным, близким, всем боевым соратникам наши соболезнования.
Память о Петре Бограде надолго сохранится в наших сердцах.

Авраам КОЭН,
Председатель Союза инвалидов войны Израиля,
Тель-Авив, Израиль, 14 апреля 2006

Вернуться на главную страницу


ВОПРЕКИ
"ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ
РЕШЕНИЮ"

Ефим ГАММЕР, Иерусалим

Человек с того света

Все случается на белом свете.
Случаются на белом свете и люди, подобные Изе Манову, заживо похороненные, но живые.
Изя - воплощение чуда. Один из немногих.
Бабий Яр поглотил его мать и отца. Бабий Яр поглотил его детство.
Было ему немногим более десяти лет. Он жил в пору расцвета чувств, когда - "мы не рабы!" - звучало в нем восторженной медью оркестра.
Каждый день приходил он со школы в родительский дом в полной уверенности, что родительский дом незыблем, как тепло материнских рук, солнечный свет, вишня в саду.
Изя Манов родился в Киеве, на Подоле. Он вырос среди боевых сорванцов, пропахших Днепром, медовым воздухом и семечками.
Он знал в лицо всех. И все знали его в лицо. И евреи, и украинцы, и русские. Изя был счастливым человеком: он знал всех, все знали его, и у него было все, что нужно для счастья - Родина, родители, брат и друзья.
В детстве жизнь кажется вечной. В детстве невозможно себе представить, что люди смертны, что всего через срок небольшой, когда лето склонится к осени, не будет уже ни мамы, ни отца, ни приятелей, с кем распевал "три танкиста, три веселых друга - экипаж машины боевой". Будут выстрели, кровь и крики страданий. И тела, тела, тела... летящие в ров... на него, Изю Манова, лежащего, затаясь, на дне... вздрагивающего от толчков сердца, которое, если бы мог, он заставил бы силой воли остановиться. Сердце могло выдать его своим оглушительным стуком: все еще живет... живет!.. живет!.. уже не имея права на жизнь.
Сердце с болью и грохотом било в грудную клетку, перекрывало выстрелы и вопли. И Изя оглох от страха за сердце, яростно предающее его. Он рвался тщедущным тельцем - к солнцу, заслоненному трупами, к небу, зачеркнутому упавшиими на его глаза женскими волосами.
Его, скользкого от льющейся сверху крови, сдавил мертвой хваткой старший брат Моня. И прошептал: "Не двигайся!" Прошептал почти неслышно, едва разлепляя губы, чтобы не качнулась над ними груда обмякших тел.
И Изя отдался силе брата, не выскользнул из его цепких рук, не пополз по мертвому лабиринту наверх - к рыскающей над бровкой рва смерти со "шмайсером".
Изя отдался силе брата, ибо только брату было по силам вырвать его от смерти.
Всего несколько минут назад, когда над Бабьим Яром хлестнул свинцовый ветер, брат Моня, подхватив его, скатился вниз по склону - туда... туда... где корчились, вслепую вгрызаясь пальцами в в воздух, внезапно умирающие люди: чьи-то дедушки, чьи-то матери, чьи-то сестры и внуки.
Еще сутки назад - да что там сутки! - часы и минуты назад они были, все до единого, живы-здоровы и могли бы, дай волю, прожить целую жизнь, до 70-80, 90 и 120 лет...
Они густой толпой ползли по улицам, обреченные, подавленные, но не понимающие происходящего.
Ползли со своими, загнанными внутрь, переживаниями, надеждами, помыслами.
А над ними зависало фиолетовое полчище мух, в ожидании обильного пиршества.
Никто не мог до конца поверить, что участвует в похоронной процессии. Что медленное шествие к Бабьему Яру осуществляют на Их, подвластных Им ногах, живые покойники.
Мухи ощущали трупный запах, исхдящий от толпы. И, обманываясь, набрасывались на все еще вполне живых людей. И, недоумевая, отмахивали, зудя, от их шальных рук - вверх, выше и выше, пока не застили небо фиолетовой пленкой.
Мухи знали, что переживут этих людей, как знали это и конвоиры, как знали это и тысячи киевлян, с состраданием, удивлением, ужасом или ненавистью взирающие на траурную процессию, втекающую в безразмерную братскую могилу.
Изя шел среди обреченных и рыскал глазами по сторонам. Он искал спасения. Но его взгляд натыкался на колючую проволоку, произрастающую вдоль тротуаров на месте чужих глаз. Проволоку? Произрастающую? Действительность это, наваждение?
Изя почувствовал толчок в спину. Он оглянулся на старшего брата. Моня кивком головы указал ему на человека, стоящего на тротуаре. И ему наконец-то открылись глаза, живые глаза их недавнего соседа, а в них он различил - так ему показалось - душевное смятение.
Изя Манов, незаметно для конвоира выпихнутый из толпы братом, больно ушибся о недавнего соседа, точно о гранитную глыбу. И отлетел назад, в толпу, к брату, к смерти поближе. Гранитная глыба не сделала ни движения. Она не убила Изю, но и не спасла. Хата у глыбы стояла с краю - по ту сторону Бабьего Яра. А ведь вроде бы раньше была всего через улицу.
Годы спустя, когда Изя Манов вновь побывал в Киее, хата соседа стояла, как и встарь, через улицу, в двадцати шагах от заселенного чужими людьми Изиного дома.
Годы спустя, кода Изя вновь побывал в Киеве, сосед потчевал его горилкой, варениками в сметане и помидорами со своего огорода. Он помянул Изиного папу, Изину мать. И, посмеиваясь, вспоминал за чаркой, как "перегавкивались" через улицу они, по-добрососедски, без всякой злобы, лишь бы скрасить обыденность, лишенную еще телевизора да и радиоприемника. Теперь у него "ящик" отменный, с большим экраном, и он коротает вечера без свар с соседями, ибо по нему краше - смерть, чем пропустить одну из серий "Семнадцати мгновений весны" с неуловимым Штирлицом-Тихоновым и милым-премилым Мюллером - "вот ведь толстячок какой, и не поверишь, что добродушная рожа эта - вражина-гестапо. Не доверили роль немецкому артисту, на своего Броневого понадеялись, а он им по-еврейски и выложился в любезностях-реверансах. Ну какой из еврея эс-эс? Побойтесь Бога, товарищи сочинители."
Изя, не испытывая внутреннего протеста, слушал бывшего соседа. Чокался с ним за накрытым скатеркой столом. И только, прощаясь, не подал руки. Он помнил отстраненной от реальности памятью, что гранитная глыба безрука.
Годы спустя, когда Изя вновь побывал в Киеве, он побывал в нем, городе детства и своего двойного рождения, первый и последний раз после Бабьего Яра.
"Мало вас били", - сказали ему в музее Шолом Алейхема экскурсанты - экскурсанты поневоле, очевидно, - из Днепропетровска.
"Везде одни евреи!" - разглядели его в темноте, у мощей какого-то святого, в лабиинтах Печорской лавры.
Изя своей шкурой прочувствовал, как "мало их били".
Изя своей шкурой прочувствовал, что это - "везде одни евреи".
Он был единственным евреем в штамповочном цехе завода № 85 ГВФ. И ему, единственному, приходилось нередко выслушивать ядовитые анекдоты на еврейскую тему или "достоверные" рассказы о том, что евреи постоянно ищут легкой жизни, поэтому в цехах, у станков их не встретишь, они всегда норовят проскользнуть к кульману, в конструкторское бюро. (Конструкторское бюро, к слову, располагалось в административном здании, которое, из-за внешнего вида и цвета камня, либо по иным причинам, называлось Белым домом.)
На заводе № 85 ГВФ было всего несколько рабочих-евреев. И каждый являлся не просто рабочим, а своего рода живой легендой предприятия.
Таким был Изя Манов - штамповщик.
Таким был мой отец Арон Гаммер - жестянщик и музыкант, рационализатор, изобретатель и композитор.
Их портреты вывешивали на Доску почету. И Доска почета с семитским разрезом глаз вызывающе утверждала: "Везде одни евреи!"
Изя Манов считался воспитанником завода. Впервые он появился в штамповочном цехе еще совсем пацаном в годы войны, когда завод именовался 245-м авиационным и дислоцировался на Урале, в Оренбурге, тогда Чкалове.
Изя представлял из себя жалкий комочек нервов. И этот комочек работал по двенадцать часов в сутки. Работал до полного истощения мальчишеских сил. Лишь бы сделать побольше. Лишь бы побыстрей разбить фашистов. Лишь бы забыться в настоящем, изнурительном до одури труде, и уйти от прошлого...
Он старался уйти от прошлого. Сначала там, в Чкалове-Оренбурге. Потом в Риге, куда осенью 1945-го был передислоцирован завод.
Но прошлое не уходило от него.
И по ночам он вновь и вновь продирался во сне сквозь гору трупов за глотком воздуха и натыкался, вырываясь к поверхности земли, на колючую проволоку враждебных взглядов.
Я познакомился с Изей в 1961-м году, двадцать лет спустя после его повторного рождения.
Помню, работал рядом с ним у гильотины. Она с лязгающим скрежетом разрезала металлические листы толщиной с палец. А я под шумок рассказывал ему страшную историю Румбульского леса, где гитлеровцы проводили массовые расстрелы наших соплеменников. После войны евреи Риги, конфликтуя с властями, ездили туда, отдавая дань памяти жертвам Холокоста.
Папа тогда отозвал меня в сторону.
"Не трожь его. Не напоминай", - сказал мне, мало смыслящему еще в человеческой психике, тем более травмированной войной.
Изя жил в своем настоящем, как в безвременьи.
Иногда представлялось: он заговаривается, невпопад бросает какие-то слова, обрывки фраз, непонятных, странных или наполненных скрытым философским подтекстом, недоступным мне, пятнадцатилетнему подростку.
- Смотри, я иду, - вдруг, ни с того ни с сего, запуская пресс, произносил он. - И ты идешь. И он... Смотри, мы идем. А куда? Зачем? Мы ведь даже не знаем самих себя, а идем. Идем, не зная куда.
- Изя, - не поддаваясь его игре, говорил я с чувством некоторого превосходства, простительного по юности. - Никуда ты, Изя, не идешь. Посмотри на себя в зеркало и увидишь - ты стоишь у пресса, и ни на сантиметр с места не трогаешься.
Он изучал меня невидящими глазами и улыбался чему-то своему, потаенному.
- Я и стоя, в смысле не двигаясь, иду.
- Куда? - освоившись, подстраивался я под его игру. - Куда стоя, в смысле, не
двигаясь, можно идти, Изя? К старости? Или - куда поведут?
- К старости. И - "куда поведут". Неизвестно куда... Это и неважно... Главное, я иду, ты идешь. И все мы - всем миром идем. Все идем. И нам идти целую вечность. Ибо мы идем по жизни.
- Но, Изя, сколько ни иди по жизни, все равно придешь к смерти.
- К своей смерти, милок. К своей смерти, - теплился Изя недосказанной мыслью. - Своя смерть в радость.
- А чужая? - настороженно спросил я.
- Чужой смерти нет. Есть только своя. И она в радость, когда ты идешь к ней, но не она - к тебе. Я иду... Всего вам доброго, люди встречные...


Истина могильной ямы

- Кто вы? Чего вы хотите?
- Мы божие странники. Хотим мира.
- Куда бредете?
- В западню.
- Откуда?
- Из западни.
- Ваш путь...
- Лабиринт.
- И нет для вас выхода?
- Нет! Выход - тот же вход, но перелицованный на иной лад.
- Идите с миром...
- С миром ли?
Но идем, раз на месте стоять возбраняется. Совестью. Сутью вещей. Предоопределенностью мира земного и пророчествами мира небесного.
Идем. На виду человечества. И тысячелетий.
Идем. В одну сторону - страну.
Идем. В другой поход - народ.
Идем. Во исполнение избранности и предназначения. Не стоять же нам,
право, не качаться от слабости. Духа. Помыслов. Устремленности.
Кочевники. В прошлом и скотоводы.
Идем. Гоним себя. От судьбы в судьбу.
Идем. Входим в народ. Чужеродным для родовой его крови племенем. Выходим из народа. Частью этого народа. И - сами по себе.
Кто мы?
Сначала чуждые. Затем свои. Потом - на срока - изгои.
Сначала - первопроходцы, купцы, вроде Марко Поло.
Затем - звездочеты, визири, кудесники-лекари, подобно Авиценне и Нострадамусу.
Потом - по хуле необъяснимой и навету кровавому - "душегубы", "детоубийцы", "отравители", в средневековье - колодцев, в близкие к нам времена - чистой науки и не менее чистых умов, как Эйнштейн для Гитлера и Мандельштам для Сталина.
Сначала вступаем в народ, точно в древнюю, обветшалую, стало быть, крепость, снизошедшую до поглощения чужеземных странников. Реставрируем ее, обогащаем сокровищницы, оснащаем оружием, воздвигаем неприступные стены. Потом облагораживаем нравы, вливаемся в стихию речи, учим слову исконному, связи слова и дела, внутреннему смыслу и внешнему движению души и тела.
И...
В отместку...
Нам...
Смерть... Кровь... Боль...
Три этапа. Закономерные три этапа. Врастание. Расцвет. Катастрофа.
Сначала - Колумб.
Затем - Маркс.
Потом - Дрейфус.
Утро.
Полдень.
Ночь.
Сутки прочь.
Жизнь начинай заново.
А снова - это...
Ротшильд.
Гейне.
Бейлис.
А снова - это...
И снова... снова... снова...
Кому - то - "Хайль! ...Марширен, марширен, марширен - зольдатен унд официрен!"
Нам - шесть миллионов убитых.
Кому-то - "Ур-ра! ...Спасибо за наше счастливое детство!"
Нам - уничтожение еврейской культуры, традиций, цвета нации.
Однако, идем, не стоим на месте.
Слепые ведут слепых...
Путями слепой надежды...
Им светит слепая звезда,
Своим ослепленная светом...
Идем...
"Совесть и душа человечества."
"Убийцы в белых халатах."
"Дух бунтарства и революций последних пяти тысяч лет."
"Продажные наймиты буржуазии."
Кто мы?
Каждый - сам по себе. Но судьба у всех общая. Одна - на всех. У профессора и парикмахера. У поэта и чистильщика обуви. У героя войны и последнего труса.
Общая... такая она, еврейская судьба.
Идем...
Идем по времени...
Идем, не догадываясь, что оно бежит сразу в двух направлениях. Вперед и назад.
Идем вперед, приходим назад. В гетто...
В гетто воздух спертый, пропитанный душком разлогающейся плоти. Нашей плоти, еще живой, но уже издающей сладкий до тошноты запах смерти.
Мы чуем смерть за версту.
Смерть чует нас за два, за три, за пять поколений.
Смерть приходит, мы уходим...
А если?.. Если разминуться с ней?.. Разминуться... и не где-нибудь, а на ее вотчине - в гетто... и не когда-нибудь, а в самый что ни на есть год "окончательного решения еврейского вопроса"... А? Если?..
Имя - Давид.
Фамилия - Липницкий.
Место рождения - местечко Вороново, что в 60 километрах от Вильнюса.
Год рождения - 1906.
День и час смерти - 11 мая 1942 года, полночь.
... 11 мая 1942 года все обитатели гетто были расстрелены.
Все... Но не Давид Липницкий, числившийся, правда, тоже ликвидированным - по реестрам немецкого командования.
Ау, Давид! Где ты?
Удивительно или нет, но не эхо отзывается на призывное "ау!", обращенное в сторону умершего без живых цветов еврейского кладбища.
Не из Белоруссии, не из Литвы доносится голос.
- Я, Давид Липницкий, живой и здоровый, сражался с фашистами до самой Победы, - раздается из Кирьят-Гата. - Дошел до Берлина, расписался на Рейхстаге. Потом, летом 1945-го, вернулся домой, на погорелье, в местечко Вороново. Там прожил до семьдесят третьего года. И переехал при первом удобном случае в Израиль. Хотел это сделать раньше, в пятидесятых, через Польшу, но власти не позволили - задержали до лучших времен... В настоящие времена, в лучшие, стало быть, живу-проживаю в Кирьят-Гате.
В настоящие времена? В нынешние? В 21 веке? Живет? Живет!
Смерть пришла к нему в сорок втором. Уложила в могилу. И он живет? Живет!
Двадцать восемь месяцев пролежал в сырой земле, заживо похороненный, и живет?.. Живет!
11мая 1942 года немцы уничтожили гетто. Расстреляли всех его родных: родителей, жену, детей.
Внезапная ликвидация гетто началась в тот момент, когда Давида не было дома. Он находился в ближнем лесу, неподалеку от места трагедии.
Затаясь в густой траве, у ствола шершавого дерева, Давид наблюдал за кровавым побоищем, за вспышками пламени и выстрелов. Ему представлялось, что среди криков гнева и ужаса он различает голоса детей своих, жены, отца и матери. Ему представлялось... И слезы беззвучно накипали на его глазах...
Он... Ничем... Не мог... Помочь... Никому...
Раньше... Мог... Сейчас... Нет...
Раньше...
Из полыхающей пекарни он вытащил несколько охапок хлеба, пропахшего солоноватым запахом свежей золы, и два мешка муки. Все это даровое добро оставил на попечение своего старого приятеля Томашевича, чтобы озаботился тот его семьей в нужный час, отдал при встрече жене и детям в количестве пониманию доступном, и чтоб себя держал, по разуму добрососедскому, на достатке питания. А сам поспешил с Исааком, братом-евреем из Вороново, за отходящими советскими войками. Но не догнал. Обезножел. Поворотил назад.
Войск он не догнал. А вот его, когда обезножел, поворотил назад, догнал слух.
Тот самый старый приятель, почитай с босоногих времен, тот самый Томашевич, будь он теперь неладен, распустил слух, что Давид Липницкий не иначе как подался в коммунисты, если бросился зараз с Исачком вслед за русским сапогом. Какого, спрашивается, рожна? А такого! Ховаться от немцев-освободителей побежал к комиссарам. И, стало быть, выпрашивать у них штык да винтовку для боя.
Не желал старый приятель Томашевич делиться хлебом. Не желал видеть бывшего друга своего в числе живых. Живой с живого, подло думал, придет срок - спросит. Мертвый с живого - никогда.
Вот и натравил на Давида Липницкого ищеек. Куда он ни двинется, ищейки как на привязи неотрывной - за ним.
Идет Давид в деревню. Слух этот, поганый, пятки облизывает. А на поводке у него полицейские...
Прячься-спасайся. Ищи сердобольных и милостливых.
Притаился Давид на хуторе у Бронислава Кизилевича. Батрачил на него. За подкорм, не за гроши. И с мыслью болезной - лишь бы не выдал.
Кизилевич не выдал.
Выдал Юзеф Шарка, местный, из деревенских, староста.
Шел он в костел, на молебен. А над ним самолет - красные звезды на крыльях - листовки просыпал.
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Юзеф не был пролетарием. Он был как раз наоборот, и всех, кто соединяется противу его интересам, готов был смертным боем увечить. Подобрал он листовки, и марш к немцам в комендатуру. О самолете ничего не сказал там. Смекнул крестьянским умишком: скажет о самолете, а его спросят: "С какой стати аэроплан этот выбрал для полетов твой хутор, не окрасился ли ты случаем в красный цвет?"
Вот немцы в комендатуре и решили, что листовки - дело рук каких-либо пришлых коммунистов, из подпольных, властью советской забытых за ненадобностью в этом диком углу. А кто в их реестрах числится коммунистом? Ну, конечно же, Давид Липницкий. Мало что еврей, еще и коммунист впридачу! - так явствует из донесения старого его приятеля Томашевича, равного наговору.
- Ах, Липницкий, - засуетился Юзеф Шарка в комендатуре, услышав знакомое не по наслышке имя. Засуетился-занервничал, обронил адресок Кизилевича и пошел своему богу молиться, чтобы дал ему счастье с полным наваром в дом. В дом, который, к слову, выложил он по бревнышку с помощью того же Давида, плотника, столяра, печника, мастера на все руки.
Пока Юзеф Шарка молился, выпрашивал у небесного управителя земных благ с полным наваром, слух о его походе в комендатуру рыск-рыск по тайным тропам, и скок на хутор Кизилевича.
- Вот что, Давид, - сказал Бронислав. - Уходить тебе надо. Куда подальше. Иди себе, иди с миром. А то придут за тобой, и меня застанут ненароком.
- Будь ласка, - ответил Давид. - Я уже иду...
- Постой, не спеши так не по-хорошему, - перебил его Бронислав. - Шуба твоя приметная. Приметят шубу - стрелять начнут. Оставь шубу здесь. Сохраннее будет. Да и кольцо с пальца сними. Золотое кольцо. Возьмут тебя с кольцом, непременно ограбят. А я у себя сберегу. Когда живой возвернешься, получишь назад без закладных, как из ломбарда.
Кто спорит с такими доводами, когда немцы рыщут рядом.
Снял Давид шубу, снял кольцо. Попрощался с Брониславом и пошел настороже, как бы с острой занозою в сердце. Пошел в неизвестность. В ночной мрак и хлад пошел.
Добрался до хутора, где хозяйствовал однокашник старинный, друг детства почитай, Лукаш Жданович. В дверь входную не постучал. Побоялся. Забрался в амбар. Приметил в земляном полу дыру. Втиснулся в нее. И оказался будто бы похороненным заживо. Влезть-то он влез в окаянную эту дыру, а вылезть из нее ну никак не выходит - могила, и все тут! Так и лежал, сам собой погребенный, до прихода Лукаша.
Лукаш пришел под утро.
Он пришел, чтобы задать корм скоту. Напихал сена в ясли, поворошил вилами, слышит подозрительный шорох. Оглянулся. Кто-то зовет его.
- Лукаш. А, Лукаш. Ходь сюды.
Куда это "сюды"? Присмотрелся Лукаш, видит: пар вьется из ямы в земляном полу да рука скребется по воздуху. Чья рука? Зачем там рука?
Екнуло под сердцем. Не черт ли? Но обошлось - не черт!
Вытащил он Липницкого из могилы, растер его закоченелое тело. Вернув к жизни, сказал:
- Ищут тебя, Давид, повсюду. И там ищут, и здесь. И у меня искать будут. Уходи от них, собак этих сыскных. Уходи-убегай, пока силы есть. А потом, неделя пройдет, вертайся назад. Они, собаки эти сыскные, поутихнут в нюхе своем зверином. Вот я тебя и спрячу. От них. Второй раз искать сюда не придут. Чтоб ноги им поотрывало!
И пошел Давид дальше. От собак-ищеек и от людей, их хозяев-науськивателей.
Пошел по болотистой местности. Через лес, за неширокую Зижму-реку. К Адольфу пошел, к сотоварищу по довоенным годам.
Шел-шел... лесом шел, болотом. До Адольфа еще далеко. А до местечка исконного, до Вороново, близко. Вот оно, вот... в паре сотен шагов... родное, но опасное ныне для захода, как чужбина. Какое чужбина? Хуже! Не войти!
А, может, рискнуть? Не выдержал душевного напряжения. Упал на колени, лицом к дуновениям ветра, щедро несущим запахи милого детства. И вдруг... выстрелы! И вдруг... огонь! Выстрелы - огонь - возгласы ужаса и страдания. Вороново горит. Гетто ликвидируют. Евреев расстреливают.
Был он словно в беспамятстве. И будто наяву или в отключке от жизни земной слышал крики жены своей Фрумы, предсмертные стоны сестры своей Фриды, плач детей.
Наслушался вволю. Обмяк душой. Слезы все выплакал. Сердце выронил на траву. И почувствовал дикий голод.
Незряче добрался до Адольфа.
- Да на тебе лица нет, - оробел сотоварищ по довоенным годам, увидев Давида.
- Дай покушать, - сказал ему вместо приветствия Давид.
Он дал.
- Завтра тоже придешь кушать?
- Приду.
- Тогда... чтобы не ходить лишку, спрячься с баньке. Я сам тебе принесу... завтра.
Давид спрятался в баньке.
Ночью ему приснился страшный сон. Кто-то рвал его за рукав и голосом сестры Фриды молил: "Уходи! Уходи! Иди той же дорогой, что и пришел. За Зижму иди. К Ждановичу. Будешь цел. Адольф полицаев накликал, чтобы кушать тебе не давать завтра..."
Проснулся Давид. Понял - это был всего лишь сон. Повернулся на другой бок, дабы доспать до утра. Но не дается сон. Опять кто-то драл его жесткой рукой за рукав. И опять сестра его Фрида теми же горячечными словами обсыпала его, заметала седину в волосах.
Крадучись, вышел Давид Липницкий из баньки. Пошел в ночь, выискивая тропу, приведшую его к Адольфу. А во рту горит, словно костер развели там.
Каждой луже он поклонился. Каждой капле был рад. Высохший, или же выгоревший изнутри, вернулся он к Лукашу Ждановичу. А тот и не чаял живым его встретить.
- Адольф-то, слышишь Давид, полицаев к себе призвал. Тебя в баньке искали, не нашли.
- Убег я, убег, понимаешь, ушел от них загодя. Сон мне привиделся... Сестра Фрида, она меня с того света столкнула. К тебе. Иди, говорила, к Ждановичу, будешь цел.
- Сестра, говоришь, Фрида? Ох, Фрида-Фрида, Бог тебе теперь в помощь. И тебе, Давид. Оставайся, раз Фрида тебя столкнула ко мне. Она ведь уже у Бога была тогда... Не иначе, сам Бог ей и насоветовал столкнуть тебя ко мне. Ко мне - значит, и я на хорошей примете там... Оставайся, раз дело так завернулась. Против Бога грешно выступать.
И остался Давид у Лукаша Ждановича на долгих двадцать восемь месяцев оккупации. Лег в вырытую для него яму и не покидал ее почти два с половиной года. Редко когда из ямы выползал, чтобы сквозь щели амбара посмотреть на звездное небо.
Жизни он не видел. А смерть потеряла его из поля зрения.
Что делать между жизнью и смертью?
Вспоминать? Но вспоминать жену, детей, мать и отца - это загонять себя, заживо похороненного, в настоящую могилу. Выходит, вспоминать надо нечто иное, дающее силы к выживанию. Себя вспоминать, спасшегося от гибели, себя, не теряющего человеческого достоинства даже на прицеле у сволочи костлявой.
Был день - это еще на подневольном житье в гетто - когда его погнали из Вороново на железнодорожную станцию - грузить в эшелон добро, награбленное фашистами у евреев в местечке Эшешки.
Он прибыл на станцию. Но эшелона еще не подали. И немцы - скука смертная! - решили позабавиться. Кликнули грузчиков к себе. И... началось.
- Встать! Лечь!
Давид, как и все несчастные его спутники, падал по приказу, поднимался по приказу. Падал на землю. Поднимался с земли. Но ему - вот незадача! - выдалось падать в лужу, а пачкаться, понятно и кролику, он не хотел. Он падал на ладони, на вытянутые руки, да так приноровленно, что грязь не приставала к одежде.
Увидели эти забавные "фокусы" немцы, распознали, посмеиваясь, за ними этакий акт сопротивления властям, и вытолкнули из группы своей, упитанной и на хмельном душке согретой, самого представительного гада-змееныша. Он - этот мюнхенский пивной бочонок - вступил на спину Давиду, как на порог принадлежащего ему дома. И ну давить-давить непокладистого человека к земле. Давил-давил, никак не получается у него замарать Давида в грязи, не падает он животом в лужу. Стал немец прыгать у него на спине. Но и в такой похабной ситуации Давид не сник. Напрягается, терпит. И будто по флюидам каким-то передает гитлеровцу, что бессмысленна трата фашистских сил: не пристанет к Давиду его грязь. Дави сапогом - не пристанет. Прыгай на его спине - не пристанет.
Что за хреновина?- подумалось немцу с похмелья, и он помотал головой, выкидывая из мохнатых ушей незримые флюиды еврейской мысли. И - повезло! - перестроился, без умственного напряжения, надо сказать, на обычные флюиды, арийские: как это грязь не пристает? Может, не мучаясь, застрелить доходягу? Чтоб - врастяжку, плашмя лег в лужу и не колыхался, а?
И пристрелил бы немец Давида, лишь бы не травить себя размышлениями... Но тут подали эшелон, и - шнель! шнель! - грузи добро, открывай еврейскому богатству из местечка Эшешки зеленый свет до самой Германии.
Не запачкал тогда Давид одежды своей, хоть ходили сапоги по нему, мяли тело, как виноград. Не запачкал он той одежды, что "жила" на нем в сырой земле два с половиной года, той одежды, что истлела полностью за месяцы пребывания в яме.
И когда он встал из могилы - а встал он тотчас, как услышал короткие очереди русских автоматов, - одежда стала расползаться на его задубелом теле.
Истлела одежда Давида. Истлела... В этой истлевшей, расползающейся по швам одежде, пошел Давид навстречу автоматчикам, атакующим деревню.
- Стой! - кричали сзади ему односельчане. - Убьют!
- Не убили раньше, - отвечал Давид, - не убьют тем паче теперь.
Отвечал, думая, что отвечает вслух. А на самом-то деле отлученный в подполье от громкой речи, всего лишь шипел неразборчиво, запекая слюну на закраине губ.
Шел-шел Давид на виду односельчан. И с него, как с осеннего дерева, теряющего листву, опадали лоскутья ткани, оголяя все больше и больше болезненно-белое тело мужчины... Мужчины, которому ни в каких диких фантазиях не представлялось, что он вступает лишь в полдень жизни, и ей, жизни его, тянуться еще почти шестьдесят лет, до 96, и охватывать всю войну, возвращение домой, на пепелище, отъезд в Израиль, и все то, что выпадает в Израиле на долю каждого - всё то, что выпадает, - вплоть до 2002 года.
А тогда? Тогда он вышел к автоматчикам совершенно голым.
Солдаты увидели его и остолбенели. Замолкли их автоматы, уткнулись стволами в траву.
- Кто ты? Чего ты хочешь?
- Я божий странник. Хочу мира.
- Куда бредешь?
- В западню.
- Откуда?
- Из западни.
- Твой путь...
- Лабиринт...
- И нет для тебя выхода?
- Нет! Выход - это тот же вход, но перелицованный на иной лад.
Он не говорил. Он шипел. Он боялся, что его не услышат, а если услышат - не поймут. Но его услышали и поняли. Командиром автоматчиков оказался Исаак, его старый товарищ, брат-еврей из Вороново, тот самый Исаак, с кем он намеревался около трех лет назад нагнать отступающие советские части.
Исаак имел больше удачи - нагнал.
Спустя два с половиной года и Давид нагнал удачу Исаака.
- Иди с миром... туда, - указал ему Исаак на полевой медсанбат.
И он пошел. И дошел, исцелясь в победных боях, до Берлина, и расписался на Рейхстаге.
А затем... после... Убийство Михоэлса... Гонение на идиш и еврейскую культуру.... ("а сало русское едят")... дело врачей... ("безродные космополиты, наймиты Джойнта")... Всё возвращалось на круги своя... независимо от героического прошлого и наград.
Перед отъездом в Израиль, получив наконец-то долгожданную визу, Давид вновь - теперь уже в последний раз - побывал в амбаре Лукаша Ждановича, и здесь, в могиле, где пролежал безвылазно два с половиной года, закопал все свои боевые медали и ордена. Так он окончательно похоронил свое прошлое. И пошел себе дальше. По времени.
Но время бежит сразу в двух направлениях.
Вперед и назад.
Он шел вперед, приходил назад.
В гетто.
Кому - то - "Хайль! ...Марширен, марширен, марширен - зольдатен унд официрен!"
Ему - шесть миллионов убитых.
Он шел вперед, приходил назад.
В осиротевший без Михоэлса еврейский театр.
Кому - то - "Ур-ра! ...Спасибо за наше счастливое детство!"
Ему - уничтожение еврейской культуры, традиций, цвета нации.
Кто он?
Один из нас.
А кто мы?
"Совесть и душа человечества"?
"Убийцы в белых халатах"?
"Дух бунтарства и революций последних пяти тысяч лет"?
"Продажные наймиты буржуазии"?
Это все мы?
Мы?
Но ведь каждый из нас - сам по себе.
Каждый - сам по себе. Но судьба у всех общая. Одна - у всех. У профессора и парикмахера. У поэта и чистильщика обуви. У героя войны и последнего труса. Общая... такая она, еврейская судьба.
Судьбою питает судьба
Чужие, залетные судьбы.
Рыдает живая вода
Над мертворожденною "сутью".
Будем жить!
Смерти нет, евреи!
Вечность, кругом бескрайняя вечность, такая же бесконечная, как наша жизнь...

Вернуться на главную страницу


 
ВСЕ
ГЕРОИ
ГОХБЕРГА -
ГЛАВНЫЕ


Эта книга написана прозрачно и просто. И нет необходимости, как это случается с представлением иных произведений, делать реверансы на невозможность передачи сути в короткой рецензии из-за неких глубинных подтекстов и реминисценций.
Книгу Якова Гохберга "Изя, Юра, Толька и другие…" (Иерусалим, 2005) пересказать очень даже можно. Не стану этого делать просто из-за того, что не хочу лишать читателя удовольствия. Отмечу только, что формальные изыски вовсе не находятся в списке задач автора.

Задачу перед собой он ставит совершенно иную - удержать в памяти потомков судьбу своего поколения. И даже не поколения в широком смысле, а конкретно судьбу тех нескольких десятков парней и девушек, которые вместе с ним встретили войну восемнадцатилетними, на плечи которых свалился совершенно невыносимый груз. Но они устояли и смогли вынести все возможные и невозможные тяготы. И тяжелейшие бои, и отступления, и жизнь под пятой оккупантов. И остались людьми.
А кто-то и не смог, не выдержал, предал. И о них тоже идет речь в этой небольшой по объему, но удивительно емкой книге.
Не хотелось бы начинать рассказ о книге с представления автора, хотя само по себе это тоже важно. Яков Гохберг, профессор (настоящий), ученый-металлург с мировым именем, позднее написавший немало и публицистических статей, с которыми можно, а иногда и нужно не соглашаться, здесь предстал перед нами совершенно в ином, неузнаваемом качестве серьезного прозаика.
И то, что уже около пятнадцати лет назад этот человек полностью потерял зрение, но не сдался и, работая практически на ощупь, написал эту книгу, - само по себе бесспорно является подвигом.
Но сказанное выше вовсе не призывает читателя к снисходительности - автор нисколько в ней не нуждается.
По словам нашего замечательного писателя Григория Кановича, книга эта "выламывается" из ряда мемуарной литературы, незаурядна и по стилю, и по содержанию. При всех кажущихся приметах - реальности имен и событий, к мемуарному жанру я бы эту книгу относить не стал.
Когда читаешь её, всё время пытаешься понять, каким это одному автору ведомым способом ему удается сохранять постоянное напряжение сюжета и то хорошее, ныне забытое свойство беллетристики, когда у читателя ни разу за всё время чтения не пропадает интерес к тому, что же будет дальше.
Гохберг умело и точно передает языковую атмосферу Приднепровья, где происходят все события, и очень тактично вкрапляет в текст украинский язык. И вообще, в книге немало объяснений в любви к земле, его взрастившей, при всей противоречивости её истории.
Доброта и стремление понять других остро ощущаются в тоне и стиле повествования. В книге разбросаны как драгоценные музейные реликвии уже почти позабытые приметы и предметы той эпохи.
Меньше всего в авторе можно увидеть человека, крепкого задним умом. Настроение и ощущения молодого человека в первые годы войны, разочарования и надежды никак не корректируются поздним знанием пишущего, не чувствуется того, что у французов называется "сообразительностью на лестнице".
И точно так же безо всякой поправки на позднее знание отображена и общая философия описываемого времени.
Что необычно в книге - в ней нет второстепенных героев. Все главные. И каждый выступает от первого лица. Автор как бы залезает в шкуру каждого из героев, или, наоборот, впускает каждого из них, живых и уже мертвых, в свою шкуру и позволяет им говорить с читателем напрямую, без грубого авторского вмешательства со стороны.
И поэтому достоверными получились не только еврей Изька, в котором легко просматриваются жизненные и национальные приметы самого писателя, но и ушедший служить во вспомогательной полиции Толька, и выходящий из окружения Юра, которому тоже непросто, хоть и намного легче, чем Изьке, находить убежище и приют. Самое главное - автор пропел гимн благодарности стольким встретившимся на пути Изьки людям, не испугавшимся и не отвернувшимся от него, что поражаешься широте души пишущего.
Ведь не можем же мы в самом деле предположить, будто Якову Гохбергу, человеку, написавшему эту книгу, неизвестны истинные масштабы участия местного населения в уничтожении евреев. Но он хочет, и делает это убедительно, уберечь тех, пусть немногих, благородных и честных людей, от того, чтобы сбросили и их, как сбрасывали когда-то евреев, в общую яму огульного осуждения всего народа.
Да, еврей Изя сталкивается там и сям с юдофобством и повальной ненавистью, но он же встречает на своем пути и самоотверженность, и порядочность, и случаи, когда люди жертвуют самым дорогим, но не изменяют человеческому в себе во время самых нечеловеческих испытаний.
А рядом с ним другой герой, Толик, лучший довоенный друг Изьки, сын репрессированного, который в доме у Изьки принимался как родной, но который с приходом немцев как бы естественно полагает себя совершенно наследником шовинистических идей и идущий помогать нацистам по велению сердца. Однако даже у него, оказывается, еще остаются на донышке его мелкой душонки какие-то остатки верности и порядочности, если вообще это слово здесь применимо.
Автор удивительным образом заставляет читателя как бы соучаствовать в жизни героев и сочувствовать всем без исключения героям этой книги, несущим положительный и отрицательный заряд. Потому что это не картонные фигурки, а живые люди, с поступками и мотивацией этих поступков, с прошлым, которое эхом отзывается в настоящем. И читателю предлагается самому разобраться, что делать - осуждать ли героя или становиться с ним на одну доску (что тоже не исключено для некоторого сорта читателей).
Точность в описаниях быта скитающихся в военной круговерти героев поражает.
Временами может скользнуть тень сомнения в тех местах, где описываются метания Толика-полицая между решением продолжить карьеру у немцев или отправиться с другом Изей через линию фронта. Но потом ловишь себя на мысли, что и полицай Толик - тоже продукт того времени, и не смотрит на свою ситуацию нашими читательскими глазами.
Раз за разом автор возвращается к доказательству того, что человеческая порода не безнадежна, что нельзя забывать тех, кто с риском для собственной жизни доказал этот постулат.
И читатель начинает отогреваться, как и герой этой книги Изька после тяжелейших переходов по дорогам, полным неизвестности и смертельной опасности.
Книга написана очень точными мазками. Нет и тени сухой описательности, обычно сопутствующей так называемой мемуарно-вспоминательной литературе.
Автор как бы постоянно дает понять, что это обобщенный рассказ о поколении. И чем конкретнее выписаны герои, тем убедительнее общая картина.
Заметки эти написаны под первым впечатлением от прочитаного. И заканчивая читать, я подумал - вот где точно подходит когда-то сказанное Твардовским:

Вся суть - в одном-единственном завете:
То, что скажу до времени тая,
Я это знаю лучше всех на свете -
Живых и мертвых - знаю только я.
И это слово никому другому
Я никогда бы ни за что не мог
Передоверить. Даже Льву Толстому.
Нельзя. Не скажет - пусть себе он бог.

Впрочем, привёл эту цитату и тут же решил исправить сам себя. У Якова Гохберга нет излишнего самомнения и самоуверенности, что он может сказать о чём-то лучше всех на свете. Всё гораздо драматичней. Он спешит, потому что сказать о том, о чем спешит рассказать он, уже кроме него просто некому. Ни хуже чем он, ни лучше. Он остался на этом поле как последний солдат, защищающий рубеж памяти, за которым - полное забвение. А у него в руках еще имеется оружие, чтобы отстоять святую память о своих дорогих и любимых товарищах, родных и близких, в своё время не пожалевших жизни, чтобы отстоять его и вырвать из лап неизбежной, казалось бы, смерти. Они отстояли его, и они вернулись к нам на страницах его книги. И низкий ему поклон за это!


Леонид СОРОКА, "Новости недели", Кармиэль


ОН НЕ УСПЕЛ СТАТЬ ОТЦОМ

Борис ШЕЙНИН, Москва


Мой двоюродный брат Гриша не вернулся с войны. Не могу понять, почему так получилось, но у меня нет ни одной его фотографии. Всё, что в моей памяти связано с Гришей, было до войны. До войны был сам Гриша. До войны в нашем доме на видном месте лежал одетый в бархат фотоальбом. Его тиснённые страницы заполняли семейные фотографии, снятые в профессиональном павильоне и классически отретушированные знаменитым в городе мастером. На одном из таких снимков рядом с моей тётей на высоком бамбуковом стуле, скрестив ножки, сидит мальчонка с острым подбородочком и не по-детски напряжённым взглядом. Скорее всего, тогда он пребывал в ожидании обещанного чуда, когда из громоздкого ящика, за которым, накрывшись чёрной тканью, упрятался фотограф, вылетит таинственная птичка. Я думаю, что, став взрослым, он так и не утратил надежды увидеть ту волшебную птичку. Но на войне над ним кружились совсем другие птицы...
Последние страницы альбома вмещали несколько любительских фотографий, сильно отличавшихся от тех, что сотворил в своём павильоне мастер.
На двух блёклых фотографиях запечатлена угловатая фигура юного Гриши. На одной - в сатиновых, длинных до колен трусах, он стоял в тени развесистой яблони (дело было на даче). На другой - в тех же длинных трусах он лежал животом вниз на пледе, расстеленном под тем же деревом. Упираясь острыми локтями в жёсткое ложе, он держал перед собой раскрытую книгу. Я не знаю, кто сделал эти снимки. Но хорошо помню то лето. На даче Гриша с гордостью читал толстеннейший том "Войны и мира" и не мог понять в ней одного - зачем так много страниц по-французски...
Гриша родился в том же месяце и того же числа, что и я. Только на пять лет раньше. А мне в конце сорок первого должно было исполниться только четырнадцать.
На фотографии, где Гриша снят под яблоней, отчетливо виден его пушистый казацкий чуб. При всей своей лихой необузданности чуб прикрывал лишь часть выглядывавшего в углу лба большущего родимого пятна.
А вот на другой, классической фотографии из альбома, родимого пятна не было. Вовсе не потому, что оно появилось позже. Оно существовало всегда. Просто мастер его решительно убрал - заретушировал. Действительно, без пятна библейски заостренное лицо мальчика смотрелось много лучше. Но в жизни пятно никуда не девалось. Оно было всегда - с самого мгновения рождения Гриши. Почему у одних проявляются родимые пятна, а у других до самой старости такой напасти не бывает? Никто объяснить этого не может. Но что касается родимого пятна на лбу моего брата, то его появлению мои родственники знали точное объяснение. Причина была завораживающе романтичной и таинственной в своей невероятной реальности.
По словам его матери, моей тёти Сони, за исключением этого пятна на лбу, Гриша, став юношей, как в зеркальном изображении был похож на своего отца, которого тоже звали Гришей, и которого из моих родных никто никогда не видел.
История эта утекает в последний год гражданской войны.
Тётя Соня, сколько она себя знала, была человеком щепетильной совестливости. Во всех поступках, своих и чужих, ещё с детства она хотела видеть только справедливость. Такие искатели истины обычно становятся богомолками. Но тётя Соня пренебрегла религией. В бурное время революции и гражданской войны, когда во всей огромной империи рушились привычные устои, жизнь подбрасывала для нравственных поисков совсем другие цели и возможности.
И тут никто не мог её удержать. Она ушла из дома с молодым вихрастым парнем в кожаной куртке и маузером на боку. Вместе с ним она готова была сражаться за светлое будущее, за счастье для всех людей на земле.
Ни ростом, ни шириной плеч парень не "тянул" на богатыря. Но, очевидно, он обладал завидной силой духа. Родом он был то ли из Херсона, то ли из какого-то местечка вблизи. Об этом красноречиво свидетельствовала его фамилия: Херсонский. С мужем-комиссаром в боевом соединении будённовской армии моя тётя прошла много дорог по Украине.
Близилась к концу последняя зима гражданской войны. Пора было расслабиться, начать думать о доме и, может быть, о будущем ребенке...
С мужем решили, что ей надо вернуться в Екатеринослав, где жила её мать, давно не получавшая от дочери вестей. Там жили и её сёстры, на помощь и участие которых она надеялась.
Подвернулась оказия - к Херсону отправлялся красноармейский обоз. Днепр уже очищался от льда. И из Херсона можно было первым в ту навигацию пароходом добраться до Екатеринослава.
Стояла дурманящая весенними запахами пора. В бескрайней донецкой степи вдали обманчивыми реками трепетало марево, да вокруг колючими прозрачными иглами сверкали подтаивающие снежные плешины. Местами уже оголившаяся земля, словно ребёнок, вынырнувший из-под ватного одеяла, торопилась надышаться весенней свежестью. В оврагах снег ещё лежал плотный, будто спрессованный невидимыми катками. Зато в пригретой солнцем дорожной колее, как в масле, скользили полозья саней. Над крупами лошадок, лениво погоняемых возницами, поднимался пар.
Дорога не была безопасной. Где-то в степи шныряли недобитые банды Краснова. Но комиссар понадеялся на везение, которое не однажды выручало его. Надо было лишь до темноты поспеть в город.
Чем выше над дорогой поднималось солнце, тем глубже полозья увязали в набухшем, как тесто, чернозёме. Давно не кормленные лошадки, словно понимая, что конца пути не видать, тянулись без особого усердия.
И вдруг всё как-то разом изменилось. Треск выстрелов рассёк блаженную тишину. Обоз остановился. К нему со всех сторон с дикими криками стремительно неслись всадники. Разомлевшие от однообразия пути красноармейцы даже не успели сообразить, что произошло. Почти мгновенно они были разоружены.
И уже через несколько минут бандиты тащили комиссара. То ли сами опознали его, то ли кто-то из пленных показал.
Опьянённые лёгким успехом, бандиты жаждали крови. И скоро ею окрасился снег. Палачи наслаждались сполна: азартно состязались, кто из них ловчее рубанёт тяжёлой казацкой саблей хилое комиссарово тело...
Тётя Соня даже не успела закричать. Она поднесла, словно приклеила ко лбу руки и, вдруг, с невероятной реальностью ощутила, как весеннее солнце, только что нежно ласкавшее её лицо, выросло в гигантский палящий шар. Шар стремительно надвинулся на неё. Охватил всю её, окунул в во что-то нестерпимо жаркое.
Очнулась тётя Соня в снегу на дне оврага. Наверное, кто-то из обозников, спасая от бандитов комиссарову жену, успел столкнуть её туда.
Из оврага тётю вытаскивал огромный человек, лицо которого перечёркивали пушистые смоляные усы. Это был сам Семён Михайлович Будённый.
Недолго развлекались бандиты. Подоспевшие будённовцы лихо рассчитались с ними. Обоз отбили. А вот комиссара... Комиссара не спасли...
Тётю Соню, ставшую в одночасье комиссаровой вдовой, до Екатеринослава сопровождали незнакомые люди.
Она родила сына. Назвала его именем отца - Гришей. На лбу у мальчика, в том месте, где она в исступлении прижала ладони, когда на её глазах убивали мужа, на том самом месте у ребенка растеклось большое родимое пятно.
Нелегко было тёте растить сына. Как могли, помогали сёстры. Но времена были трудные. Тётя Соня, отдавшая молодые годы делу революции, так и осталась без законченного образования, без профессии.
Тот человек с усами, который поднял её из оврага, стал знаменитым на всю страну. Его портреты мелькали повсюду. О нём слагали песни. Его именем называли города, заводы и колхозы.
Многие доброхоты советовали тёте Соне написать Будённому. Рассказать о сыне. Попросить помощи. Наверное, Будённый вспомнил бы о том эпизоде, который случился в конце гражданской войны в заснеженной донецкой степи. Он многое мог бы сделать для вдовы комиссара и его сына.
Но тётя гневно отвергала такие советы. Просить помощи противоречило её нравственным установкам.
Во второй раз она вышла замуж за человека, далёкого от политики. Он был вдовец. На руках у него оставалась малолетняя дочь, которую предстояло им вместе растить. Так и склеились две судьбы.
В отличие от тёти Сони, её новый муж не мучился проблемами морали и нравственности. На это у него просто не было времени. Свою судьбу он вершил в полном смысле слова своими руками. По профессии он был заготовщик обуви. Заготовка - это верх для башмаков, туфель, сапог. В немудрёной технологии создания обуви имеется своя, узкая специализация. Пошив заготовок - безусловно, важная часть этого процесса. Но в представлении "заказчиков" авторами обуви обычно признавались не заготовщики, а сапожники - те, кто соединял заготовки с подмётками и выдавал готовый товар. Заготовщики - это как стилисты в писательском деле, о роли которых читатель чаще всего и не подозревает. Заказы заготовщики получали от сапожников. А те, как и писатели, не очень-то щедро делились своими гонорарами. Так что тётиному мужу оставалось полагаться лишь на количество смастерённых заготовок. Короче - вкалывать и вкалывать. С утра он уходил на работу в сапожную артель. А вечером то же, что и там, делал дома, пополняя крохами семейный бюджет.
Все сапожники, с которыми имел дело тётин муж, были пьяницами. Тётин муж не пил. И это, наверно, служило основным утешением в её нелегкой жизни.
Гришино детство было озвучено равномерным, как удары метронома, стуком молотка, которым отчим загибал края кожаных лоскутов, едким запахом резинового клея, скреплявшего эти изгибы, да ритмичным дребезжанием швейной машины, сшивавшей подготовленные фрагменты в верха модных дамских туфель, мужских башмаков и сапог.
Когда в тридцать девятом году Гриша закончил школу, он решил поехать в Ленинград, чтобы поступить в Институт внешней торговли. Он, мальчик из провинции, не слишком удачно сдал экзамены и сам был удивлён, когда обнаружил себя в списке принятых в это престижное заведение.
По-моему, то был единственный случай в Гришиной короткой жизни, когда ему, сыну погибшего на гражданской войне комиссара, было оказано некое предпочтение. Впереди были годы напряжённой, но увлекательной учёбы, обещавшей выход в большую и, безусловно, интересную жизнь.
Студентом Гришей гордилась тётя Соня, гордился её работяга-муж, гордились и мы, его родственники.
Поначалу всё складывалось как нельзя лучше. Но - теперь уже мало кто это помнит - в том, 39-м году, советское правительство неожиданно ввело плату за обучение в вузах. Тётя Соня залезла в долги, чтобы за короткое время собрать немалую сумму. К тому же, стипендию Грише не стали платить. Она полагалась только отличникам. А на все пятёрки мой брат еще не тянул.
И тётя Соня каждый понедельник с утра торопилась на почту, чтобы отправить телеграфом пять рублей, которые Гриша должен был получить в тот же день.
Это были деньги на питание. Больше пяти рублей накопить за неделю у тёти на получалось. Обедал Гриша в дешёвой студенческой столовой. А утром и вечером в общежитии наслаждался сказочно вкусной баклажанной икрой из стеклянных банок, да упакованными в серебристую фольгу плавлеными сырками, которые тогда были в новинку.
На каникулы исхудавшим и возмужавшим Гриша приезжал к нам. Со взрослыми убедительно рассуждал о войне, которую в Европе затеяли капиталисты, вместе со всеми удивлялся успехам нашего "заклятого" германского союзника.
Июньский воскресный день сорок первого года вмиг перелопатил все планы и надежды миллионов людей. Очень скоро я с родителями оказался в эвакуации в узбекском городе Коканде. А тётя Соня со своими дочками - где-то под Челябинском на Урале.
В ноябре от Гриши пришла долгожданная весть - почтовая открытка. Послал он её ещё 10 сентября. Не из Ленинграда, а из Красного Села. Писал, что вместе со старыми питерскими рабочими они, студенты, ушли в народное ополчение, чтобы защитить город революции. Ещё он писал, что враг будет скоро разбит, и мы снова встретимся. В скорую победу тогда верили все. До войны мы пели:

...И на вражьей земле
Мы врага разгромим
Малой кровью,
могучим ударом...

Тогда, летом сорок первого, мог ли кто предположить, что прежде, чем наши солдаты ступят на "вражью землю", протянутся четыре бесконечно длинных, жестоких и страшных года?! И сколько их, наших мальчиков, и обученных, и не успевших научиться убивать, отнюдь не "малой кровью", собою удобрят и нашу, и чужую землю, с которой накатилась на нас та проклятая война!
Я гордился своим старшим братом, ушедшим на войну, завидовал его героической судьбе. Даже начал сочинять стихи, которые поторопился громко назвать поэмой. Я намеревался отправить поэму Грише на адрес полевой почты (её номер значился на открытке). Высокие слова рифмовались, слагались в проникновенные, как мне представлялось, строки.
В конце концов мой поэтический задор вылился в несколько наивных графоманских виршей. Я записывал их химическим карандашом на страницах где-то подобранной брошюры, объяснявшей, как надо вести себя при газовой атаке. От той так называемой поэмы в мою старческую память врезались несколько строк обращения к Грише:

... Не вижу я твоего лица,
Но знаю, что ты слышал:
Во имя павшего отца
Тебя назвали Гришей...

То было начало, вступление в поэму. А заканчивалась она так:

... И ты пошёл
Фашистов бить...
Но, не считаясь с горем,
Я понимаю, Гриша, я с тобой,
Чем жить рабом,
Так лучше умереть героем!

Конечно, дело не в поэзии. "Чем жить рабом, так лучше умереть героем..." Из несомненно искренних патриотических побуждений я завершал поэму тривиальным словесным штампом. Безусловно, он был подсказан будоражившими детскую душу бравыми довоенными кинофильмами.
Теперь-то я понимаю, что даже написав: "Так лучше умереть героем", в глубине души я вовсе не допускал мысли, что Гриша может не вернуться с войны. Наоборот, я представлял, и мне это не однажды виделось во снах, как, победив врага, Гриша героем вернётся к нам. Как он будет рассказывать о своих подвигах, о боях с фашистами.
Но штампом было не только окончание, но и начало той строки: "Чем жить рабом...". Я думаю, что сама эта фраза была навеяна репортажами с гражданской войны в Испании. Ведь лозунгом республиканцев, которым мы все симпатизировали, было: "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях".
Написав " Чем жить рабом, так лучше умереть героем ", я ещё не представлял, что самой такой альтернативы - жить рабом или умереть - у моего брата Гриши быть не могло. Если бы он попал в плен, или случилось бы совсем невероятное, и в той войне победу одержали фашисты, имелся ли у Гриши хоть какой-то шанс остаться живым - "жить рабом"? Нет. Такого шанса гитлеровцы ему не оставляли. Впрочем, как и миллионам других людей, у которых в родословной значилось, что они евреи.
Много лет спустя, работая с немецкими коллегами над документальным фильмом о германском обществе христианско - еврейского взаимопонимания, я попал на расположенную под Берлином дачу на берегу Ванзейского озера, где в 42-м году собрались руководители Рейха, чтобы решить и Гришину, и мою судьбу, и судьбы миллионов евреев. Там, в особняке, охраняемом каменными львами, была разработана, согласована и утверждена "индустриальная" технология умерщвления целого народа. Эго там были приняты документы, давшие команду на запуск теперь уже всему миру известных "фабрик смерти".
Меня, как и многих евреев Советского Союза и Европы, в конечном счёте, спасли советские солдаты. Те, кто, как и мой брат Гриша, не вернулись с войны, и те, кто дожили до Победы. Да, фашисты не оставляли Грише права на жизнь. Но теперь я знаю, что шанса выжить на той войне у него почти что и не было.
Больше ни писем, ни открыток мы от него не получали. А война шла и шла, и конца ей не виделось.
Кто-то посоветовал послать запрос в военный архив. Оттуда ответили: "В списках убитых, раненных и пропавших без вести не значится".
Выходит, есть какая-то надежда. Может, Гриша ушел в партизаны,
и оттуда дать знать о себе невозможно?
Утверждал же поэт: " ...А ещё прошу тебя, родная, писем мне, пожалуй, не пиши. Не доходит почта полевая к партизанам в лес и в камыши...".
В 43-м году москвичи стали возвращаться из эвакуации. И мы с матерью перебрались в столицу к нашим родственникам.
Мысль отыскать следы Гриши не покидала меня. В 44-м году я узнал, что вывезённый из Ленинграда Институт внешней торговли находится в подмосковном посёлке Балашиха. Естественно, я поехал туда. Последняя надежда?
Как в тумане поднимался я по ступеням широкой лестницы. Ноги почему-то вдруг словно наполнились свинцом. Наконец, я добрался до вестибюля и остановился у дверей какой-то аудитории, дожидаясь, когда звонок прервёт занятия.
Это длилось бесконечно долго. Мне казалось, что звонка я так и не услышал. Только увидел, как распахнулись двери, и из аудитории с шумом вывалились студенты. К кому обратиться? У кого спросить о Грише?
Вдруг слышу крик:
- Гриша!...
Какая-то девушка бросается ко мне. Мгновенно возле меня собираются студенты. Многие улыбаются. А до меня никак не доходит - чему они могут радоваться?...
Гриша, как две капли воды, был похож на своего отца, который, конечно, мне роднёй не приходился. Но почему-то, приближаясь к тому возрасту, когда Гриша стал студентом, я всё больше становился похожим на него. Может быть, потому, что я с детства этого очень хотел?
В Балашиху я приехал в солдатской шинели, которую переслал мне из госпиталя раненный отец. Тогда возвращались в родной институт немногие уцелевшие на войне студенты. Они тоже ходили в солдатских шинелях. И девушка, знавшая Гришу, приняла меня за него. Наверное, ей очень хотелось, чтобы это был он...
Я объяснил, что Гриша Херсонский - мой брат. Я ищу людей, которые расскажут мне что-либо о нём. Девушки умолкли. Они подозвали ковылявшего на костылях студента. Вместо одной ноги у него, цепляясь за костыль, болталась подогнутая штанина.
Да. Он хорошо помнит Гришу. Они занимались в одной группе. Вместе уходили в ополчение. Но тогда, 10 сентября, его взвод почему-то оказался не в Красном Селе.
А потом он сказал просто:
- Не ищи... Там такое было... Такая мясорубка... Ничего не найдёшь и не узнаешь... Не ищи...
Из его рассказа выходило, что вот это - "...Там такое было..." случилось чуть ли не назавтра после того, как Гриша отправил нам свою открытку. Необученные, практически безоружные мальчишки рвались с бой с регулярной немецкой армией.
Но что всё-таки означало это понятие: "...мясорубка "?
Их накрыли немецкие снаряды?
Их утюжили немецкие танки?
На них сыпались немецкие бомбы?
Лился огненный шквал автоматных очередей?
Там было всё, что могло враз превратить ребят в одно кровавое мессиво.
Успел ли Гриша убить хоть одного фашиста?
Боюсь, что нет. Единственное, что могли совершить те мальчики, так это своими телами укрыть подступы к Ленинграду. Вот что выпало на долю ушедших в ополчение студентов престижного института, которые в списках раненых, убитых и пропавших без вести нигде так и не значатся...
Как будто бы их и вовсе не было. Но они были. И они остались в бесконечно ноющей тоске матерей, в зыбкой памяти подруг, обещавших их ждать. Да ещё на блеклых фотографиях, чудом сохранившихся с довоенной поры.
Где-то в конце семидесятых годов меня вовлекли в работу над документальным фильмом о советских евреях.
Идеологический лёд ещё не сковал настроения, рождённые хрущёвской оттепелью. И всё же посвящение фильма одному из народов, который, впрочем, Сталин за народ и не признавал, многим казалось странным и даже подозрительным. Но фильм заказывало советское Агентство печати "Новости" вместе с известной израильской кинофирмой.
Собирая материал для сценария, я объездил места Украины и Молдавии, где прежде были еврейские местечки, из которых когда-то уходили в революцию мальчишки... "...Быт еврейских местечек, ничего не осталось от них...".
Большинство обитателей тех местечек нацисты и их прихвостни уложили в яры и противотанковые рвы.
В поисках национальной экзотики мы поехали на Дальний Восток, в Еврейскую автономную область.
Столицу области - зелёный, тихий и уютный город Биробиджан в болотистой таёжной глуши в сороковые годы строили еврейские переселенцы. Экзотика виделась в редких еврейских надписях на фасадах областных учреждений, в скромном облике издававшейся на идиш газеты "Биробиджанер штерн", в узнаваемом с детства акценте, с которым говорили и старые и молодые горожане, да ещё в меню гостиничного ресторана.
Гордостью местных людей был завод "Дальсельмаш", производивший уникальную технику, приспособленную для работы на болотистых дальневосточных землях.
Мне рассказали о депутате Верховного Совета СССР, мастере "Дальсельмаша" Херсонском (имя его я, к сожалению, не запомнил).
Разумеется, я загорелся желанием встретиться с однофамильцем моего брата.
Его я застал в цеху в замасленном рабочем комбинезоне. В масле были его руки. Следы масла были и на лице. Мне показалось, что я увидел их на лбу, в том месте, где у моего брата Гриши темнело родимое пятно.
Боже мой! Наверно, я ощутил то же, что пережила девушка в Балашихе, которая приняла меня за вернувшегося с войны Гришу. Мастеру было лет за тридцать. Но он действительно чем-то походил на Гришу - овал лица, сужающегося к подбородку, широкий лоб с глубокими залысинами, курчавые волосы, круглые тёмные глаза...
Неужели я встретил родственника Гриши? Я поинтересовался, откуда он приехал на Дальний Восток. Оказалось - не приехал. Здесь он родился.
Тогда откуда приехали родители?
Точно сказать не может. Жили где-то на Украине.
- Под Херсоном?
- Наверное. Фамилия, вроде, от этого города...
Я не сомневался, что встретил представителя какой-то ветви родни моего старшего брата.
Я рассказал ему о Григории Херсонском - комиссаре гражданской войны, которого четвертовали бандиты на глазах у его жены. Рассказал о Грише, сыне комиссара, ставшем студентом в Ленинграде. Рассказал об открытке, отправленной из Красного Села. И ещё о том, как встретил в Балашихе студента, который вместе с Гришей уходил в народное ополчение.
Охваченный нахлынувшими воспоминаниями, я как-то не сразу почувствовал, что депутат не проявил к моему рассказу никакого интереса. Почему? Возможно, его успели утомить люди, обращавшиеся к своему избраннику с различными просьбами. А может быть, он решил, что с него достаточно родни, которую он давно знает... Так или иначе, но, равнодушно слушая меня, он просто дожидался того момента, когда прояснится, чего же, собственно говоря, добивается от него очередной ходатай. Мастера явно тяготил мой рассказ. Ответ его был коротким - о комиссаре никогда не слышал. О студенте тоже ничего не знает. Помочь ничем не может.
Мне было обидно. Уж очень характерный человеческий тип у Гриши, его отца и у биробиджанского депутата. Несомненно, они - стебли одного корня. Почему же его даже не взволновал мой рассказ? Скорей всего, слишком далёкой была для него эта история.
Это мне всё в ней видится так, будто случилось только вчера.
После войны тётя Соня перебралась в Ленинград. Там она и умерла, так и не узнав, где покоятся косточки её сына.
Стандартная справка - " В списках раненых, убитых и пропавших без вести не значится " - не давала ей права на получение даже мизерной пенсии за не вернувшегося с войны сына.
Много лет спустя моя сестра уехала в Израиль. Там, в мемориальном институте "Яд ва-Шем", она заполнила анкету с именем моего брата Григория Григорьевича Херсонского. Теперь он числится среди шести миллионов евреев, сгоревших в огне Второй мировой войны.
Погибший от рук бандитов на гражданской войне комиссар Григорий Херсонский был похоронен с воинскими почестями. Могила, в которую его опустили, давно уже сравнялась с землей.
Но комиссар оставил на земле след - сына, как две капли воды похожего на него. Сын, как новый росток на стебле срезанного дерева, был его продолжением, его посланием в мир, за призрачное счастье которого он сражался.
У моего брата Гриши нет могилы. Он погиб, не успев оставить ни сына, ни дочери.
Я уже давно перерос и его отца, и его - юношу, который готовился к долгой и интересной судьбе. Я не знаю, сколько мне осталось ещё прожить. Но так не хочется, чтобы вместе со мной ушла память о комиссаре, отдавшем жизнь за революцию, о правдоискательнице тёте Соне, которой так и не довелось постоять у могилы сына, о моём брате Грише, не вернувшемся с войны.
Так пусть скромной табличкой на древе жизни останутся эти пережитые мной строки...

Р.S. Я отправил свой рассказ о Грише сестре в Израиль. Мне подумалось, что она старше меня и, возможно, помнит что-то такое, чего я не знаю... Я не ошибся. Сестра добавила к рассказанной истории детали, о которых слышала от самой тёти Сони. Я решил, что написанное сестрой стоит привести дословно:
" ... Убийцами комиссара Гирша Давидовича Херсонского были махновцы. Несколько лет назад я прочла здесь статью, что Махно не был антисемитом, и в его войске было много евреев. Всё может быть. Но этот махновец был зол на Гришу...
Но всё по порядку. В 1920 году в Днепропетровске Соня познакомилась с Гришей. Любовь была взаимная и крепкая. Где-то в октябре или ноябре они поженились. А потом уехали в западную часть Украины. Куда точно - не знаю.
В январе 1921 года пришёл приказ передислоцироваться в сторону Харькова и куда-то дальше.
Обозом шли несколько дней. Сделали отдых в небольшом городке. Коростень. Нужно было подправить обувь, пополнить запасы продуктов, отдохнуть...
Соня с Гришей остановились в небольшом домике. А где-то рядом находились банды Махно, который к этому времени уже отошёл от Ленина. Махновцы знали, что Херсонский - комиссар. К нему стали наведываться и требовать какие-то документы, которыми он располагал. Комиссар отказывался их передавать. Ему грозили.
В ночь перед тем, как двинуться дальше, Соня с Гришей жгли эти документы, но так осторожно, чтобы из печной трубы не вылетали искры. На это ушла почти вся ночь...
Утром 21 января 1921 года отряд снова двинулся в путь. Гриша шёл, как и положено, впереди.
А Соня с жёнами других бойцов ехала в обозе.
Да, вот ещё: той же ночью махновцы жгли костры, которые были видны из дома Сони и Гриши. Эти огни, как сигнал опасности, она запомнила навсегда...
А потом, когда отряд уже был в пути, вдруг со всех сторон налетели конники с шашками наголо.
Один из них узнал Гришу и со словами: "Эта жидовская морда не дала нам документы", рубанул его шашкой по голове. Гриша упал замертво.
Соня говорила, что всё это видела своими глазами и не могла шелохнуться.
Бандиты искали жену Херсонского. Подошли к саням. Один из них ткнул пальцем:
- Ты комиссарша?
Соня молчала. А рядом сидевшая черноволосая украинка сказала:
- Ты шо, не бачишь? Вона ж блондинка - кацапка...
Но бандит не отставал - ему приглянулись новые полусапожки, которые в городе заказал в подарок ей Гриша..."
Дальше всё было так, как у меня написано. Тётя Соня опомнилась в снегу в овраге, когда будённовцы уже расправились с бандитами.
"...Тогда погибли двое - Гриша и ещё один боец. Их похоронили в братской могиле в центре того городка, где провёл несколько дней отряд.
Могила сохранялась до конца Великой Отечественной, когда останки перенесли в братскую могилу погибших при освобождении города. Имени Гриши и красноармейца на новом памятнике нет.
Об этом я знаю, так как по просьбе Сони (мы уже жили в Ленинграде, а Соня после инфаркта некоторое время жила с нами) я писала письмо в тот город, и эту историю поведала одна из его жительниц.
Соне дали документ, что её муж погиб смертью храбрых, и вручили охранную грамоту на дорогу до Днепропетровска.
Мама рассказывала, что однажды, вернувшись домой с работы, застала бабушку и Соню сидящими на полу с распущенными волосами. Так у евреев поминают усопших.
О своей беременности Соня узнала летом..."
Я обратил внимание на даты, упоминаемые в письме сестры, и сопоставил их с днём рождения моего брата Гриши.
И словно молния прожгла меня. Выходит, он - дитя любви, был зачат всего за несколько дней (а, может быть, и часов) до гибели отца!
Комиссар ушел из жизни, успев продлить себя в сыне, который появился на свет похожим на него, как две капли воды.
Если есть Бог, ведь мог же он сделать так, чтобы и мой брат Гриша не бесследно покинул этот мир?!

Вернуться на главную страницу


КОГДА НАЧАЛАСЬ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ?

1 сентября 1939 года и 22 июня 1941 года - две трагические даты в истории человечества. Первая дата - нападением на Польшу Гитлер развязал Вторую мировую войну. Вторая - танковые колонны вермахта вторглись на территорию Советского Союза. Началась война, которую советский народ вел четыре года.
Российский историк Марк Солонин, ныне проживающий в израильском городе Нетания, написал поразительную книгу. Первоначально она вышла под названием "Бочка и обручи, или Когда началась Великая Отечественная война?" в украинском издательстве "Вiдродження" в 2004 году. Затем издательство ЭКСМО переиздало ее под названием "22-ое июня". Эта книга совершенно по-новому заставляет осмыслить многие события самой кровопролитной войны в истории человечества. Под сомнение поставлено даже то, что казалось абсолютно бесспорным - дата начала Великой Отечественной войны.
C Марком Солониным беседует журналист Захар Гельман.

- Ваша книга в буквальном смысле ломает устоявшиеся взгляды на историю войны, о которой написано бесчисленное количество трудов как научных, так и популярных. Сразу же, в начале нашей беседы, поясните, в чем принципиальное отличие ваших выводов от тех, которые сделал в своих наделавших много шума книгах "Ледокол" и "День-М" Виктор Суворов?
- Блестящий публицист Виктор Суворов камня на камне не оставил от лживого мифа про "тихую, мирную и почти безоружную" сталинскую империю. К сожалению, разрушив старые мифы, он поспешил заменить их новым. По Суворову, если бы Сталин опередил Гитлера и начал войну первым, трагедии 1941 года можно было бы избежать. Разгром, как утверждает Суворов, случился потому, что так называемой "наступательной" армии, вооруженной какими-то "наступательными танками", пришлось обороняться. Моя точка зрения совершенно иная. Никаких "наступательных" танков, как мне представляется, в природе не существует. Как не существует и "наступательных" или "оборонительных" армий. В конце концов, наступление - лучший и самый эффективный вид обороны. Чему в истории мы тьму примеров сыщем, и, кстати, именно это в свое время блистательно продемонстрировала Армия обороны Израиля.
Причину военной катастрофы я ищу не в параметрах танков, пушек и самолетов, а в действиях (или бездействии) танкистов, артиллеристов, летчиков. И, конечно же, их командиров. Именно поэтому я считаю: если бы Советский Союз и опередил немцев в 1941 году, паническое бегство Красной армии на восток началось бы с опозданием на две-три недели. По большому счету, события начала войны не претерпели бы принципиальных изменений.
- На меня произвели большое впечатление слова генерала армии С.П.Иванова, который писал в своих мемуарах, что "Сталин стремился самим состоянием и поведением войск приграничных округов дать понять Гитлеру, что у нас царит спокойствие, если не беспечность. Причем, делалось это... что называется, в самом натуральном виде".
- Это только одна сторона сложнейшего вопроса. Многие действия Сталина вообще не поддаются рациональному объяснению. Например, в мае-июне 1941 г. т.е. за несколько недель и даже дней до начала войны, было арестовано (и затем расстреляно) практически все командование Военно-воздушных сил страны. И что же им вменялось в вину? Связь с "правыми и левыми уклонистами" в середине 30-х годов. Возможно, Сталин, планируя широкомасштабное вторжение в Европу, считал для себя выгодным, чтобы именно Германия сделала "первый выстрел". Ведь факт вероломного нападения немцев давал ему огромные политические преимущества. Советский вождь имел представление об огромной численности своей армии и полагал, что преимущества "внезапности" быстро иссякнут, а политические дивиденды "жертвы агрессии" останутся надолго, если не навсегда. И действительно, вероломное нападение на СССР было квалифицировано Международным Нюрнбергским трибуналом как тягчайшее военное преступление, а агрессия Сталина против Польши, Финляндии, стран Балтии вообще не стали предметом обсуждения…
Многие документальные факты говорят о том, что Сталин пытался внушить Гитлеру мысль о расслабленности и неподготовленности Красной армии к войне. Поразительно, но 20 и 21июня 1941 года в ряде авиаполков по приказу командования с истребителей и бомбардировщиков сняли стрелковое вооружение. Причем, не подвесное, которое легко можно подвешивать и снимать, а стандартное, снимаемое редко и только в заводских условиях. Или такой факт: в 16 часов 21 июня командир 10-й авиадивизии, развернутой в районе Бреста, получает шифровку из штаба округа, отменяющую прежний приказ от 20 июня о приведении частей в полную боевую готовность и запрещении отпусков. Полковник Белов пишет в своих мемуарах, что он даже не стал доводить это распоряжение до своих подчиненных, но зачем-то же такой приказ был отдан…

- И все же в книге вы утверждаете, что советская авиация превосходила немецкую даже в 1941 году. Неужели наши фанерные "ишачки" могли противостоять "мессершмиттам" и "юнкерсам"?
- Кроме "фанерных ишаков" были и новейшие МиГ-3, на тот момент - самые скоростные серийные истребители в мире. На момент начала войны только в ВВС западных округов числилось 903 МиГа, т.е. немногим меньше, чем "Мессершмиттов" всех модификаций (в том числе и устаревших Ме-109Е). Что же касается "И-16", то это один из лучших истребителей в истории авиастроения. Ну, а фанерная обшивка, с точки зрения живучести в бою, ничем не хуже дюралевой. И ту и другую с легкостью пробивает пуля авиационного пулемета. Горит же не фанера, а бензин в пробитых баках. Кстати, баки на "ишаках" были протектированные (самозатягивающиеся). Кстати, британские цельнодеревянные бомбардировщики "Москито" характеризовались самым низким уровнем потерь за всю историю Второй Мировой войны…
Но мы с Вами традиционно отвлеклись от главного и опять перескочили на изъезженные рельсы технических споров. Когда Красная армия начала паническое отступление, огромное количество самолетов, боеприпасов и горючего было просто брошено на стремительно опустевших аэродромах. Можно сказать так: советская авиация была раздавлена на земле валом своей же армии, катившейся на восток. Так вот, если в первые же дни войны были брошены сотни, а потом и тысячи боевых самолетов, то стоит ли до хрипоты спорить об их технических достоинствах? Известные мне факты убеждают в том, что даже если бы вся советская авиация была вооружена МиГами - и не тогдашними МиГ-3, а современными МиГ-29, результат был бы тот же. Разве что солдаты немецких тыловых служб, переписывающие брошенные самолеты на брошенных аэродромах, изумились бы невиданным формам самолетов.
Военная техника, брошенная Советской армией

- Так же, как они были поражены видом танкового гиганта КВ? На меня произвел впечатление сравнительный анализ характеристик немецких и советских танков. Согласно приводимым вами данным, у немцев не было ни малейшего шанса победить СССР в "танковой войне"?
- Да, действительно, советские танки Т-34 и КВ по всем показателям - бронезащите, маневренности, вооружению - превосходили летом 1941 г. лучшие немецкие. А так называемые "безнадежно-устаревшие" БТ, по меньшей мере, не уступали легким немецким танкам, коих в войсках вторжения было две трети от общей численности. И противотанковые пушки пехотных дивизий вермахта были совершенно бесполезны для борьбы с чудовищным монстром КВ. Но это все вовсе не "мои данные". Об этом - о техническом превосходстве советских танков - написаны горы книг. Вопрос в другом - куда все это пропало?
- Вы знаете ответ на этот вопрос?
- Мне кажется, глава "Танковый падеж" дает на это убедительный ответ. Вы помните эту арифметику? Там подробно, по дням и часам, расписано, как "таяли" танковые дивизии Юго-Западного фронта. Как роса на солнце. Еще до первой встречи с противником неведомо куда исчезает более половины танкового парка. После первого же боя пропадают почти все остальные. Уцелели только допотопные "полуторки": они и в огне не горят, и в болотах не тонут, и исправно вывозят остатки личного состава за Днепр. Хотя, судя по количеству пленных и дезертиров, за Днепр убежали не все, и даже не большинство…
- Меня буквально потрясла история, происшедшая с генерал-майором Игнатием Ивановичем Карпезо, командиром 15-го механизированного корпуса. Вроде бы во время бомбежки он погиб. Сослуживцы поспешили выкопать ему могилу и захоронить. И вот на место гибели комкора прибывает его заместитель по политчасти комиссар корпуса Иван Васильевич Лутай. Выслушав доклад о гибели командира, он приказывает раскопать свежую могилу. И что же обнаружилось, когда приказ комиссара был выполнен? В могиле лежал живой Карпезо, правда, без сознания, в тяжелой контузии. Как такое могло случиться? Как подчиненные могли зарыть еще живого генерала?
- В книге я указываю, что, вероятно, Лутая что-то насторожило в докладе подчиненных. Нельзя исключить, что от комкора хотели побыстрее избавиться. Нет командира - нет воинской части, нет воинской дисциплины. И заурядное дезертирство превращается в "нас окружили".
Конечно, бывали случаи - и не только у нас, и не только в 1941 году - когда в спешке и под огнем хоронили контуженных и тяжело раненных. Но сомнительно, что подобную халатность военные врачи могли проявить по отношению к генералу, командиру танкового корпуса. Кстати, в дальнейшем "убитый" Карпезо успешно служил в армии и умер в достаточно пожилом возрасте. А вообще, судьба генералов 41-го, да и последующих годов, во многом трагична. По сей день не известны места захоронений сорока четырех генералов Красной армии! Это не считая тех, кто был расстрелян, кто умер в тюрьмах и лагерях, не считая погибших в плену. Всего же к середине 90-х годов без вести пропавшими у нас числились 384 командира или начальника штаба дивизии, 1114 командиров полков. Постарайтесь представить себе, до каких же пределов должны были дойти хаос, паника, дезертирство, чтобы командиры такого уровня оставались брошенными в чистом поле, без приметы и следа!..
- По прочтении вашей книги читатель может сделать вывод, что, по крайней мере, в первые месяцы 1941 года Красная армия не воевала. Неужели такой вывод будет верным?
- Вы нашли очень правильный глагол. Вот именно, "не воевала", что включает в себя и "не хотела", и "не умела", и "не имела грамотного командования". Говоря образно, в первые недели войны "часовой механизм" Красной армии превратился в груду "шестеренок", рассыпанных по полу. Армия перестала существовать как организованная сила. По лесам, полям и болотам брели, бросая оружие - от винтовки до самолета и танка включительно - сотни тысяч солдат, офицеров и генералов, которые никак не могли осознать, что же с ними произошло и что теперь надо делать. Кстати, о винтовках. За шесть месяцев 1941 года Красная армия потеряла 6 290 000 единиц стрелкового оружия. Согласитесь, в таком контексте глагол "потеряла" начинает звучать весьма двусмысленно…
- Признаюсь, для меня оказались откровением приводимые в книге факты перехода на сторону немцев даже Героев Советского Союза…
- Да, согласно документам, немцы сформировали из пленных советских летчиков "русскую" авиачасть под командованием полковника Мальцева. Среди подчиненных Мальцева было два героя Советского Союза - летчик-истребитель капитан Бычков и летчик-штурмовик старший лейтенант Антилевский. Был и такой эпизод: 22 августа 1941 г. на сторону немцев перешел майор И.Кононов, член ВКП (б) с 1927 года, выпускник академии имени Фрунзе. Перешел с боевым знаменем 436-го стрелкового полка. Вместе с ним "за компанию" перешли к немцам комиссар полка и немало бойцов. Но это, разумеется, редкие случаи. Сам же факт массовой сдачи в плен не был редким. Дело дошло до того, что уже к концу июля 1941 года поток наших военнопленных превысил возможности вермахта по их охране и содержанию. 25 июля 1941 года был отдан приказ (№11/4590), в соответствии с которым началось массовое освобождение пленных ряда национальностей - украинцев, белорусов, прибалтов. Этот приказ действовал только до 13 ноября того же года, но и за столь короткое время немцы распустили по домам 319 тысяч бывших красноармейцев (большинство освобожденных составили украинцы - 278 тыс. человек). Да и уходили далеко не все. Немцам удалось сформировать 90 так называемых "восточных батальонов", около двадцати "казачьих полков". Сотни тысяч бывших советских людей служили в полиции ("полицаи"), сотни тысяч так называемых "добровольных помощников" были включены в штатный состав пехотных дивизий вермахта…
- В книге вы отмечаете, что нередко эти "национальные" части поворачивали оружие против немцев.
- Да, такие случаи известны, их было немало. Например, 23 февраля 1943 года в районе Витебска к партизанам в полном составе и с оружием в руках перешел 825-й "татарский" батальон. 13 февраля 1943 года под Обоянью - это на Украине - против немцев выступил один из "тюркских" легионов. Три тысячи солдат из дивизии СС "Галичина", получив оружие, ушли к партизанам бандеровской повстанческой армии. Так называемая "1-я русская бригада СС "Дружина" 16 августа 1943 года перебила немецких офицеров и превратилась в "1-ю антифашистскую партизанскую бригаду", которая в дальнейшем активно и успешно сражалась против немцев в Полоцко-Лепельской партизанской зоне. Одним словом, на войне как на войне. Как на гражданской войне.
Думаю, что здесь к месту расставить важные акценты. Затеянные в последние годы разговоры о так называемых "борцах за свободную Россию", к которым первым относят обычно генерала Власова, не имеют под собой ни исторических, ни моральных оснований. Начнем с того, что все эти "остбатальоны" и "казачьи сотни" воевали, главным образом, не с "большевиками" на поле боя, а зверски расправлялись с безоружным населением партизанских районов. В частности, печально знаменитую белорусскую деревню Хатынь вместе с жителями сожгли палачи из 118-го полицейского батальона. Андрей Власов и иже с ним - несомненные предатели и враги не только России, но и всего человечества. В огне Второй мировой брода не было. Время распорядилось жестоко. Даже такой убежденный ненавистник большевизма, как Черчилль, стал союзником Сталина. Никто из воевавших на стороне Гитлера не может быть оправдан. И уж тем более не может быть и речи о "моральной реабилитации" убийц, мародеров и насильников, которые в своем садистском рвении далеко превзошли рядовых немецких фронтовиков.
- Да, время было страшное. Вы приводите такой факт - за годы войны военные трибуналы осудили свыше 994 тысяч советских военнослужащих, из которых 157 593 человека было расстреляно. Трудно себе представить - десять дивизий расстреляно поголовно! Немцы же за пять лет войны, с 1-го сентября 1939 года по 1 сентября 1944 года, расстреляли 7810 своих солдат и офицеров. В двадцать раз меньше чем это было в Красной армии.
- Говорить об этом трудно. Выносить свои оценки мне, родившемуся после войны, вообще недопустимо с моральной точки зрения. Я там не был. Я не берусь судить - был ли иной способ наведения минимального порядка в разваливающейся по всем швам армии? Вполне допускаю и иную оценку этих фактов - многолетняя, кропотливая работа по обучению и боевой подготовке личного состава была в Красной армии с легкостью заменена расстрелами.
- Вы упомянули очень важную составляющую того, что называется "готовность к войне". Как Вы считаете, верен традиционный тезис советских историков о "накопившем двухлетний боевой опыт" вермахте, вероломно обрушившемся в 1941 году на необстрелянную Красную армию?
- Очень сложный вопрос. Проблема в том, что уровень боевой подготовки трудно "измерить сантиметром". К тому же, в этом деле есть такие составляющие, которые может грамотно оценить только профессиональный военный. Я таковым не являюсь. Но как человек, знакомый с историческими фактами, и твердо знающий четыре действия арифметики, не могу не удивляться тому, как наша публика могла десятилетиями молча "глотать" этот пресловутый "двухлетний боевой опыт"? Три недели в Польше, самое большее - пять недель во Франции, неделя в Югославии. В сумме - два месяца, а не два года! И потом, когда на карте боевых действий лета 1941 года вы видите немецкую дивизию с номером "двести с чем-то", то, не открывая ни одного справочника, можете утверждать, что "двухлетнего опыта" у этой дивизии нет. И быть не может, потому что сформирована она была из необученных новобранцев уже после начала войны, в которую Германия вступила, имея всего полсотни кадровых дивизий. Для иллюстрации сказанного приведу конкретный пример. Из пяти танковых дивизий 1-й танковой группы (а это все танковые войска вермахта на Украине) в польской кампании не участвовала ни одна. Во вторжении во Францию - только две (9-я и 11-я), 14-я танковая успела до "Барбароссы" повоевать одну неделю в Югославии, 13-я и 16-я (созданные в октябре 1940 г. на базе пехотных дивизий) до 22 июня 1941 г. вообще не принимали какого-либо участия в боевых действиях.
Огромный боевой опыт был накоплен только в одном компоненте вооруженных сил Германии - в авиации. Война в воздухе шла практически непрерывно, и немцы смогли отработать и тактику применения боевой авиации, и выработать новаторские приемы ведения воздушного боя, и подготовить сотни первоклассных летчиков. Однако не надо забывать о том, что на войне не бывает "заочного и бесплатного" образования. За боевой опыт люфтваффе заплатило потерей живых носителей этого самого опыта. В целом, безвозвратные потери летного состава люфтваффе за период с начала войны до вторжения в СССР составили 13535 человек. С учетом числа раненых потери летного состава (18,5 тысяч) почти сравнялись с первоначальной (на 1 сентября 1939 г.) численностью. Разумеется, и после таких потерь люфтваффе не исчезло, но в кабины боевых самолетов сели тысячи наспех обученных воспитанников "гитлерюгенда". Другими словами, те проблемы, которые традиционно считаются присущими только Красной армии, которой "история отпустила мало времени", на самом деле были и у наших врагов.
- Тем не менее, и в первые дни недели войны, несмотря на разброд и панику, отдельные части Красной армии оказывали немцам упорное сопротивление. Вы можете привести примеры?
- Конечно. Если бы этого не было, если бы на каждом участке фронта не находились бойцы и командиры, которые в обстановке общего хаоса и развала сражались до последнего патрона и до последнего человека, то война закончилась бы во Владивостоке. Уже в первые дни войны на северных подходах к Минску стрелковые дивизии генерала Ивана Никитича Руссиянова встали на пути 39-го танкового корпуса вермахта. Трое суток они сдерживали врага и спасли тем самым хотя бы некоторые из окруженных в "минском котле" частей Красной армии. Сильнее вражеских танков оказались выучка и мужество бойцов и командиров 1-й противотанковой артбригады под командованием будущего маршала, будущего дважды Героя Советского Союза Кирилла Семеновича Москаленко. Это соединение 22 июня 1941 года встало на пути 14-й танковой дивизии вермахта, наступавшей на Луцк, и нанесло ей огромные потери. Уже 26 июня 1941 года танкисты 43-й танковой дивизии полковника Ивана Григорьевича Цибина в районе г. Дубно обратили врага в паническое бегство. Были захвачены сотни пленных, много танков, бронетранспортеров и около ста мотоциклов.
В ответе на этот вопрос я хотел бы подчеркнуть следующее - в тех случаях, когда дело доходило до настоящего боя, когда командиры не допускали паники, даже в те роковые месяцы 1941 года от немцев летели пух и перья. Поверьте, в моих словах нет никакой "политкорректности". Таковы факты. Вот почитайте, что писал 10 июля 1941 года в своем отчете командующий ВВС Западного фронта Н.Ф. Науменко: "В бой с нашими истребителями немцы вступать избегают; при встрече организованного отпора уходят даже при количественном превосходстве на их стороне. На советские аэродромы, где базируются истребительные части, ведущие активные действия и давшие хотя бы раз отпор немецко-фашистской авиации, противник массовые налеты прекращал". И это написано, еще раз повторяю, 10 июля сорок первого года!
- И все-таки вполне закономерен такой вопрос: почему неизбежна была трагедия 1941 года? Иными словами, почему в первые месяцы войны Красная армия в целом воевала плохо?
- Ответ на это вопрос обязаны дать социологи и психологи. Историк занимается фактологией, поисками документов и их анализом. Если вас интересует мой ответ на этот вопрос, как частного лица, то он таков: советский народ был деморализован довоенной политикой Сталина и его режима. Люди потеряли нравственные ориентиры, все понятия о добре и зле свелись к страху и покорности перед "начальством". Это и была самая главная и самая страшная по своим последствиям "ошибка Сталина". Когда началась война, обманутый и забитый народ не смог сразу поднять ту "дубину народной войны", которая, в конце концов, и превратила в прах Гитлера и его армию.
- На обложке вашей книги стоит большой вопросительный знак. Так когда же началась Великая Отечественная война?
- Разумеется, установить какую-то точную дату перехода от обстановки всеобщего хаоса и развала к всенародной борьбе с захватчиками невозможно. Точную дату назвать нельзя, но вот общие временные рамки "великого перелома" оказалось возможным указать. Это конец 1942 - начало 1943 года. Эти цифры определены из анализа структуры потерь (убитые, раненые, пленные) Красной армии. В рамках газетного интервью невозможно вдаваться в подробности методики, но мне она кажется вполне рациональной. В любом случае, речь идет об анализе достоверных фактов, а вовсе не о "гаданиях и ощущениях".
- Еще немного хронологии. Ваша книга начинается вторником, 17-го июня 1941 года. Почему?
- Да, в этот "мирный" июньский день 1-я танковая дивизия была поднята по боевой тревоге и срочно переброшена в …Заполярье. Так должна была начаться вторая попытка "освобождения" непокорной Финляндии. Советское командование готовило серию "могучих сталинских ударов", и Финляндии предстояло стать одной из первых жертв.
- Признаться, я испытал потрясение, когда узнал из вашей книги, что 25 июня советская воздушная армада нанесла мощнейший удар не по немцам, а по Финляндии. Зачем Сталину нужна была вторая советско-финская война, если в первой Красная армия понесла потерь больше, чем вермахт при оккупации половины Европы?
- Сталин не привык проигрывать. Имея в качестве "противников" такие ничтожества, как Зиновьев или Бухарин, он привык считать себя, по меньшей мере, полубогом. Увесистые оплеухи, которые "финская козявка" навешала Красной армии, Сталин не мог оставить без ответа. Такова логика понятий, которыми руководствовался "великий вождь". В итоге маховик, раскрученный 17 июня 1941 года, не смогло остановить ни гитлеровское вторжение, ни даже полный разгром Северо-Западного фронта и прорыв немцев к Западной Двине.
- В Интернете на вашу книгу огромное количество ссылок. Причем, не только на русском языке. Вы обращаете на них внимание?
- Критика всегда полезна. Но еще более важны присылаемые рядом профессиональных и непрофессиональных историков дополнения и неизвестные документы. Вот как раз из Финляндии на днях я получил интереснейший материал. Обязательно включу его в следующее издание.
- Так что в вашем труде "22 июня" последняя точка еще долго не будет поставлена. Будем ждать новых изданий.


Коротко об авторе книги. Марк Семенович Солонин родился 29 мая 1958 г. в Куйбышеве (ныне Самара). В 1975 году окончил среднюю школу с золотой медалью и поступил в Куйбышевский авиационный институт им.С.П. Королева. По окончании института работал конструктором в закрытом ОКБ. С лета 1987 г. - кочегар угольной котельной, организатор первых общественно-политических клубов Куйбышева. В августе 1991 г. был в числе активных защитников так и не родившейся российской демократии. С середины 80-х годов работает над темой истории Второй мировой войны. Первые газетные публикации (не считая "самиздата"), посвященные секретным советско-германским договорам, появились в 1988 -1989 г.г. Работа над настоящей книгой велась с
1995 года, когда информационный прорыв начала 90-х годов сделал подлинные документы войны доступными для независимых исследователей.


Книгу М. Солонина "22 июня",
выпущенную российским издательством ЭКСМО,
можно заказать в Интернет-магазинах ОЗОН, "Русское слово" и пр.,
а "Бочку и обручи" - во Львове, в издательстве "Возрождение"
(babyk@lviv.farlep.net).
Заказанную в этом издательстве книгу
вы получите в течение одной-двух недель.

Вернуться на главную страницу


"Здесь мои корни..."

Их, к великому сожалению, становится все меньше и меньше, - тех, кто в далеком сорок первом принял на себя первый удар. Этот горький счет идет уже на тысячи, а ведь сколько их было: безымянных и известных, молодых и убеленных сединой, и совсем юных, только окончивших школу, прямо из-за парт шагнувших в вечность!
Но мы всех помним, рассказы переживших это лихолетье помогают нам удерживать их имена в нашей памяти, а мы, в свою очередь, стараемся передать это уже следующему поколению - ведь только так мы сумеем сохранить светлые имена для наших потомков. Как и в любой семье, у нас тоже было много тех, кто прошел дорогами войны, испытав все ее тяготы. Не в каждый дом возвратились с нее отцы и деды. Для многих похоронка так и осталась воспоминанием о тех страшных годах.

Рувим Захарович с супругой в родном Городке, 2005
 

Нам повезло: мой отец, полковник Исаак Михайлович Свойский, был одним из тех, кто дошел до Берлина и вернулся домой "всем смертям назло". А сколько остались лежать в братских могилах, а зачастую даже и не похороненных, так и не дождавшись победных залпов 45-го. ВЕЧНАЯ ИМ ПАМЯТЬ!
Когда 9 мая в Ришон ле-Ционе проходит по улицам города колонна ветеранов Второй мировой, когда мы видим на их пиджаках боевые ордена и медали, нас переполняет гордость - идут парадным маршем наши матери, отцы и деды, не прятавшие от пуль, не побоявшиеся смерти. И жители Ришона, неважно кто они - ивритоговорящие или наши с вами дважды соотечественники, встречают фронтовиков с поклонением и восторгом, понимая - вот они, истинные герои, кому мы обязаны своим сегодняшним благополучием.
Среди идущих я мог бы встретить и своего близкого родственника - Рувима Захаровича Кожевникова. Он - живая легенда. Вы даже представить бы не могли, что вынесли эти плечи, какая судьба была уготована этому неординарному человеку. Доброволец, воин-артиллерист, он с лихвой познал все тяготы войны: был ранен, валялся в госпиталях. Вот только был ему дан талант от Б-га: с юности дядя Рува увлекался изобретательством. Зачастую это спасало жизнь и ему, и его подчиненным, и если бы не трагические обстоятельства, имя Рувима Кожевникова - так же, как имя тогда еще сержанта Калашникова, изобретателя боевого автомата - было бы вписано золотыми буквами в историю войны и Победы. Ведь именно он сумел усовершенствовать миномет, и это его изобретение по праву должно следовало записать на боевой "счет" старшего лейтенанта Кожевникова. Рувиму же лишь пообещали содействовать в учебе в Военной академии. И кто знает, как сложилась бы судьба талантливого юноши, если бы...
Страшные испытания пришлось пережить Кожевникову. Его смелость и отчаянность сыграли с ним трагическую шутку: после одного из откровений последовал донос, и вслед за ним - приговор с одним коротким словом "расстрел".
Но и здесь не обошлось без провидения: Рувиму Кожевникову мера наказания была изменена, над ним "сжалились" и дали "всего лишь" 25 лет лагерей. В 1956 году, после многих лет страданий и мытарств, его освободили, вернули ордена и партбилет, но еще долгие годы Рувим испытывал тяготы тех страшных лет.
Рядом с ним всегда была верный друг и соратница Женя, Женечка, Евгения Игнатьевна. Она разделила с мужем все испытания. Как шутит теперь Рувим Захарович: "Моя декабристка". И кто знает, если бы не она, может, и пропал бы Рувим в тех сибирских шахтах, сгинул бы без следа, как это произошло с миллионами таких, как он.
Сегодня Рувим Кожевников - основатель так называемых "торовых технологий". Наверное, дилетантам вроде меня это мало о чем говорит. Но сотни статей из таких популярных в СССР изданиях, как "Социалистическая индустрия", "Изобретатель и рационализатор", "Московская правда", говорят о нем, как о талантливом изобретателе. Сам Кожевников считает, что за этими технологиями будущее. Не стану перечислять все его выдающиеся открытия, но о двух просто обязан рассказать: стыковочное устройство для космических аппаратов и система передачи топлива в полете.
Кто-то скажет: имея за плечами всего лишь два таких изобретения, такой "багаж", уже можно почивать на лаврах и стричь купоны. Но не таков наш герой. У него в голове - "планов громадье". Помните, как у классика: "Ни дня без строчки". Так и у Кожевникова. Его нормальное состояние - постоянный поиск новых идей, не прекращающийся ни на минуту творческий процесс. И если природа отпустит ему еще время, как знать, может, и вечный двигатель ему покорится.
Я всегда поражался: пройдя такие нелегкие испытания, такие муки, он никогда никому не жаловался, не испытывал разочарования в жизни. Никогда Рувим не говорил и о материальном вознаграждении, хотя страна (та огромная страна) могла бы по достоинству оценить его выдающийся вклад. Но мы-то знаем, что зачастую, воспользовавшись изобретениями, государство "забывало" о том, что обязано материально вознаградить изобретателей. Так, во всяком случае, было раньше, и, думаю, мало что изменилось и сейчас.
Когда нынешним летом, будучи в Белоруссии, в славном городе Городке, что недалеко от Витебска, я зашел в гости к Рувиму Захаровичу, приехавшему из Москвы к себе на "дачу" (кстати, он почетный гражданин этого города), я позволил себе пошутить: "А я думал, что вы в Майами отдыхаете!". На что Кожевников мне очень серьезно ответил: "Здесь мои корни, здесь мои предки, и другого мне не надо".
Музей г. Городка принял от него драгоценный дар - макеты всех его изобретений. Так что уже сегодня мальчишки и девчонки постигают многое, посетив эту экспозицию. А то, что она посещаема, говорит и тот факт, что Рувим - частый гость в школах. Ведь как это здорово - общаться с таким удивительным, легендарным человеком. Такие встречи зарождают в душах ребят светлые, искренние чувства. Пройдут годы, и они по достоинству оценят то, что сделал этот великий труженик. Только немного жаль, что зачастую похвала запаздывает. А так хочется услышать ее вовремя, при жизни!
Вот и мне хочется сделать это сегодня, сейчас.
Дорогой Рувим Захарович, дядя Рува! Счастья Вам, благополучия, претворения в жизнь всех ваших идей!

Михаил СВОЙСКИЙ, Ришон ле-Цион, Израиль

Справка "МЗ".
Кожевников Рувим Захарович, выдающийся изобретатель.Родился 4 января 1924 г в г. Городке, Витебской области, окончил среднюю школу № 3 (1941). В 1942 г. добровольцем ушел на фронт. Лейтенант, командир взвода противотанковых орудий. Награжден орденами Красной звезды, Красного знамени, Отечественной Войны I и II степеней, медалями. В 1949 г. арестован по лживому обвинению, приговорен к расстрелу. Высшая мера наказания заменена 25-ю годами заключения (срок в дальнейшем был снижен до 10 лет). Реабилитирован в 1956 г. Более 25 лет работал главным конструктором комбината министерства культуры СССР. Основатель торовых технологий. Работает в этом направлении около четырех десятилетий. Автор ряда изобретений, на многие из которых получены авторские свидетельства, в том числе стыковочное устройство для космических аппаратов, система подачи топлива в полете (дозаправка) и др. Живет в Москве.

Вернуться на главную страницу


 

Об истинной цене победы

Открытое письмо
Гавриилу Харитоновичу Попову,
автору книги "Война и правда. Цена победы"

Уважаемый Гавриил Харитонович! Мы с вами - люди разных поколений. Осенью 1944 года наша 169-я стрелковая дивизия, входившая в 3-ю армию А.В. Горбатова, дошла с боями до пограничной станции Негорелое, и я тогда был капитаном, командиром саперной роты, а вы только поступили в начальную школу хутора Пухляковский на Дону, т.е. оба события произошли 61 год тому назад.
Я не говорю, что вам, мол, трудно судить о том, что было тогда, но, помня вас как видного представителя ельцинского времени, всемирно известного экономиста, научного работника, автора многих трудов в своей области, мэра Москвы, я мог бы надеяться на то, что вы прочитали о нашей войне массу документальной литературы, не ограничившись сказками "новых историков".
Но поскольку в вашей книге я этого не вижу, а написана она с душой, то считаю, что во многих вопросах вы попросту добросовестно заблуждаетесь.
Не буду следовать в письме плану вашей книги, а начну с главного вашего заблуждения.
Было ли нападение Германии на СССР неожиданным?
Следуя за скандальными "открытиями" В. Суворова (Резуна), вы заявляете: нападение не было внезапным, т.к. Сталин 20 лет готовил армию к войне. И тут же, через несколько главок, вы говорите о разгроме этой подготовленной к войне армии в июне 1941 года.
Что же это означает? Что Гитлер готовил свою армию к войне 40 лет (чего, конечно, не могло быть)? Или то, что Красная армия не была готова к войне? Этого вы даже и представить не можете, т.к. в используемых вами трудах новых историков, утверждается, что уже в июле того же 1941 года наш 8-миллионный "первый стратегический эшелон" был готов ринуться на Германию, но Гитлер "просто" опередил Сталина.
Да, Сталин "готовил" армию к войне: уничтожил 40.000 представителей ее командного состава, руководителей военных заводов, профессоров военных академий. Перед войной сократилось производство стали, тракторов, автомобилей, оружия (читайте Н.А. Вознесенского "Экономика СССР в период Отечественной войны"). Репрессии не только уничтожили цвет армии и промышленности, они лишили новых командиров воли и самостоятельности в принятии решений. Вот одна из главных причин слабости РККА.
Приведенные вами цифры численности наших и немецких войск в июне 1941 года не соответствуют действительности.
Генерал-полковник Ю.А. Горьков в статье "Готовил ли Сталин упреждающий удар против Гитлера в 1941 году?" (журнал "Новая и новейшая история", №3, 1993), ссылаясь на архивные документы, сообщает следующее: "Немецкая армия с 1939 года была воюющей армией, полностью отмобилизованной; её численность на июнь 1941 года - 7329 тыс. чел. (всей германской армии - Л.К.). В то же время советские западные военные округа имели на 22 июня 1941 года (вместе с призванными на военные сборы) 2586 тыс. чел., а по мобилизационному плану было положено иметь 4722 тыс. чел.". Но Сталин не хотел подписывать директиву о всеобщей мобилизации, и она была обнародована уже после нападения Германии на СССР.
Поэтому армия прикрытия не могла создать сплошную линию фронта. Здесь нужно сказать и о том, что весной 1941 года из армии были уволены в запас солдаты и сержанты срочной службы, а пришли в армию молодые люди, не державшие до сих пор оружия в руках. Наша армия не имела автоматического стрелкового и ручного противотанкового оружия, наши танки и самолеты (в большинстве своем) оказались устаревшими уже в 1937 году во время Гражданской войны в Испании; наши средства связи просто никуда не годились...
Вот далеко не полный перечень причин слабости РККА в 1941 году.
Так какое значение имело то, что "Сталин учил свою армию 20 лет"?
Немецкая армия вторжения, как это определяется стратегией войны, имела двойное превосходство над Красной армией прикрытия и насчитывала около 5,2 млн. человек.
Уважаемый Гавриил Харитонович! Я испытываю чувство неловкости за то, что объясняю вам элементарные, знакомые всем бывшим и настоящим военным истины, но вы ведь - человек невоенный. К тезису о начале войны хочу присовокупить следующее: в июне 1941 года наша армия в сравнении с Рейхсвером напоминала человека каменного века с дубиной в руках против средневекового солдата, вооруженного мушкетом.
Невозможно провести убедительную параллель между Отечественной войной 1812 года и нашей Великой Отечественной 1941-1945 годов. Вы ссылаетесь на "Войну и мир" Л.Н. Толстого. Если быть последовательным, то нужно взять оттуда и строки о том, что после оставления Москвы "великая армия" Наполеона (600 тыс. человек!) была полностью деморализована и действенной военной силы уже не представляла. Сошлюсь на "Энциклопедический словарь" Федора Павленкова (С.-Петербург, изд. "Труд", 1913, стр. 1693-1694): "Бородинский бой; победа ничья. Русские без боя отдают Москву и отступают на Калужскую дорогу. Москва горит, её занимают французы. Попытки Наполеона начать мирные переговоры остаются без ответа. Война становится народной; появляется масса партизанских отрядов; Кутузов переходит в наступление. При Тарутине - бой: французский корпус Мюрата разбит. Наполеон, взрывая Кремлевские стены, дает приказ о выступлении из Москвы. Русские войска принуждают отступающих французов идти по уже разоренным войной дорогам. Недостаток продовольствия, холод, постоянные стычки приводят "Великую армию" в ужасное состояние. Переправа через Березину (15 ноября) стоит французам массы убитых, пленных, почти всей артиллерии и обоза. От французской армии остаются жалкие остатки; Наполеон едет в Париж собирать новые войска. Россия перестает быть театром военных действий".
Действительно, М.И. Кутузов не хотел преследовать врага за границей, да и преследовать-то было уже некого. Кутузов сказал царю, что не будет воевать в 1813 году. Царь разгневался, а фельдмаршал в 1813 году умер (в том же словаре - статья о Голенищеве-Кутузове).
Понимаете, уважаемый Гавриил Харитонович, что с чем вы сравниваете?
А что было у нас в ноябре 1944 года? Против Белорусских фронтов, достигших линии пограничной станции Негорелое, стояла немецкая группа армий "Центр", состоявшая из 43 дивизий и ряда специальных формирований, имевшая 780 тыс. человек, 8200 орудий и минометов, 700 танков и штурмовых орудий и 775 самолетов. Эта группа войск (фактически фронт), переименованная в январе 1945 года в группу армий "Север", отчаянно сопротивлялась нам и в Восточной Пруссии, и оттянула на себя часть наших армий, которые должны были следовать по главному направлению - на Берлин (В. Качур и В. Никольский, "Под знаменем сивашцев", Москва, Воениздат, 1989, стр. 161).
Давайте представим себе ваш вариант: мы достигли западной границы СССР и остановились. Стоим месяц, два, пять, а враг не уходит. Он получает резервы, снаряды, авиабомбы, самолеты, танки, и готовится к новому наступлению на нас.
Немецкие ученые завершают работу над атомной бомбой (теперь известно, что они лишь немного отставали от американцев), увеличивают парк реактивной боевой авиации (уже в 1944 году они имели свыше 200 реактивных самолетов Ме-262. Этого оружия еще не было у наших союзников и у нас (см. книгу А.А. Запольскис "Реактивные самолеты Люфтваффе", Минск, Харвест, 1999); Вернер фон Браун продолжает модификацию своих ракет "Фау", четвертый вариант которых преодолевает на последнем этапе полета скорость звука (там же).
Гитлер за счет предоставленной нами передышки обращает основные усилия на заключение сепаратного мира с Великобританией и США, чьи войска уже идут по Германии...
А мы сидим в окопах, не можем приступить к мирному восстановительному труду, европейская часть нашей страны лежит в развалинах. Зато мы "вовремя" закончили войну!
То, что война закончилась в Берлине, - правильно и хорошо для всего мира, иначе не был бы повержен нацизм. То, что Красная армия на многие годы оккупировала страны Восточной Европы, - неправильно и нехорошо, но кто мог помешать Сталину сделать это?
И никакого "сталинского социализма", и никакого "дальнейшего хода Октябрьской революции" в этом не было и близко: абсолютный диктатор увеличил свои владения и умножил ряды своих рабов. О грабежах же, насилии, незаконном обогащении офицеров и генералов и о других непотребных действиях нашей армии-освободительницы, о злоупотреблениях высшего командного состава во время войны, наверное, большинство офицеров и рядовых не знали, так как, естественно, такие дела не делаются открыто. Мне не приходилось бывать в квартирах генералов и, тем более, маршалов, но, думаю, обстановка там вполне соответствовала высокому положению хозяина, и это естественно. Каким путем всё это было добыто, не знаю и не очень верю автору книги, на которую вы ссылаетесь.
А вот по поводу офицеров, которым, мол, в обязательном порядке навязывали трофеи или разрешали грабить, и которые именно таким образом обогатились, я скажу следующее.
Если вам не приходилось видеть институтские аудитории во второй половине 40-х годов, после массовых демобилизаций офицеров из армии, то мне придется рассказать, что на нашем курсе Харьковского юридического института набора 1946 года из 200 студентов 90% составляли бывшие офицеры-фронтовики (из них шесть Героев Советского Союза). В часы курсовых лекций наш актовый зал был цвета хаки - все фронтовики были в гимнастерках, ибо другой одежды у них не было. И продолжалось ношение военной формы лет 7 - 8, когда мы уже работали в качестве молодых специалистов. Мы дружили и перед экзаменами объединялись в группы для совместной к ним подготовки. Занимались дома друг у друга. В квартирах моих друзей (а чаще - в комнатах коммунальных квартир) я видел то же "богатство", что и у себя дома: железную кровать, старый диван, стол и разнокалиберные стулья. Платяной шкаф был редкостью. Даже та скромная обстановка, которая была до войны, у большинства не сохранилась. Вот как мы обогатились во время войны.
На нашем курсе остальные 10% составляли молодые, пришедшие в институт по окончании десятилетки. Некоторые из них (очень немногие) поражали нас габардиновыми макинтошами, велюровыми шляпами, хорошими костюмами и модельной обувью, и можно было сразу по их виду сказать, что это дети руководящих партийно-советских работников, управляющих трестами, директоров предприятий, профессоров, директоров магазинов - элитные дети.
Конечно, мы со своими "трофеями" с ними состязаться не могли. Кроме того, многие из нас не имели отцов и должны были учиться и одновременно работать. Устраивались так, что в институте никто не знал о работе, а на работе никто не знал, что мы учимся. Я был одним из этой категории.
О демонтаже и перевозке в Союз немецких предприятий и оборудования. Надо заметить, что не было человека, который бы осмелился сказать "Сталину и партии" о другой форме использования немецкого промышленного потенциала. Но то, что делалось, помогло не только восстановлению хозяйства после войны, но и появлению на нашем рынке качественно новых изделий. Вот только несколько примеров: "Москвич-401" - немецкий "Оппель-Олимпия"; ГАЗ-51 - не совсем удачная копия "Оппель-Блитс"; "Победа" М-20 - тоже не совсем, но "Оппель-Капитан"; радиоприемники "Минск", "Фестиваль", "Маршал", "Мир" - бывшие Телефункен и Блаупункт; фотокамера-зеркалка "Зенит" - не совсем цейсовская "Экзакта", но всё же...
А изготовление новых металлорежущих станков! А цельнометаллические железнодорожные вагоны, трамваи, первые бытовые холодильники и т.д., и т.п.!
Всё это принесло пользу народу, но немцы жили лучше нас и после войны.
Кто же кого победил? Кто ответил за эту несправедливость? Кто придумал гонку вооружений и "продовольственную программу", чтобы народ-победитель голодал?
Но вы скажете мне: это уже другая тема. Согласен.
Ваша тема извинений перед другими народами - скажем, не совсем популярная. Никогда не слышал, чтобы, например, правительство современной Франции извинилось перед русским народом за беды, принесенные наполеоновским нашествием. Или чтобы правительства бывших колониальных держав извинялись перед народами своих бывших колоний.
А что сказать о солдатах и офицерах Великой Отечественной войны? Все ли из них поступали благородно на освобожденных или захваченных территориях? Конечно, нет. Да и сама война далеко не всегда справедлива и благородна.
Илья Эренбург писал: "Над Восточной Пруссией вьется белый пух перин", поэты писали: "Бей чем хочешь, но убей!", "Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!". Потом понадобилось изменить отношение к немецкому народу, и "великий и мудрый" изрек: "Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается" (интересно знать, как Сталин соотносил эти слова c самим собой?).
Гитлер ещё до войны с СССР объявил, что освобождает своих солдат от химеры, называемой совестью, и они открыто убивали, насиловали, воровали, сжигали и травили в газовых камерах,
А у нас Сталин поначалу разрешил брать трофеи, а потом НКВД расправлялся с теми, кто, безусловно, понимал это разрешение.
А что делала армия? Била врага, мстила ему (было за что) и, согласно довоенному лозунгу, разгромила в его собственном логове. Пусть не лезет!
Уважаемый Гавриил Харитонович! Я сказал о вашей книге почти всё, что о ней думаю. Если что покажется вам резким, извините: я, как и вы, писал от души.

Леонид КВАЛЬВАССЕР, ветеран войны,
Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу


 
ЗАБВЕНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ

Падая в расстрельные ямы, погибая от удушья газом в концлагерях, сражаясь на баррикадах Варшавского, Белостокского, Вильнюсского и других гетто, жертвы Холокоста просили только об одном: "Выжившие, помните о нас и о наших страданиях". Здесь, в Америке, выходцы из разных стран СНГ, объединившись в землячества, свято чтят память убиенных матерей и отцов, братьев и сестер. В начале мая земляки из белорусского местечка Глуск собрались на Бруклинском мемориале, чтобы открыть памятник тысячам жертв фашизма. Руководитель землячества Юлий Айзенштат, открывая траурный митинг, сказал, что отныне каждый год у памятника будут собираться оставшиеся в живых, их дети и внуки, чтобы память о погибших никогда не угасла. За месяц до этого такой же памятник 35 тысячам расстрелянных евреев поставили проживающие в Нью-Йорке члены землячества из Каменец-Подольска (президент - Полина Менделевич). Именно она и ее земляки приложили немало сил и энергии, чтобы на американской земле помнили о невинных людях, погибших только потому, что они были евреями. Сегодня на мемориале в Бруклине установлены 11 памятников жертвам фашизма на территории СССР. И всю эту кропотливую, прямо скажем, нелегкую работу делают люди, которые объединились в землячества, чтобы помнить об оставленной, но не забытой родине, чтобы память о расстрельных рвах, газовых камерах, героизме и стойкости узников гетто навсегда осталась в памяти последующих поколений.
История иммиграции евреев в США не может обойти такой феномен, как образование землячеств - объединений выходцев из областей, городов и местечек, где веками проживали дедушки и бабушки, матери и отцы. С первыми волнами эмиграции из царской России, Польши, Румынии и других восточно-европейских стран в Соединенные Штаты хлынули сотни тысяч евреев, бежавших от унижения, погромов и антисемитизма. Оказавшись в поисках убежища за десятки тысяч километров от отчего дома, иммигранты начали сознавать, что найти способы быстрейшей интеграции в американское общество и одновременно сохранить память о прежней родине возможно путем объединения по месту исхода.
Так на американской земле появились еврейские землячества. Основой их деятельности стал общий для всех интерес сохранения памяти о Катастрофе и о героизме земляков, благоустройство кладбищ и могил, установление памятников жертвам фашизма, соблюдение еврейских традиций, обрядов и праздников. В США первые землячества еврейских иммигрантов появились свыше 150 лет назад, многие из них успешно действуют и по сей день. Давно уже нет в живых их основателей, но внуки и правнуки, родившиеся и выросшие в Америке, никогда не бывавшие на родине отцов и матерей, знают и помнят о земле предков и не прерывают связи с оставшимися там евреями.
Ровенскому землячеству 2 июня 2005 года исполнилось 108 лет. Его члены (180 человек) регулярно, раз в квартал, собираются, чтобы отметить праздники, послушать еврейскую музыку, потанцевать, собрать деньги в помощь ровенской еврейской общине. Среди земляков из Ровно - ветераны, убеленные сединами, прошедшие все муки ада гетто и концлагерей, воевавшие на фронтах Второй мировой войны. Но большинство - молодые семьи, жители Нью-Йорка. После войны землячество оказало помощь сотням выходцам из Ровенской области, оказавшимся в лагерях смерти и вызволенным американской и советской армиями из фашистской неволи. Проводятся собрания памяти 27 тысяч расстрелянных в Ровно евреев Президент землячества - Джерри Гроссман, бывший житель города, неоднократно бывал в Ровно после войны, встречался с членами оставшейся там еврейской общины, он прилагает много усилий, чтобы оказать помощь евреям, проживающим на родине. В частности, была оказана значительная денежная поддержка для восстановления разрушенного вандалами памятника расстрелянным узникам гетто в лесу Сотинка. Первые члены землячества 100 лет назад приобрели земельный участок для кладбища. На нем за символическую плату хоронят родных и близких.
И еще об одном землячестве - Волынском. 125 лет назад выходцы из этой области объединились, и это землячество существует и по сей день. 15 лет назад его члены приняли решение за счет своих средств установить памятники расстрелянным евреям во всех городах и местечках Волынской области. После договоренности с местным руководством один за другим были поставлены памятники-обелиски в Луцке, Ковеле, Маневиче и других городах и населенных пунктах. А в Израиле волыняне Нью-Йорка соорудили два больших памятника: один - первым еврейским партизанам, воевавшим в годы войны не только с нацистами, но и с местной полицией, и создававшим в лесах первые семейные опорные пункты борьбы с захватчиками. Второй обелиск - памяти жителей села Липина, что под Луцком, спасших в годы войны свыше 500 евреев. В каждой семье этого села прятали евреев, и за все годы войны ни один из них не был выдан местной полиции. Франтишек Козак, один из жителей села, Праведник народов мира, спас 41 еврея. Земляки никогда не забывают о подвиге своих спасителей, регулярно ведут с ними переписку и часто навещают место, где их прятали от ищеек гестапо. Много лет землячество возглавлял бывший узник Луцкого гетто Джек Элбирт, неутомимый труженик и энтузиаст сохранения памяти расстрелянных евреев Волыни.
Таких землячеств, имеющих богатый опыт приобщения иммигрантов к жизни на новой для них земле, в США немало, действуют они автономно, без руководства сверху, выбирают на демократической основе своих президентов и казначеев, которые систематически отчитываются на общих собраниях о расходовании денежных средств. В последние годы, с прибытием в США новых волн иммигрантов из стран СНГ, по примеру уже действующих начали возникать новые землячества. Главное в их деятельности - сохранение памяти о жертвах фашистского террора, праведниках, спасавших евреев, оказание помощи общинам на родине исхода в благоустройстве кладбищ, установлении памятников на местах гибели узников гетто и концлагерей. В этом году большая группа выходцев из Могилева-Подольского посетила родные края, где встретилась с членами еврейской общины и вместе с ними обсудили возможности оказания максимальной помощи проживающим там евреям. Землячество выходцев из Хмельника внесло свою лепту в создание на месте девяти расстрельных ям Мемориального парка - единственного на Украине, который посещают не только выходцы из этого местечка, но и туристы из разных стран мира. Кроме указанных выше, еще11 землячеств Нью-Йорка установили памятные камни на Бруклинском мемориале. Среди них Винницкое, Одесское, Хмельникское, Могилев-Подольское, Тальное, Хащеватское, Бершадское , Старо-Константиновское, Ольгопольское, Остропольское, Браиловское. В итоге Камни памяти, установленные на Бруклинском мемориале, напоминают о гибели 500 тысяч из трех миллионов евреев, проживавших в те годы в СССР. На мемориале еще много камней, ожидающих памятной надписи. Ее ждут и лежащие в могилах жертвы нацизма.
Кроме землячеств, которые материальной помощи от американских еврейских организаций не получают, в Нью-Йорке числятся 27 ассоциаций, представляющих различные группы 500 тысяч выходцев из стран СНГ. Они проводят работу по выдаче медалей ветеранам войны, устраивают конкурсы на лучшую статью в газете о жизни иммигрантов в Америке, в ресторанах отмечают памятные даты и дни рождения своих членов. Все это хорошо, но все это - для живых. А о жертвах, павших в боях и погибших в расстрельных ямах и газовых топках, ассоциации забыли. 9-го мая сего года в Лос-Анджелесе был открыт монумент памяти воинов из бывшего СССР, павших на полях сражений в годы Второй мировой. В Нью-Йорке действуют две организации ветеранов войны, однако памятника погибшим воинам, увы, нет. По-видимому, руководителям этих организаций (Розенберг, Комиссар) следует изучить опыт ветеранов далекой Калифорнии. Несколько лет назад на одном из собраний Ассоциации бывших узников гетто ее председатель Изя Кацап заявил, что будет установлен памятник всем жертвам нацизма в странах СНГ. С тех пор немало воды утекло, но памятника так и нет.
Прошло 60 лет с тех пор, как треть еврейского народа была истреблена и сожжена в крематориях нацистских лагерей. Один за другим уходят из жизни люди, пережившие Катастрофу. Уходят тихо и незаметно. Испытавшие адские муки, выдержавшие самые страшные пытки, перенесшие нечеловеческие страдания, видевшие все собственными глазами, - сегодня они еще могут многое рассказать. Но время неумолимо. Еще несколько лет, еще одно-два пятилетия, и не останется никого из них. Свидетелей не останется. Лишь памятники, архивные документы, дневники, фильмы и воспоминания будут хранить память о чудовищной эпохе Катастрофы европейского еврейства. Это наша история, написанная кровью и слезами соплеменников.
Сегодня еще много, очень много пустых камней на Бруклинском мемориале. Они ждут, как и жертвы Холокоста, что появятся на них надписи о 130 тысячах евреев, погибших во Львове, о 75 тысячах - в Донецке, 48 тыс. - в Харькове, 31 тыс. - в Бобруйске, 53 тыс. - в Кишиневе, 48 тыс. - в Риге, 22 тыс. - в Вильнюсе, сотен тысяч - в других городах и местечках бывшего СССР. И тогда Бруклинский мемориал станет еще одним музеем Холокоста, но под открытым небом. Сюда будут приходить наши внуки и правнуки, которые о Катастрофе знают только из рассказов своих предков.
Мы здесь для того, чтобы не позволить никому предать случившееся забвению.

Самуил ГИЛЬ, Нью-Йорк

Вернуться на главную страницу


Изя, Юра, Толька и другие
Фрагмент из повести

Яков ГОХБЕРГ, Кфар-Саба

Несколько дней назад из США пришло известие о смерти
одной из героинь моей новой книги "Изя, Юра, Толька и другие".
Книга должна выйти в ближайшее время, но Ляля Костенко
её уже никогда не возьмет в руки. Один за другим уходят мои
герои, мои давние школьные друзья. Вот и решил я, не
дожидаясь выхода книги в свет, опубликовать этот фрагмент,
где упоминаются многие из ушедших.


Я шел по другой стране. Не похожей на ту, по которой проходил осенью прошлого года. Голода не было. Но люди жили, что называется, впроголодь. Порой кто-то стучал в хату и просил: "Чы нэ дастэ шматочок хлiба, люды добрi?". И с ним по-прежнему делились, чем могли. Редко, очень редко слышалось в ответ:
- Иды з Богом: вiн подасть.
Продукты кончились, и, когда на пути моем попалось совсем небольшое село, я занялся добыванием хлеба насущного. Обыкновенным попрошайничеством собрал немного харчей. Поел, расспросил, где находится хата-ночлежка, и отправился туда. Когда до нее добрался, оттуда как раз выносили труп бедняги, умершего этой ночью. Был он одет в полувоенное. Я понял, что это один из нас, окруженцев, десятками, если не сотнями тысяч бредущих по дорогам Украины.
Я очень устал в тот день. Голова была тяжелой. Хотелось спать. Его вынесли, а я, не раздумывая, вошел внутрь, забрался на холодную лежанку и уснул как убитый. Но полчища сыпнотифозных вшей, покинувших умершего, тут же принялись за меня. А может, они были не первыми, кто лакомился моей кровью в прежних ночлежках. Не знаю, не могу знать.
Утром я встал, поел, что осталось, и продолжил путь. К концу дня дошел до небольшого села. Называлось оно Варваровка. Не знаю, почему, но сёл с таким названием в наших краях было много. Это, как я догадывался, находилось уже в Запорожской области. Сильно болела голова. Есть не хотелось. К тому времени, как сказано, я твердо усвоил: не следует проситься на ночлег. Надо сразу искать хату-ночлежку. Снова спросил, где она находится, и пошел туда. Утром я не смог слезть с печи, остался лежать в горячечном сыпнотифозном бреду. К счастью, меня не вынесли отсюда ногами вперед, как моего вчерашнего "знакомца". Но об этом, и о том, что происходило со мной дальше, я узнал нескоро.

Гуляй-Поле...

Очнувшись, я открыл глаза и увидел, что рядом со мной стоит кто-то в белом халате. Еще я увидел, что лежу на кровати, укрытый до подбородка одеялом. Очень хотелось есть. Попытался сообщить об этом стоявшему рядом человеку. Удалось. Я услышал тихий женский голос:
- Очнулся? Ну, вот и хорошо. Сейчас тебе дадут обед. Впрочем, я сама покормлю тебя.
Чем кормили, я не понял. И вкуса еды не ощутил. Поел и уснул. Проснулся оттого, что рядом кто-то стоял. Я поднял глаза и увидел высокую, красивую женщину. Она улыбнулась мне и присела рядом.
- Молодец, похоже, идешь на поправку. Ничего, ты молодой, силы вернутся быстро. Меня зовут Санда Никифоровна. Я старшая медсестра этой больницы. Сейчас поспи еще, поговорим в другой раз. На это у нас с тобой времени хватит.
Она вышла, и я снова уснул.
С тех пор, как я пришел в сознание, Санда Никифоровна приходила ко мне по нескольку раз в день. Приносила домашнюю еду. Больничного пайка, как понимаете, мне не хватало. Постепенно она рассказала мне, что сюда, в гуляй-полевскую больницу, меня привезла на телеге хозяйка хаты-ночлежки в Варваровке. Добрая женщина, видно, пожалела мою молодость. И действительно спасла мне жизнь. Еще день-два, и меня тоже вынесли бы из ночлежки вперед ногами, как того собрата по несчастью в селе, где я ночевал.
Дежурила в тот день Санда Никифоровна. Оставив меня на ее попечение, женщина уехала, даже не сказав, как ее зовут. Санда Никифоровна искупала меня, переодела в чистое и распорядилась, в какую палату положить. Остальное вы знаете.
Я понимал, что Санда Никифоровна точно знает, кто я такой. Относилась она ко мне с материнской заботой. Часто проведывала меня и ее дочь Ляля. Несомненно, благодаря их заботам я довольно быстро поправлялся. Скоро, думал я, можно будет покинуть больницу, сходить в Варваровку поблагодарить мою спасительницу и взять у нее мешок, где остался мой единственный документ - метрика. Думаю, до моей "выписки" из больницы оставалось всего несколько дней, как вдруг произошло неожиданное событие.
Через Гуляй-Поле гнали колонну военнопленных. Среди них было много больных сыпным тифом. Они умирали прямо на ходу. Немцы остановили колонну у больницы. Приказали жителям забрать оттуда своих родственников и заполнили освободившиеся места военнопленными. Плачущая Санда Никифоровна успела мне шепнуть, что сейчас она ничего сделать не может. А если мне удастся отсюда выбраться, я должен прийти к ней. И продиктовала адрес.
Но, как говорится, пришла беда - отворяй ворота. Через день немцы выдворили всех больных из стоявшего особняком трехэтажного здания детского отделения, обнесли его колючей проволокой и перегнали туда всех, кто находился в общем корпусе.
Уйти отсюда было практически невозможно. На каждой лестничной площадке стояли немцы-часовые. Больных почти не кормили. Вскоре я почувствовал, что теряю последние силы. Голод мучил невероятно: после сыпняка появляется бешеный аппетит. Я понял: еще день-другой, и не выйду отсюда, даже если меня об этом попросят. Вокруг люди умирали десятками.
Пусть простят меня мертвые, но я снял с нескольких трупов обмотки, связал их, приладил к батарее парового отопления и под утро спустился по этому "канату" во двор. Подполз к забору, проскользнул под колючей проволокой, благо, она была не слишком туго натянута, и ушел.

Снова в Варваровке

Направился я в Варваровку. Там оставался мой вещевой мешок. И, как я уже говорил, единственный мой документ - метрика на имя Анатолия Игнатьевича Тросницкого. Малоубедительный документ, но другого у меня не было. А жить на нелегальном положении в сложившихся условиях было просто невозможно. Во всяком случае, дольше недели.
Я еле двигался. Голодный, не восстановившийся после тяжелой болезни, еле волочил ноги. Но выбора не было - надо было идти. Я понимал, что мог умереть по дороге. Конечно, мог... Но если повезёт, думалось мне, тогда я снова обрету имя и фамилию. Чужое имя и чужую фамилию. Но это буду знать только я. А для посторонних... Имелся шанс убедить их в том, что тот человек, кому принадлежат имя и фамилия, указанные в метрике, и я - одно лицо. Точнее, один и тот же человек.
И я шёл. И пришёл. Часов через пять, но добрёл до места.
Я не помнил дорогу к хате, где ночевал. В прошлый раз заходил сюда с другой стороны. Но село было небольшое, и, расспросив людей, доплелся и туда.
Хозяйка узнала меня с трудом. Однако, присмотревшись и утерев слезы, повела в дом, усадила за стол, накормила, напоила горячим чаем и уложила спать. Она успокоила меня, сказав, что мешок мой находится у нее. Все в целости и сохранности. И я могу спать спокойно.
Когда утром начал собираться в дорогу, она остановила меня:
- Нi, хлопче, нiкуды ты сьогоднi нэ пiдеш. Ты б подывывся на сэбэ, якый з тэбэ ходок. Пожывэш у мэнэ тыждэнь, а може й два, тодi пiдэш.
И я остался. Шура, так звали мою спасительницу и хозяйку, обрабатывала небольшой огород и присматривала за хатой-ночлежкой. Собственно, это была просто вторая половина ее избы. Через несколько дней я уже мог помочь ей в огороде. А еще через неделю, не поверите, стал работать ... поваром.
Дело было так. Через несколько дней после моего прихода на второй половине хаты, где прежде была ночлежка, поселились пятеро донских казаков. Они готовились занять руководящие посты в "освобожденных от жидов и коммунистов" донских станицах. А пока жили в Варваровке. К ним я и нанялся куховарить. За еду и небольшую плату. Запомнил я их фамилии: Клочков, Тарабрин и Чесноков. Фамилии молодых изгладились из памяти, а этих запомнил.
Казаки эти не просто ждали своего часа. Они ходили на заработки - обрабатывали, вскапывали, готовили под посадки огороды. И неплохо на этом зарабатывали. Не столько деньгами, сколько натурой: продуктами и самогоном. Нужда в рабочей силе была большая: мужчин в селе почти не осталось, в начале войны всех призвали в армию. Кроме стариков и больных.
Стояли теплые весенние дни - конец апреля - самое время сажать огороды. Казаки стали брать с собой на работу и меня. Заработок мой увеличился. А главное, прибавлялось сил.
Наступил день, когда я смог сходить в Гуляй-Поле, проведать Санду Никифоровну и Лялю. Шура одобрила мое решение:
- А як же, пiды, Толя. То я повынна була давно нагадаты тобi, що треба довiдатысь, як там жывэ твоя рятивныця. Вязьмы з собою чого-небудь смачного та iды.
Так и сделал. Санда Никифоровна лежала в постели. Перенесла все тот же сыпной тиф. Она очень обрадовалась моему приходу.
- Нагрей воды, - сказала она Ляле. - Пусть Толя искупается. Потом покорми его.
Мы все сделали, как она сказала. Когда Ляля усадила меня за стол, я понял, что они практически голодают. Вспомнил исхудавшую руку Санды Никифоровны, которую она протянула, обрадовавшись моему приходу. Пожалел, что не принес больше продуктов. Потом помог Ляле в огороде. Работа эта стала для меня привычной. Ближе к вечеру ушел назад в Варваровку, пообещав прийти в самом скором времени.
Теперь я старался при каждом удобном случае сходить в Гуляй-Поле, отнести продукты Санде Никифоровне и Ляле. А примерно через месяц, когда "мои" казаки отбыли на Дон, попрощался с Шурой, поблагодарил ее за все, что она для меня сделала, и ушел в Гуляй-Поле.

Снова в Гуляй-Поле

Поселился я у Санды Никифоровны. Она выдавала меня за своего племянника, оставшегося сиротой после гибели родителей. Так же, как в Варваровке, я предлагал свои услуги для работы на огородах. Кое-что зарабатывал. Старался помогать Ляле. Так шло время. Но на душе было неспокойно. Я не хотел, не мог быть нахлебником. А с продуктами в семье было по-прежнему туго. То, что мне удавалось заработать, лишь ненамного улучшило ситуацию. Было еще одно обстоятельство, отнюдь не способствовавшее спокойной жизни. Уж слишком неприятными были наши ближайшие соседи. Особенно тревожили те, что жили по обе стороны от Санды Никифоровны. Квартира была коммунальной. Справа от нас жил "сам" начальник местной полиции господин Коробов. Я ему явно не нравился, и при встрече он бросал на меня косые взгляды. А слева проживала Алла, работавшая переводчицей в немецкой комендатуре.
Однако примерно через месяц ситуация круто изменилась к лучшему. Какой-то дальний родственник Санды Никифоровны помог устроить меня учеником токаря на машиностроительный завод. На основании метрики мне выдали документы, и стало немного спокойней на душе. Никаких машин завод не выпускал. Изготовлялись, главным образом, лопаты и вилы. Но я был очень рад тому, что получал зарплату и мог, по сути дела, содержать семью. Кроме денег, на заводе давали бесплатный обед. Постепенно появлялись знакомые и приятели. Ребята примерно такого же возраста, как я.
Особенно подружился я с Андреем Стеценко. Собираясь вечерами, мы обсуждали самые разные проблемы, но ни разу, ни от кого из этих ребят не слышал я никакой хулы в адрес преследуемых немцами евреев.
Познакомился и с девушками. С одной из них подружился. Как относилась к этому Ляля? Никак. У нее были свои любовные истории. И она делилась со мной своими сомнениями и огорчениями.
Пришла осень. За ней - зима. Мы жили очень скромно, но не голодали. Была моя зарплата, и были овощи, которые мы с Лялей вырастили на небольшом огороде.


Уход

Так мы прожили зиму. Тихо порадовались победе наших под Сталинградом. К весне стали доходить до нас слухи о том, советские войска стоят уже на реке Миус. Росло ощущение близкого освобождения. Но не дремали и немцы. Весной они начали угонять молодежь в Германию. Говорили - на работу.
Мне это не угрожало: начальник завода, где я уже был полноправным рабочим, добился, чтобы с завода никого не забирали. Во всяком случае, пока.
А вот Лялю приходилось постоянно прятать. То у родственников, друзей или хороших знакомых, то в различных тайниках, которые мы сооружали дома. Удивительно, но живший справа от нас начальник гуляй-полевской полиции Коробов, тот самый, что очень долго поглядывал на меня с плохо скрываемым недоверием, смотрел на наши "хитрости" сквозь пальцы. Очень может быть, подумывал о том, что будет с ним, когда придут наши. А вдруг зачтется ему такая снисходительность.
Ближе к лету немцы стали действовать более жестко. Проводили облавы на молодежь в людных местах, участились ночные обыски. Дошла очередь и до нас.
Однажды ночью меня разбудил громкий стук во входную дверь. Грубый голос на вопрос подошедшей к двери Аллы: "Кто там, что нужно среди ночи?" - ответил: "Открывай поживей. Полиция".
Потом я услышал, как Алла разговаривает с кем-то из пришедших по-немецки. Я уже говорил, она работала переводчицей в комендатуре. Разговор прекратился, и незваные гости пошли в дальний конец квартиры, где жил Коробов. В тот же момент Алла открыла дверь в комнату, где спал я, и негромко, но так, чтобы я услышал, бросила:
- Толька, беги!
Повторять ей не пришлось. Я схватил одежду и обувь в охапку и выпрыгнул в окно. Одевался уже на соседней улице.
Однако прежде чем уйти из города, решил зайти за Андреем Стеценко. В двух словах рассказал о том, что случилось, и предложил идти вместе. Он сразу же согласился. И уже через пять минут мы быстро шли к восточной окраине Гуляй-Поля. На ходу Андрей рассказал, что близкий родственник его семьи работает путевым обходчиком на железной дороге. Там, в будке, стоящей у переезда, он и живет вместе со всей семьей. Андрей предложил идти к этому родственнику, у него, мол, можно будет пожить некоторое время. Место глухое, никто туда не ходит и не ездит. И немцам там тоже нечего делать. Я согласился: все, что он говорил, было вполне логично.
Мы шли довольно быстро, и солнце успело подняться не слишком высоко, когда поравнялись с будкой Андреева родственника. Но, видно, на этот раз немцы раскинули сеть облав очень широко. Не успели мы ничего сообразить, как со стороны переезда к дому подъехал грузовик, в кузове которого сидели солдаты. Из кабины вышел офицер, солдаты попрыгали на землю. Часть из них начала колотить в дверь будки, а один из оставшихся что-то спросил у офицера, кивком головы указав на нас. Я не разобрал, что ответил ему офицер, лишь одно слово расслышал ясно. Это слово было "эршиссен".
Вот и все, мелькнула в голове мысль. Спрашивавший повернулся к нам и поднял автомат. Он стоял очень близко, примерно метрах в двух, и я ясно видел, как его указательный палец медленно нажимает на спусковой крючок автомата. Андрей как-то очень странно всхлипнул, а и я, не успев ничего подумать, прыгнул на немца. Тот уклонился и стал стрелять. Но не попал, и Андрей бросился бежать. В отличие от меня, он побежал не на немцев, а от них. На бегу я услышал треск нескольких автоматов. Он тут же стих, и послышался топот: теперь солдаты гнались за мной, стреляя на бегу. Но я уже оказался в лесополосе, которая была высажена вдоль железнодорожного полотна. Подгоняемый топотом погони, я несся между деревьями, не разбирая дороги, не замечая, что колючки акаций в кровь раздирали мое лицо. Мне удалось оторваться от преследователей, и я выскочил из лесополосы в открытое поле. Открытое настолько, насколько охватывал глаз. Спрятаться было негде. И тут я заметил остатки догоравшей скирды прошлогодней соломы. Не долго думая, прыгнул в нее и с головой зарылся в горячий, еще тлеющий пепел.
Спустя мгновение из лесополосы показались немцы. Медленно поджариваясь в раскаленном, пронизанном красными огоньками пепле, я слышал, как они ходили вокруг, как переговаривались, вероятно, недоумевая, куда это я делся. Потом, похоже, решили, что я затаился где-то между деревьев и вернулись прочесывать лесополосу. А я продолжал лежать в догорающей соломе. Не знаю почему, но, думаю, по причине невероятного нервного напряжения мое лицо и руки стали нечувствительны к ожогам.
Так лежал я довольно долго. Потом вылез, отряхнулся и побрел назад, к переезду. У будки никого не было. Ни машины, ни немцев. И сама будка была пуста. Вероятно, немцы увезли всех с собой. Чуть поодаль лежал мертвый Андрей Стеценко. Я укрыл его хворостом. И пошел к переезду. Перешел через пути, вышел на дорогу и пошел на восток, навстречу наступающим нашим армиям.

Возвращение

Весной сорок четвертого меня выписали из госпиталя, куда я попал после тяжелого ранения, и демобилизовали. И я поехал домой. Но, прежде чем возвратиться в родной город, завернул в Гуляй-Поле. К людям, которые спасли мне жизнь и приютили в лихую годину. К Санде Никифоровне и Ляле. Уже возвратился из эвакуации муж Санды Никифоровны, Николай Иванович. Он знал мою историю из рассказов жены и дочери. Я думаю, они сильно преувеличили мои достоинства и заслуги. Николай Иванович предложил мне остаться у них. Но я ответил, что должен поехать в Днепропетровск, выяснить, что с мамой, узнать, где сейчас мои друзья, и побывать у всех добрых людей, что общими усилиями, каждый в отдельности и все вместе, спасали и спасли меня в ту страшную осень и зиму сорок первого.
- Хорошо, - сказал Николай Иванович, - конечно, ты должен поехать, выяснить все о маме и повидаться со всеми этими людьми, чтобы поблагодарить их. Но мало ли что бывает, если возникнет необходимость, знай - мы всегда рады видеть тебя в нашем доме.
Я погостил у них еще несколько дней и поехал в родной город.
Первым делом обошел родителей своих друзей. Слава Богу, все были живы. И все ребята были в армии.
Все это время я жил у тёти Веры Григоревич. Закончив обход друзей, занялся устройством личных дел. Первым делом вышвырнул из нашей комнаты Чирву. Того самого, что выдал другого нашего соседа Виктора Вощинского. Чирва поначалу пытался сопротивляться. Лез в драку и угрожал мне всяческими карами. Один раз мы даже подрались. Но справедливость восторжествовала: Чирву я вытряхнул и даже вернул некоторые предметы обстановки, которые он перетащил к себе. Теперь я мог ждать маму. И она действительно приехала.
Мама вернулась, когда меня не было дома. Знаете, как бывает: я, как нарочно, ушел минут за пятнадцать до того, как она подошла к дому. Тетя Вера увидела её из окна и выбежала навстречу. Они обнялись и так и остались стоять посреди улицы, плача, не утирая слез. Внезапно тетя Вера спросила:
- Соня, а ты чего плачешь?
- Как же не плакать: Изя-то погиб. Я еще в сорок первом получила похоронку.
- Что? Да жив он, твой Изя! Какая похоронка! Здесь Изя. Вот только что ушел по делам. Сказал, скоро вернется. Он и комнату вашу к твоему приезду приготовил, ждет тебя, не дождется.
Мама побежала к трамваю: на вокзале она оставила бабушку и свою сестру. А возле дома собралась небольшая толпа: люди обсуждали только что на их глазах совершившееся чудо воскресения.
Когда я вернулся и тетя Вера рассказала о приезде мамы, я не стал ждать ее на улице - с моим приходом толпа еще более увеличилась, - а пошел домой. Через окно внимательно смотрел наружу, ждал маму. И вот к дому подъехала двухколёсная тележка, которую в наших краях называли "троцкий". На ней были горой свалены наши вещи. За тележкой шли мама, тетя и бабушка. Я выскочил им навстречу. Надо отдать должное маме: она не плакала, не кричала, только судорожно сжимала пустой рукав моей гимнастерки, другой рукой крепко обняв меня. Поцеловавшись с тетей и бабушкой, я принялся за переноску вещей. Мне стали помогать добровольцы из окружившей нас массы людей. В толпе многие плакали. Почти у всех были в армии родные люди: мужья, братья, сыновья и даже дочери. Кто-то уже получил похоронку. И теперь, когда на их глазах произошло чудо, у них тоже появилась надежда.
Мы все пошли домой, а толпа еще долго не расходилась. Подходили новые люди, и им рассказывали о чуде, которое только что здесь произошло.
Так закончилась для меня война.

На снимке: Ляля Костенко (слева), Анатолий Тросницкий и Санда Никифоровна Костенко

Вместо послесловия

Нужно было думать, что делать дальше. Я хотел учиться. Решил стать преподавателем истории. Но у меня не было никаких документов, подтверждающих окончание десятилетки. Да если бы они и были, то предстояло доказывать и доказывать, что Израиль Подольский и Анатолий Тросницкий - одно и то же лицо. Я, конечно же, мог вновь вернуться к прежнему имени и фамилии. Но считал, что это будет проявлением неблагодарности по отношению к людям, которые, рискуя жизнью, отдали мне документы своего погибшего сына.
Решил посоветоваться с Чеславой Эдуардовной: она была нашим завучем и, к тому же, знала в подробностях мою историю. Вы должны помнить: я встречался с ней в оккупированном Днепропетровске.
Школы только начинали работать. Да их и требовалось много меньше, чем раньше. Чеслава Эдуардовна стала завучем 81-й школы. Любопытно, что директором этой школы тогда работал бывший директор 38-й Спиридон Онисимович Ильенко. А в 38-й учились с восьмого класса многие мои бывшие соученики. В том числе и Юра Бовкун.
Увидев меня, Чеслава Эдуардовна расплакалась. Она обняла меня, поглаживая пустой рукав, шептала: живой, живой, живой...
Когда я поделился с ней своими проблемами, она вырвала из тетрадки листок, написала справку, удостоверявшую, что я в сорок первом году окончил полный курс 2-й трудовой школы-десятилетки. Позвала еще двух учителей. Они подписали справку, заверили ее печатью. И я поступил в институт.
Осенью после тяжелого ранения в голову выписался из госпиталя и возвратился в город Юра Бовкун. Он поступил в металлургический. А еще через год демобилизовался и вернулся в город Женя Тарасов. И тоже пошел в металлургический институт. Сегодня ни Юры, ни Жени уже нет в живых. Юра ушел из жизни в девяносто пятом. Женя - через год после него. Их фотографии стоят на моем рабочем столе. В День поминовения погибших я зажигаю перед ними свечи.
После войны израильское правительство присвоило звание Праведников народов мира Юре Бовкуну, Санде Никифоровне и Ляле. Их имена хранятся в Институте "Яд ва-Шем". Хранятся они и в моей памяти, и в памяти моих близких.
Теперь знаете их имена и вы. Для того и написал я эти воспоминания.

Вернуться на главную страницу


Фоторепортер Советского Союза

Склонясь над трудами твоими,
Друзей фронтовых узнаю, -
Там мертвые рядом с живыми
Шагают в бессмертном строю.
Вадим Шефнер

Может быть, мне и следовало бы ограничиться этим предельно емким четверостишием поэта-фронтовика, которое, что называется, "просто пошито" для рассказа о творчестве легендарного фотомастера Евгения Халдея, напечатав под ним его снимки-символы эпохи. Но ни один из моих предшественников не пошел этим путем - ни американские, ни израильские, ни французские, ни итальянские, ни российские журналисты. Даже Константин Симонов, отдав должное работам своего друга Халдея, счел необходимым рассказать о самом фотохудожнике.
Наши маршруты пересеклись дважды - в Магадане и в Нью-Йорке. Встреча в Нью-Йорке зимой 1997 года стала последней, в том же году Мастер ушел…
…На пятом этаже отеля "Wales", расположенного на пересечении 96-й улицы и Мэдисон-авеню в районе верхнего Манхэттена, целомудренно закрыты двери всех апартаментов, кроме единственного, дверь которого постоялец распахнул настежь. И я, не глядя на номер, понял: здесь - "наш"…
Широкая кровать завалена листами фотографий. Плотный и коренастый хозяин, угнездившись на краю, сидел перед литровой бутылью "Смирновской".
- Вздрогнем?..
- Но я на работе…
Евгений Ананьевич иронично фыркнул, и я подставил стопку. Мы "вздрагивали" этим вечером раз шесть, так и не дотронувшись до двух долек яблока, далеко не самой лучшей закуси к водке. В Магадане середины 60-х Евгений Ананьевич дал мне блиц-интервью на местной студии ТВ, куда он пришел с Константином Симоновым сразу же после трехчасового выступления в Доме политпросвета. Оба прилетели корреспондентами "Правды", поднявшись морем от Владивостока до Бухты Провидения на Чукотке.
- Санию-то помните?..
- Сонечку Давлекамову? - тут же уточнил Евгений Ананьевич, и мы обменялись понимающими улыбками, вспомнив каждый точеную фигурку татарочки-ведущей. Нет, не для красного словца заметил Симонов: "Сличая свою память с фотопамятью Халдея, с уважением думаю о точности его памяти".
- Я поступил в "Фотохронику ТАСС" еще до войны, в 36-м году, - уточнил Мастер. - Из ТАССа - на фронт. Но перед этим успел сделать снимок "Первый день войны".
- Эта работа, как, впрочем, многие ваши фотографии, Евгений Ананьевич, больше, чем снимок, и с годами это понимаешь все глубже.
- А накануне, 21 июня 1941 года, я был в Тарханах, где похоронен Лермонтов. Редакция командировала меня за снимком к 100-летию со дня рождения Михаила Юрьевича. Берег озера, сельские школьники, и паренек читает строки, которые скоро, но мы этого еще не знаем, обретут жутковатый смысл: "Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром…". Отснял катушку пленки - и в столицу. А жил я тогда рядом с германским посольством в Леонтьевском переулке, дом номер 12. Вижу, немцы как-то необычно суетятся, машин посольских больше, чем обычно, тюки, ящики выносят… Тут же вспомнил о том, что рассказала мне Катя Слобоженко (из экипажа Гризодубовой), которая летала трассой Москва-Берлин: "Ой, Женя, мне что-то не нравится активность немцев в Кенигсберге, понаехало их видимо-невидимо, технику сетками накрывают…". А люди в то время побаивались делиться таким наблюдениями, особисты ведь могли запросто любого в пособничестве провокаторам обвинить…Сбегал я с утра пораньше в баньку, попарился, пивка выпил. Прихожу домой, а хозяйка меня в дверях встречает: "Звонили тебе, немедленно с аппаратурой в редакцию!" Тут-то по настоящему сердце екнуло: случилось!.. Схватил "Лейку"…
- Ту самую, которую выставили в Еврейском музее Манхэттена вместе с вашими работами?
- Ту самую, я с ней всю войну прошел. В редакции тишина скорбная, кто-то из женщин слезами давится, ну, и мне это настроение передалось. А тут голос Юрия Левитана: "Работают все радиостанции Советского Союза. В 12 часов слушайте важное правительственное сообщение". И в 12 - речь Молотова. Репродукторы стояли прямо на крыльце нашего здания, а напротив, на улице имени 25-летия Октября, стихийно собрались москвичи, замерли, слушают. Я выскочил и… снял "Первый день войны". Остановил мгновение - 12 часов дня 22 июня 1941 года…
- Первый день из 1418-ти… У Симонова, если не ошибаюсь, есть стихи об этом "самом длинном дне в году"… Боюсь, не вспомню… Может быть, вы, Евгений Ананьевич?

- Тот самый длинный день в году
С его безоблачной погодой
Нам выдал общую беду
На всех, на все четыре года.

- Да, страшная и горькая общность… Молодая женщина в жакетке на переднем плане фотографии, страдание на ее лице, и задумавшиеся три товарки рядом, и перспектива кадра, в глубине которого кремлевская башня со звездой. Там - правители, здесь - народ, который за просчеты этих правителей заплатит своими жизнями…
- А я ведь через двадцать лет разыскал некоторых москвичек с этой фотографии… Валентину Смирнову, к примеру, - она была медсестрой на фронте, а в тот день, 22 июня, шла в ГУМ купить тортик ко дню рождения, да так и не купила… А замечанием о "перспективе" в кадре вы меня, Михаил, приятно удивили. Вы очень точно заметили то, что в глаза не бросается: народ и Кремль, народ, который ничего не знал…
- Я и говорю, что с годами обнажается тайный смысл ваших главных работ…
- А тогда об этом мало кто позволял себе задуматься. Что уж тут о простых москвичах говорить, когда я к шефу пошел, а он ведь тассовец со стажем, должен, кажется, был быть проинформирован, но Николай Васильевич Кузовкин заявку на сто метров пленки отказался подписать: зачем тебе, Халдей, столько, когда война через две недели закончится… Показательно? Дал метров шестьдесят, и я выехал через Питер и Петрозаводск на Мурманск…

- Ваши маршруты легко можно проследить по наградам…
- "За оборону Севастополя", "За оборону Заполярья", "За оборону Кавказа", "За освобождение Белграда", "За освобождение Будапешта", "За освобождение Вены", "За победу над Германией", "За победу над Японией"…
- "И на Тихом океане свой закончили поход"…
- В Харбине за нами, десантниками, бежала русская старушка: "Заберите меня отсюда, сынки, может, смоленские среди вас есть, хочу помереть на родине…". Слушай, парень, а давай еще вздрогнем?
- Давайте…
Вздрогнули…
Женские образы в творчестве Евгения Халдея еще ждут своего исследователя: и москвички в тот первый день войны, и россиянка-регулировщица в Берлине, и босая немка, уставившаяся на "красные" танки, которые Геббельс божился не пропустить к Рейхстагу, и летчицы из 4-го женского авиаполка, и узница концлагеря с шестиугольным лоскутом на кофте…
В 1918-м годовалый Женя потерял мать, пуля погромщика прошла сквозь нее - и на всю жизнь отметила Халдея. Может быть, и поэтому еще объектив Мастера так сострадающе внимателен к женским лицам. Он показал мне фотографии из семейного архива: мать, отец, дед, сестра. Жили в разных местах, отец в Юзовке ждал, когда соберутся вместе под одной крышей, чтобы бежать от немцев, - не успели, всех побросали в шахту…
На обороте одной из фотокарточек - полувыцветшая надпись: "Пусть завтра смерть, сегодня нужно жить". Женщины на фотографиях Халдея несут в себе жизнь. Он снимал их и после войны, тех же самых женщин. Халдей проследил продолжение жизни задорной воронежско-берлинской регулировщицы Маши Шальновой - бабушки Марии Петровны, отчаянных летчиц Наденьки Поповой и Иришки Серебровой - Героев Советского Союза Надежды Ивановны и Ирины Сергеевны, санитарки Катюши - врача Екатерины Илларионовны Деминой… Мало кто из репортеров пронес подобную привязанность "к объекту съемки". Халдею писали матери, жены, дети запечатленных им солдат; вырезали из газет и журналов снимки, обводили кружком лицо и просили ответить: не их ли это родной человек…У Евгения Ананьевича немало фоторабот типа "день первый - день последний", снимков-дилогий, построенных на контрастах. Я даже рискну предположить, что замысел родился после того, как в июне 42-го он встретил в горящем Мурманске старую женщину, тащившую на спине деревянный чемодан - больше ничего не удалось спасти. Тассовец навел объектив, а она с укоризной спросила: "Что же ты, сынок, фотографируешь русское горе?.. Вот если б снял, как наши бомбят германцев!.."

Халдей дошел до Рейхстага, он снял не только "как наши бомбят германцев", но и как, опираясь на клюку, бредет по горящему Берлину старая немка… "Кто она и куда идет?" - спросил корреспондент. "Я уже не знаю, кто я и куда иду, и ничего у меня не осталось, кроме того, что на мне, - ответило немецкое горе и спросило в свою очередь. - Зачем все это нужно было, зачем война?" Фотокниги и выставки работ Евгения Халдея, в том числе посмертные, образно тиражируют этот вопрос, понятный на всех материках.
- Я просто счастлива, - призналась мне позже дочь старого мастера Анна Евгеньевна, сопровождавшая отца в американском турне, что папа дожил до своей выставки в Еврейском музее Нью-Йорка. Я с изумлением следила за лицами зрителей - для многих, я не преувеличиваю, фотографии Халдея стали открытием войны, которую они не знали!

За выставкой в Нью-Йорке последовал в том же году, последнем году жизни Халдея, ретроспективный вернисаж его фоторабот в Еврейском музее Сан-Франциско; купил работы Международный музей фотографии в Рочестере, известный как "Джордж Истмэн-хаус" (по имени основателя фирмы "Кодак"); Евгений Ананьевич показал свои работы коллегам в редакции "Нью-Йорк таймс", и они несколько раз прерывали демонстрацию восторженными аплодисментами. До выставки в Нью-Йорке прошла выставка на юге Франции, в Перпиньяне, где Евгению Ананьевичу присвоили титул "Рыцарь ордена искусств и литературы". Сюда, на фотофестиваль "Виза", очень кстати пригласили и 84-летнего Джо Розентала - легенду американской фотожурналистики времен Второй мировой войны. При мне Евгений Халдей подписал договор с нью-йоркским издательством "Aperture", которое оперативно выпустило альбом его лучших работ "Свидетель истории. Фотографии Евгения Халдея" ("Witness to history. Photographs of Yevgeny Khaldei"), сформировало передвижную выставку и в течение трех лет показывало ее в нескольких странах.
А что же Россия - воздала ли своему сыну по заслугам? Надо полагать, воздала, и с лихвой: к пятидесяти годам Мастер получил от "Правды" 34-метровую квартирку - это ли не великое счастье?! Ведь все свои работы он проявлял и печатал в углу 12-метровой комнатушки в коммуналке. Здесь же стояли тахта, на которой спали он и жена, раскладушка дочери и кроватка сына. Как-то, набравшись решимости, взял Мастер несколько своих известных работ и понес с заявлением на расширение жилплощади в ЖЭК. Но жэковцев Халдей не разжалобил и не устыдил: "Постеснялись бы, ведь журналист все-таки, - ткнули ему в глаза ордер, - не 12 метров у вас, а 12,75 - почти метр излишка!..". Да, ЖЭК - это не Рейхстаг, над ним победу ни за 1418 дней, ни за 141800 не одержишь. Уже и СССР рухнул, а жэки, меняя аббревиатуру, тычут ордера в глаза наследникам фронтовиков.
- А интересно, Евгений Ананьевич, если бы вам довелось "вздрогнуть" с Джо Розенталом, давно уже владеющим прекрасным домом на юге США, смогли бы вы растолковать ему суть вашего поединка с жилищно-эксплуатационной конторой, а точнее - контрой?..
- Боюсь, что нет. Грустно все это, грустно и гнусно…
- Когда я получила, наконец, 30-метровку от работы, - вспомнила, невесело улыбаясь, Анна Евгеньевна, - папа сделал нам царский подарок: поменялся с нами, когда мамы не стало, а у меня все же муж, сын… Но практически он все равно продолжал жить в одной комнате, где стояла большая тахта, была оборудована лаборатория и выгорожено место для архива. Да, чуть не упустила, была еще и кухонька пятиметровая. Вот в этой квартирке он и печатал собственноручно все работы для международных фотовыставок…
- А для российских?
- А их почти нет… Отец подготовил выставку "100 фотографий о Константине Симонове", так она невостребованной в кладовке и пылится, - даже детям Симонова она не нужна: ни журналисту Алексею (от первого брака), ни Маше (от Серовой), ни Сане (от Ларисы, дочери генерала Жадова, потом жены поэта Семена Гудзенко). Правда, папа считает, что вина не на них лежит, а на безвременье, в котором живем…
- Безвременье Евгений Ананьевич не жалует, так я понимаю? Но ведь и "время" его не баловало…
- Пусть папа сам ответит…
- А что на это скажешь - могу повторить: грустно все это и гнусно. После войны выперли меня, "космополита", из ТАССа. Два года в безработных околачивался, пока не взяли в журнал "Клуб и художественная самодеятельность"… Помню, написал я стихи шуточные:

Я шел сюда,
на улице московской
мне встретился поэт
Евгений Долматовский.
Узнав, куда держу я путь,
поэт, набравши воздух в грудь,
сказал: "Халдей не глуп,
пошел он в "Клуб"…

- И впрямь грустно все это…
- А потом зацепился я за Общество культурных связей с заграницей. А там и в "Правду" взяли. Проработал долго, лет двенадцать - пока не пришел в отдел кадров Федя Кожухов, бывший собкор по Луганской области. Сволочной "патриот" публично объявил программу-минимум: ни одного с "пятым пунктом" в "Правде" не будет. В конце 60-х выгнали Давида Новоплянского, меня… Спасибо Симонову, уговорил редактора "Советской культуры" дать мне возможность внештатничать… Ну а после развала Союза, как и следовало ожидать, вышел из игры вовсе, - я ведь "восхвалял и воздавал", а это сейчас осуждается…
- Крах советского государства - это и ваш крах? - извините за прямой вопрос.
- И мой крах, и крах учителей, которым не платят, и крах ветеранов, наградами которых торгуют наследники…Я снимал Пашу Ангелину, Алексея Стаханова, Никиту Изотова, Петра Кривоноса, был на испытаниях ледокола "Сталин", атомохода "Ленин", фотографировал перекрытие Енисея, строительство Волго-Дона… Не приснился же мне, а был, был (!) энтузиазм тех лет! А теперь погодки звонят: "Жень, неужели президент газет не читает, не видит что происходит?.."
- Это погодки, а внук-то ваш что говорит? Вы же не погодкам, а ему страну оставляете?
- В данное время дочь без работы, зять без работы, а внук палатку завел и приторговывает, но такой ли нам, фронтовикам, виделась судьба народа, который сломал хребет фашизму?..
- Что-то отец совсем в пессимизм впал, - не сдержалась Анна Евгеньевна, - а ведь пена-то схлынет, и надежда останется…
- Вот-вот, "надежды юношей питают", а я из этого возраста давно и бесповоротно вышел, мне впору читать симоновское:

А к мертвым - выправив билет,
Все едет кто-нибудь из близких,
И время добавляет в списки
Еще кого-то, кого нет…

В 1997 году, в октябре, "выправил билет" и Евгений Ананьевич Халдей, "фоторепортер Советского Союза". Именно так назвал свою книгу о Мастере француз Марк Гроссе - "Khaldei. Un Photoreporter en Union Sovietique". Гроссе, который занимается фотографией более четверти века, глава агентства "Mark Grosset Photographies" и фотошколы "Icart-Photo" в Париже, уверен в том, что Евгений Халдей - "один из важнейших авторов 20 века", и книга о нем, которая вышла в издательстве Editions Du Chene - Hachette Livre, "внесет свой вклад в историю русской фотографии, которую должны знать лучше не только в России, но и во всем мире".

Михаил ЭДИЧ, Рига,
специально для "МЗ"

Вернуться на главную страницу


 

Опаленные войной

Захар ГЕЛЬМАН, Реховот

Так называется документальный фильм, снятый режиссером Ефимом Гольцманом, и повествующий об участниках войны, ныне живущих в Израиле

"Опаленные войной" - поразительный фильм. Дело в том, что это первая и на сегодня единственная лента о ветеранах самой кровопролитной войны, которые волею судеб оказались в Израиле. "Опаленные войной" - документ, в определенном смысле реликвия, ибо с экрана к нам обращаются солдаты, ковавшие ту самую победу, без которой жизнь на земле была бы невозможной.
Время неумолимо. Солдат-ветеранов с каждым годом становится все меньше. А ведь они - свидетели событий, определивших ход истории. Как важно сохранить для памяти грядущих поколений каждое их слово!..

Во Второй мировой участвовало полтора миллиона солдат-евреев, из которых более полумиллиона - советские граждане. На фронтах погибло более семисот тысяч наших соплеменников. Звание Героя Советского Союза присвоено 157 солдатам и офицерам еврейской национальности. Еще 14 евреев стали полными кавалерами орденов Славы, что приравнивается к званию Героя. В пересчете на сто тысяч еврейского населения получается 6,83 среднестатистического героя. При таком расчете впереди оказываются только русские. У них 7,66 среднестатистических героев на каждые сто тысяч. Далее идут украинцы - 5,88 и белорусы - 4,19.
Но это еще не все. В начале 1943 года по войскам прошла негласная директива А.С.Щербакова, секретаря ЦК ВКП (б) и одновременно - начальника Главного политического управления Советской армии, заместителя наркома обороны и начальника Совинформбюро. Директива гласила: "Награждать представителей всех национальностей, но евреев - ограниченно". В данном случае, как говорится, комментарии излишни.
Сегодня в Израиле проживает более 40 тысяч ветеранов и десять тысяч инвалидов Второй мировой. Непосредственное участие в создании фильма принял руководитель Всеизраильской ветеранской организации Авраам Коэн. Именно благодаря его содействию и был создан фильм "Опаленные войной".
О войне рассказывать всегда непросто. А о мировой и отечественной - тем более. И во многом потому, что в таких войнах участвуют миллионы людей. Ведь известно, что в массе с трудом различишь отдельные лица. Художник, поставивший себе задачу поведать о войне поколениям, не испытавшим ее ужасов, обязан увидеть на войне Человека. Только через личную судьбу участников войны, ее жертв и героев, послевоенные поколения в состоянии будут оценить величие и трагедию тех, кто в этой войне участвовал и победил...
... На экране - уроженец Литвы солдат Шолом Скопас. Он сражался с немцами в составе 16-й Литовской дивизии, в которой евреи составляли значительную часть. Была даже такая шутка: "В нашей дивизии - 16 литовцев, остальные - евреи". Скопас воевал в дивизионной разведке. В 1943 году его наградили медалью "За отвагу". Он не снимал ее с гимнастерки. И вот зрители видят эту медаль в руке Шолома. Она пробита пулей. Это случилось 12 января 1945 года, когда в составе отдельной группы разведчиков Скопас выполнял приказ по захвату "языка" из состава Курляндской группировки немцев. Тогда Шолом был тяжело ранен. В госпитале ему сказали, что медаль спасла ему жизнь.
В беседе со мной уже после фильма Шолом Скопас рассказывал об обстановке в 16-й Литовской дивизии. Там нередко звучал идиш, и солдаты - конечно, по мере возможности - даже молились и отмечали еврейские праздники. Во время боев иногда звучали призывы на идиш: "Бридер, фар унзерэ татэс ун мамэс!" ("Братья, за наших отцов и матерей!").
Иона Деген родился на Украине ровно восемьдесят лет назад. В 19 лет командовал на фронте танковой ротой. Дважды представлялся к званию Героя Советского Союза. Награжден орденом Боевого красного знамени, орденами Отечественной войны 1-й и 2-й степени, польским крестом Грюнвальда. Деген рассказывает, что он, как ротный, имел право не идти первым в танковой колонне, но опасался, что его подчиненные подумают, что "еврей боится", и поэтому всегда вел свой танк первым. После войны Иона Деген окончил Киевский медицинский институт, стал доктором медицинских наук, известным врачом-ортопедом, а тридцать лет назад - гражданином Израиля.
Евгений Евтушенко, который не нуждается в отдельном представлении, включил в издаваемую им "Антологию русской поэзии" такое стихотворение:

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони - ты не маленький.
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит...

Многие годы стихи оставались анонимными. Только спустя десятилетия нашелся автор, опубликовавший эти строки во фронтовой газете. Им оказался Иона (тогда Евгений) Деген.
Генерал-майор ЦАХАЛа (Армии обороны Израиля) Роман Ягель сражался против немцев в рядах польской армии, потом бил фашистского зверя в частях Красной армии. После победы война для Ягеля не кончилась. Репатриировавшись, он сражался против арабских агрессоров во всех войнах, которые вел Израиль.
Впечатляет рассказанная с экрана одиссея золотой звезды одного из героев фильма. Сегодня бывший офицер советской армии и бывший харьковский инженер Миля Фельзенштейн живет в Израиле. В 1943 году ему было 19. За бой под Керчью десантник Фельзенштейн получил звание Героя Советского Союза. В 1974 году он с семьей решил уехать на историческую родину. Как было принято в те времена "развитого социализма", его долго и упорно уговаривали "не делать рокового шага". А вот последний шаг тогдашних властей предугадать было нетрудно - они потребовали сдать звезду Героя. Бывший десантник не отступился, пошел до конца. Звезду сдал и уехал. Спустя четверть века в израильском доме Фельзенштейна раздался звонок из Киева - мол, приезжайте и получите свою звезду. Вот как дела обернулись! Но Фельзенштейн ответил, как отрезал: "Вы забирали - вы и возвращайте". Через некоторое время первый посол СССР в Израиле Александр Бовин вторично вручил Миле Фельзенштейну золотую звезду Героя.
За форсирование Днепра, а затем и Одера, а также обеспечение связи на улицах поверженного Берлина солдат Борис Заманский получил ордена Славы всех трех степеней. Сегодня из 14-ти евреев - полных кавалеров орденов Славы в живых остались только двое.
Уроженец города Калинковичи (Гомельской области) Исаак Ручаевский орден Славы получил за форсирование реки Цна в Орловской области. Следует напомнить, что немцы были мастерами создания различных фортификационных сооружений, и форсирование рек для противостоящих им армий всегда выливалось в кровопролитные сражения.
Известно, что в первый год войны орденами и медалями награждали редко. Положение на фронтах складывалось таким образом, что было просто не до наград. И, тем не менее, именно тогда четверым евреям было присвоено звание Героя Советского Союза, еще троим представителям нашего народа вручены ордена Ленина. За тот же период самого трудного года войны орденом Красного знамени наградили 74 евреев, орденом Красной звезды - 111, медалями "За отвагу" и "За боевые заслуги" - 113. Всего же за первый год войны награды получили 305 евреев-военнослужащих.
Однако нельзя пройти и мимо другого факта. К тому же начальному периоду войны относятся и первые попытки принизить вклад евреев в борьбу с нацизмом. Во втором номере журнала "Большевик" за январь 1942 года зампредседателя Верховного Совета СССР А.Е.Бадаев указал национальный состав воинов Красной Армии, награжденных медалями и орденами. Конкретно отметив, сколько было награждено русских, украинцев, белорусов и представителей других национальностей, Бадаев уже без всяких цифр указывает бурят, черкесов, хакасов, кумыков, якутов и, наконец, евреев. И это притом, что евреи в количественном отношении среди награжденных стоят на 3-4 месте, а в отношении к 100 тысячам населения тогдашнего Советского Союза - на втором.

Тенденциозность "бадаевской" статистики разгадать было нетрудно. Руководители Еврейского антифашистского комитета Соломон Михоэлс и Шахно Эпштейн 2-го апреля 1942 года направили секретарю ЦК ВКП (б) А.С.Щербакову записку, в которой прямо указывалось, что "информация, подобная опубликованной во втором номере журнала "Большевик" за текущий год, может быть использована гитлеровскими агентами, распространяющими слухи о том, что евреи не воюют". Обращение Михоэлса и Эпштейна осталось без ответа.
К сожалению, и сегодня, спустя 60 лет после победы, немало антисемитов пытается вновь разыграть ту же фальшивую "бадаевскую" карту. Фильм "Опаленные войной" - подлинный документ, демонстрирующий лживость любых попыток принизить роль евреев в разгроме фашизма.
В фильме Ефима Гольцмана нет натянутостей, фальшивых постановочных сцен. Если ветеран говорит с экрана со слезами на глазах, то зритель понимает, что война навсегда поселилась в его сердце. Повторюсь, "Опаленные войной" - это документ, поэтому веришь каждому слову героев ленты.
Е. Гольцман, 1945

Удачная работа Е.Гольцмана во многом объясняется и тем, что и сам режиссер, которому в этом году исполняется 80 лет, - фронтовик с непростой судьбой.
Ефим Лазаревич Гольцман родился в белорусском местечке Лельчицы. Его отец был сапожником. В начале 30-х гг. Лазаря Гольцмана, как потомственного пролетария, выдвинули на должность заведующего местечковой мельницей. Однако вскоре обвинили в "попытке подмешать в муку яд с целью отравления руководящего партсостава" и на десять лет отправили на Колыму. К удивлению всего местечка, он вернулся через шесть лет.
В первые же дни войны Лазарь Гольцман ушел на фронт, а жену и детей успел эвакуировать вначале в Орел, а затем - в Чкаловскую (ныне Оренбургскую) область. Ефим, которому шел в ту пору шестнадцатый год, пошел работать. Вначале в колхоз, потом стал инструктором сельского райкома комсомола. В 1942 году добровольцем ушел на фронт. После краткосрочного обучения во Второй московской авиашколе попал в 7-й гвардейский штурмовой полк. Дважды был контужен при бомбежке немцами аэродромов. После войны заочно окончил Московский полиграфический институт.
Оказавшись в Курске, Ефим долгое время служил на местном телевидении. Работа нравилась, и ничего не предвещало беды, как вдруг... Сестра выходила замуж. Ефим, старший брат, хлопоты по организации свадьбы взял на себя. Отгуляли свадьбу. Всё как положено. Даже хупа была, и раввин, естественно, присутствовал. Правда, на дворе был 1964 год...
После свадьбы - вызов на бюро обкома. Тогдашний хозяин области Леонид Гаврилович Монашев сразу взял быка за рога: "Да как ты посмел, Гольцман, унижать своих нееврейских друзей!?" Даже видавшие виды члены бюро обкома не сразу поняли своего повелителя. Монашев на эту реакцию, вероятно, и рассчитывал. Сделав паузу, он тоном, не терпящим возражения, продекларировал: "Вначале Гольцман для своих и для раввина стол накрывал, а потом объедками с него нееврейскую братию кормил". Во как завернул "тему" тогдашний первый секретарь! Далее все разыгрывалось, как по нотам - выговор с занесением в учетную карточку и "волчий" билет на все четыре стороны. Причем, Монашев считал себя даже "добреньким", потому что поначалу хотел вообще гнать Гольцмана из партии. "Волчий" билет в советском варианте - это не только молва и слух, а конкретный "стоп-кран", закрывавший, по сути, все двери.
Пришлось Гольцману с семьей искать пристанище вне Курской области. Так он оказался в Куйбышеве, теперешней Самаре, где более четверти века прослужил на местной телестудии кинорежиссером и снял много документальных фильмов. "Опаленные войной" - не первый фильм военной тематики, снятый Ефимом. Еще до отъезда в Израиль он снял фильм "Письма к нам", состоящий из нескольких новелл. Одна из них настолько трогательна, что без слез ее смотреть невозможно. В начале войны военврач из Киева Давид Аркин привез жену и сына Вила в Чапаевск, а сам ушел на фронт. Вскоре Давид погиб. Через три года на фронт ушел и его сын. Вил успел написать матери 16 писем, семнадцатой пришла похоронка. Перед смертью мать попросила положить сыновьи письма ей в гроб. Но у соседки на такое дело рука не поднялась. Она отнесла письма в школу, где строки, опаленные войной, до сих пор читают поколения школьников. Письма убитого на фронте парня получили бессмертие. Не сомневаюсь, что и фильм "Опаленные войной" ждет долгая и счастливая судьба.
Время неумолимо, и в подлунном мире никто вечно не живет. Если бы израильские режиссеры-документалисты спохватились хотя бы чуть раньше, то с экрана к нам могли бы обратиться и Герой Советского Союза Вольф Виленский, и уроженец Белоруссии Герой Советского Союза Евсей Вайнруб, и многие другие ветераны, рассказы которых навсегда бы запечатлелись в кинематографе. Но, увы, этих героев уже нет среди нас...
Сегодня крайне важно, чтобы евреи, ветераны войны, успели обратиться с экрана к грядущим поколениям. Не только их воспоминания, но и они сами - бесценные свидетели уходящей эпохи.

Вернуться на главную страницу


 

Всем смертям назло...

Григорий РЕЙХМАН, Тель-Авив

... Две подруги, Хана и Рахель, расстались в начале Второй мировой войны и ничего не знали друг о друге более 65 лет. Они (обеим сегодня по 82 года) встретились на днях в Израиле. Об этой трогательной для израильтян встрече рассказал в своей небольшой заметке в "Маариве" журналист Ури Биндер.
После того, как две