МЫ ЗДЕСЬ - Публикации

http://www.newswe.com/index.php?go=Pages&in=view&id=4241
Распечатать

Cтраницы одной судьбы



Тем и сильна страна, в которой память о прошлом и пережитом
передается от отца к сыну, от сыновей – к внукам и правнукам


Леониду Стонову - 80

Уважаемый Леонид Дмитриевич!
Поздравляю Вас с днем рождения и желаю Вам всего того, что желают Вам Ваши друзья, к которым я имею смелость себя причислять: здоровья и счастья Вам и Вашим близким!

Иногда я думаю, что хорошо, что время летит так быстро. Потому что мне кажется, что наша с Вами последняя встреча произошла как будто вчера. И я помню до мельчайших подробностей. как это было. Как мы сидели с Вами и Вашей замечательной женой за одним столом,улыбались, разговаривали, обсуждали рассказы Вашего отца, а я верила, что наша следующая встреча не за горами! Я верю в это и сейчас!

Дмитрий Миронович Стонов

Дети Дмитрия Стонова Леонид и Алёна. Фото середины 50-х годов

Леонид Стонов (слева) с писателем Виктором Каганом,
другом и соратником Дмитрия Стонова по ГУЛАГу

Писательница, известная ленинградская отказница Лена Кейс приветствует
Леонида Стонова на вечере памяти его отца в городской библиотеке Ариэля

И в этот знаменательный для Вас день мне хочется рассказать Вам один маленький эпизод из моей буквально сегодняшней жизни. Неделю назад у меня гостила моя лучшая подруга Таня, которая приехала ко мне из Парижа, где она в настоящее время проживает. Она что-то хлопотала по хозяйству и попросила меня почитать ей вслух. И я взяла книжку Вашего отца и сказала, что хочу прочитать ей пару рассказов из любимой моей книжки.

«Что это?» - спросила она. «Лагерные рассказы» Дмитрия Стонова» - ответила я. «О нет, не надо, - возразила она. - Я не хочу сейчас слушать про все ужасы того страшного времени!». Но я настаивала. Я очень хотела, чтобы она познакомилась с творчеством Дмитрия Стонова, и почему-то мне было важно прчитать ей это самой.

А потом она забыла о хозяйстве, и мы на два часа погрузились в мир Вашего папы. Я, конечно, прочитала ей «Суи», и «Правильный человек», и «Письмо», и «Еврейский мотив». И я читала сквозь слезы, а она слушала и утирала глаза. А потом она сказала мне: «Знаешь, я ведь плакала не от страха или ужаса, а от восхищения и гордости за тех людей, которые так достойно всё это пережили. И меня поражает, каким же светлым человеком должен быть автор этих рассказов, чтобы видеть мир оттуда такими добрыми глазами».

Вот, собственно, и всё.
Мне просто хочется добавить, что сын своего отца тоже вырос светлым человеком и смотрит на мир не менее добрыми глазами. А это в наше не очень справедливое время - настоящее чудо!

Оставайтесь всегда таким, Леонид Дмитриевич!
С уважением и любовью -

Лена Кейс,
1 октября 2011 года, г. Ариэль, Израиль



Редакция «МЗ» присоединяется к добрым словам в адрес Леонида Дмитриевича Стонова и желает юбиляру на будущие 40 лет – до традиционных 120 – быть, как и прежде, творчески активным во всех начинаниях!


Публикуем один из рассказов Дмитрия Стонова из только что изданной на русском и английском языках книге (издательское содружество Yalo, Израиль – New Frontier, США, координатор проекта Лев Кричевский).

Великолепно изданная книга со множеством архивных фотографий посвящена 80-летию Леонида Стонова – это, как нам кажется, лучший подарок сыну в память об отце.


 

ЕВРЕЙСКИЙ МОТИВ


Дмитрий Стонов

1

Давид Израилевич Ривкин, наш лагерный врач, принадлежал к тому довольно распространенному типу застенчивых и близоруких евреев, которые всегда слабо и грустно усмехаются и всегда озабоченно и едва слышно жужжат какую-то песенку. Лысый, веснушчатый, сутулый, он жужжал на приеме, выслушивая и выстукивая заключенных, жужжал, сидя за шахматной доской, выигрывая и проигрывая с одинаково рассеянным равнодушием, и я уверен, что во время допроса, сидя в кабинете следователя, он пел ту же песенку.. В чечевичных стеклах глаза его казались несоразмерно большими, даже цвет их представлялся особым, и кожа вокруг них была нечистой, мертвой окраски, в пупырышках.

Когда же он снимал очки, то на мир Божий глядели очень усталые и, как у всех близоруких, немного косящие серые глаза. Был он неразговорчив, скрытен, да так, что через пять месяцев после нашего знакомства и частых встреч я знал о нем не больше, чем в первый месяц, то есть ничего, кроме общих сведений. В тридцать первом году доктору Ривкину было тридцать три года, он вернулся из Америки в Россию, которую покинул в семилетнем возрасте. Девять лет он прожил в Советском Союзе вольным, как он выражался, казаком и по своей специальности педиатра работал в одной из детских больниц Смоленска. В сороковом он был арестован и заключен в лагерь, сначала на десять, а потом дополнительно еще на десять лет. К моменту нашего знакомства он отбывал двенадцатый год заключения.

Лагерь наш был режимный, из трех тысяч заключенных лишь двадцать человек были расконвоированы, я в том числе: для приема заказов и сдачи готовой продукции начальству нужен был инженер моей специальности и квалификации. Из города, куда мне часто приходилось ездить, я привозил иногда Давиду Израилевичу полкило маргарина, десяток яиц, пачку печенья — в нашем таежном ларьке, кроме зубных щеток и пластмассовых чашек и тарелок, ничего не было. Доктор осудительно качал головой: «Ай-ай, зачем это, ведь много проносить через вахту вам не разрешают», — тотчас же доставал деньги, расплачивался, и — вероятно, от стеснения — снимал и начинал протирать очки... Чрезвычайно щепетильный товарищ!

Он был прав, Ривкин: приносить с воли «лишние» продукты нам, расконвоированным, не разрешалось. Но хитер и ловок опытный заключенный... К тому же с некоторыми надзирателями я умел ладить, на мои нарушения они смотрели сквозь пальцы, обыскивали меня более чем либерально.

Такой, оплаченный, кстати сказать, либерализм дал мне как-то возможность засунуть в валенки и благополучно пронести через вахту две четвертинки спирта —- добрый литр водки. Это, что и говорить, была крупная удача! Нашлась и неплохая закуска, и я пригласил доктора на пир в свою кабину, благо сосед мой по жилью, экспедитор, ночевал на станции.

Пир в лагере, пир за запертой дверью каби- ны, с беспрерывной оглядкой, с бутылкой, стоящей под столом, со всякими предосторожностями! Но, видно, и в этих предосторожностях, и в опасении быть пойманными, и в оглядке есть нечто заманчивое, острое, влекущее... Так или иначе, поставив на стол закуску и две кружки невкусного лагерного чая, оглядываясь и заговорщически подмигивая друг другу, мы не без удовольствия прикладывались к горлышку бутылки — Давид Израилевич с уверением, что это «знаете ли, в последний раз», я, наоборот, со словами: «Дай, Боже, завтра то же» и с пожеланием доброго здоровья. Таким манером был выцежен весь литр, после чего, спрятав бутылку и уж без опасения, мы занялись чаепитием. Как у всех редко выпивающих и быстро пьянеющих, у моего доктора пылало лицо, оно покрылось бусинками пота, большие глаза стали диковатыми, Помурлыкав, он перешел почти что на полный голос и, размахивая руками, дирижируя, спел о парочке, что мчится вдвоем, о влюбленном ямщике и добром-добром барине, а под конец, окончательно размякнув, исполнив несколько еврейских и американских песен, стал томиться. «Эхма, эхма, — произнес он. — Хоть бы вы, знаете ли, что-нибудь рассказали». Было ясно: доктору самому хочется рассказывать.

И действительно: скоро, не глядя на меня, забившись в угол, сначала медленно и как бы без охоты, потом все быстрее, все с большим оживлением, Давид Израилевич заговорил...

2

— Нет, друг мой, это как река — воспоминания, — сказал он. Мысленно он, видно, раньше начал беседу со мной и сейчас стал произносить слова вслух. — Как полноводная река, перегороженная шлюзом... Поднимите шлюз, и вода хлынет, и нет и не будет ей конца. Никогда не поверю людям, которые будто бы забыли свое детство, навсегда забыли страну, где родились, вытеснили ее из памяти сердца и без воспоминаний, без тоски по родному краю живут себе и живут. Какая чепуха! Где-то, не помню, в какой именно книге или статье, любовь к Родине названа атавизмом. Ну хорошо, пусть, пусть атавизм. Но оттого, что чувство, о котором я говорю, названо этим словом, оно ведь не стало ни менее властным, ни менее возбуждающим... С семилетнего возраста я, знаете ли, жил в Америке, английский язык стал моим родным — я и теперь думаю по-английски, — я учился в американской школе, в американском университете, люди, быт, пейзаж —- все это было американское и — мое. Но бывали моменты, когда действительность исчезала и — впрямь как из небытия — появлялся иной совсем пейзаж, иные люди, я слышал иные голоса, и звучали они по-иному... Нет, знаете ли, человек все-таки существо сугубо традиционное, и — чтобы ни пели о веке атомной энергии — мы останемся такими, какими были наши предки, и тянуть нас будет на те места, где жили наши предки, где сами мы родились и впервые увидели и запомнили мир. Впрочем, все это — ерунда, и вам, конечно, неинтересно...

Лицо его по-прежнему горело, глаза сумасшедше косили. Точно желая скрыть их острый блеск, он надел очки. После его слов «вам неинтересно» мне следовало сказать: «Нет, пожалуйста, продолжайте, очень интересно». Я ничего не сказал. У меня было такое впечатление, что рассказывал он не столько мне, сколько самому себе.

- Вы, конечно, слышали о погромах пятого года, — тотчас же вновь заговорил он. — Один из погромов был тогда в Елизаветграде. Мы, то есть семья моего отца, жили в пяти верстах от города. К нам в деревню погромщики пришли неожиданно, ни защищаться, ни спрятаться мы не смогли, и из всей семьи — одних братьев было у меня пять человек — уцелел один я... Посчастливилось мне и в другом отношении: я не видел, как убили родных. Испугавшись крика и звона разбиваемых стекол, я выскочил в окно и побежал в поле, — мы жили на окраине деревни. До сих лор я помню душный запах цветущей ржи, в которой я сидел, а потом, ослабев, свалившись, заснул. Густая сизая масса волновалась вокруг меня и надо мной, от нее веяло теплом, и каждый стебель, пока я глядел на него снизу, был похож на причудливое, в нескольких местах перехваченное узлами деревцо, каждый василек смотрел на меня своими синими, в синих ресницах, глазами... Может, все было не так, может, все эти красоты я выдумал впоследствии, много лет спустя, или они мне приснились — не знаю, не скажу... Наутро бабы нашли меня во ржи и впервые в жизни назвали меня сиротинушкой...

Доктор умолк и вдруг неожиданно усмехнулся. Помолчав долгую минуту, он продолжал:
- Таких, как я, круглых сирот в одной лишь нашей губернии набралось тридцать пять. Вскоре еврейское филантропическое общество вывезло нас в Америку, и мы стали жить в детском доме в Филадельфии.

Сиротские дома похожи друг на друга — в России, как в Англии, в Англии - как в Америке. Одинаковые сиротские костюмчики, одинаковые койки, одинаковые одеяльца и особый запах в коридорах и комнатах — сиротский... За всем тем роптать я не имею права. Нас одевали, обували, кормили, учили. Понемногу и постепенно мы, что называется, акклиматизировались. То, что все мы были из одной страны и жили в другом государстве, спаяло нас прочной дружбой. Ни у кого, должно быть, нет такой близости, как у детей одного землячества, живущих на чужбине. Да и только ли у детей? Мы дружили и в старшем возрасте, впоследствии наши парни влюблялись в наших девушек, а девушки всем прочим молодым людям предпочитали своих...

Так осваивали Новый Свет. Среднее образование получили все, а добрая половина юношей и девушек окончила курс в университетах и институтах. Среди бывших жертв погрома одной лишь нашей губернии имеется несколько врачей, несколько инженеров, один юрист, один крупный журналист, статьи которого, к слову сказать, часто цитируют наши газеты.

Остается сказать, как я приехал в Советский Союз. Воспоминания и тоска, то есть все то, о чем я говорил вначале, до поры до времени меня не тревожили. Так— вспомнишь иногда черную кузницу, синий, раздуваемый горном огонь, явственно услышишь, как отец стучит молотом, увидишь дугу разлетающихся и налету седеющих окалин. Ощутишь запах угля, горячего железа, когда его суют в корытце с водой, и всего того, чем пахнет кузня, — вспомнишь и ощутишь все это, и почувствуешь, будто кто взял в ладони и тихо сжал твое сердце... С годами тоска стала одолевать меня все больше. Я грустил, мучился, днями, неделями я думал о возвраще- нии. В этом помогли мне и советские газеты и журналы, и некоторые ораторы и докладчики, выступавшие в филадельфийских клубах, и долетавший до нас через океан грохот первой пятилетки. Мы, выходцы из России, слышали, казалось, как Советский Союз строит новый мир. Короче, через некоторое время я понял и убедился, что мое место там, то есть здесь.

После этих слов Давид Израилевич долго молчал. Чувствовалось, что о последнем периоде своей жизни он говорит без всякой охоты, комкает рассказ. Под влиянием выпитого или из озорства, — не помню, право, — я довольно бестактно спросил:
— Здесь - то есть в лагере?
— Зачем же, — смутившись, возразил он. И только после этих слов, поняв мою неуместную шутку, рассмеялся.
— Девять лет, приняв советское гражданство, я прожил вольным казаком, — повторил он любимое свое выражение. — А потом был арестован и осужден как шпион...
— Конечно же, Америки, — подсказал я. Доктор вновь рассмеялся.
— Точно не помню, но речь, кажется, шла о Франции или Англии...

3

На следующий день Давид Израилевич был недоволен и смущен. Он смотрел мимо меня, чаще обычного протирал очки, растерянная улыбка кривила его губы. Чувствовалось, что он жалеет о том, что вчера разоткровенничался.

— Пить, знаете ли, надо систематически или уж вовсе не пить, — сказал он. Как у всех трезвенников, у него, видимо, была своя «алкогольная» теория. — А то хлебнешь с непривычки и пойдешь молоть всякую ерунду... Уж вы извините.

Мы как бы условились не возвращаться боль ше к вчерашней его истории. Выпили —- поговорили — забыли. Тем более, что непредвиденная беда скоро отравила редкие минуты моего досуга, и мне, право же, было не до давнишней жизни доктора. Боясь репрессий, желая в трудные годы жить вблизи от меня, моя жена бросила Москву, вместе с пятилетней дочуркой переехала в Сибирь и обосновалась в семи километрах от лагеря, в районном городишке. Это был не то что ошибочный — нелепый шаг. Как расконвоированный, я мог иногда урвать час, заглянуть к ним, и каждый раз такое свидание долго меня угнетало. Представьте себе темную, сырую, сплошь увешанную хозяйскими иконами комнатенку, за которую приходилось платить сумасшедшую квартплату, грошовую службу и грошовый заработок жены, худое и бледное лицо дочурки, бедность и крайнюю нужду, которую жена тщетно старалась от меня скрыть, и полную мою невозможность им помочь... Нет-нет, к чему было советским нашим декабристкам следовать за нами в Сибирь: не те, знаете, времена, не те условия, да и харч, как говорится, не тот... К тому еще расхворалась Маша, дочь, расхворалась так, что амбулаторные врачи только руками разводили и гадали: может, сибирские холода ей противопоказаны, может, то, может, другое? Вижу — тает ребенок. Вот, в большой тревоге, вернувшись как-то в лагерь, я и рассказал Давиду Израилевичу о своей беде. Выслушал он меня — жужжа, разумеется, и говорит: хорошо бы, говорит, мне вашу дочурку посмотреть. Не подумав, я эти его слова повторил жене. А так как жена перебывала с дочерью у всех местных врачей и ни один из них не помог ребенку, то она, естественно, цепко ухватилась за предложениеДавида Израилевича —так цепко, как только и может ухватиться мать, спасающая своего ребенка. То, что Давид Израилевич — американский врач (а по представлениям моей жены — всесильный), также сыграло свою роль... Короче, я должен был поклясться, что лагерный мой приятель обязательно посмотрит Машу.

Посмотрит... как? Что просто на воле, то совсем не просто в лагере. Кто из нас в свое время задумывался над тем, как отправить письмо? Написал, заклеил, опустил в почтовый ящик, и дело с концом. Не то в заключении. Из режимного лагеря нам разрешалось посылать одно письмо в полугодие. Пишешь, бывало, это письмо и следишь за каждой мыслью... вернее сказать, внутренний цензор, что сидит в нас, диктует каждое слово. Но этого мало. Написав в содружестве с внутренним цензором письмо, вы в распечатанном виде опускаете его в лагерный почтовый ящик. Оттуда письмо попадает на стол лагерного цензора. То, что вашему цензору представлялось безобидным,, лагерному кажется, недопустимым, полным каверзных намеков.. В лучшем'случае цензор вызовет вас и предложит переписать, в худшем — бросит письмо в печь. И ваши близкие, которые в ожидании томились целых шесть месяцев, будут мучиться, оплакивать, хоронить вас еще шесть месяцев...

Как, каким образом Давид Израилевич мог врачевать мою дочь? О том, чтобы его, пусть даже в сопровождении надзирателей, пустили в районный городок, не могло быть и речи. Оставалось одно: несмотря на сильные морозы, привезти Машу в лагерь, добиться, чтобы лагерному врачу разрешили осмотреть ее в проходной будке. Это также было непросто. Правда, начальник лагеря неплохо как будто ко мне относился. Захочет ли он, однако, нарушить лагерные правила? В этом, зная его, я сильно сомневался. И я решил его обойти, начать, что называется, не с головы, а с ног. Служил в нашем лагере надзиратель, старик лет шестидесяти. Это был грубый, ворчливый, но, в сущности, неплохой человек. Просматривая продукты, которые я с воли приносил в лагерь, он, если в проходной не было посторонних, недвусмысленно удивлялся. «Ишь, — говорил он, — маргарин! Скажи на милость — яйца!» — точно и то и другое видел впервые в жизни. Я понимал его и, уходя оставлял на столе два-три яйца, сто граммов маргарина.

С этим-то ворчуном, узнав, что завтра он дежурит в проходной, я и поговорил «по душам», и беседа эта привела к тому, что на следующий день жена закутала Машу во всю имевшуюся у нее одежду и на санях подвезла к лагерю, а я и доктор были допущены в проходную. «Ты только недолго возись», — приказал надзиратель Давиду Израилевичу.

И наш доктор в самом деле недолго возился. Говорить с детьми он, на мой взгляд, не умел и к Маше обратился со словами, которые живо напомнили мне провинциального фотографа, снимающего ребенка: «А вот мы сейчас одну интересную штуку покажем... Смотри, Машенька, сюда, сейчас из моего рукава птичка вылетит», — и засовывал дочке ложечку в рот. А когда она плакала и давилась, он начинал петь о козочке, о бяке, пел и увлекался, и в это время глаза его были прегрустные и руки дрожали.

После осмотра, неодобрительно фыркая, он просмотрел пачку рецептов, прихваченную моей женой, и на ее вопрос: «Неужто Маше в самом деле так вреден здешний климат?» —- ответил в еврейской манере: «Климат-шлимат, при чем здесь, скажите, пожалуйста, климат, когда у девочки самые настоящие глисты? Да-да, представьте себе, одни глисты - и больше ничего, и делать надо вот что...». И, жужжа, он написал рецепт. Забегая вперед, скажу, что диагноз он поставил точный и помог моей дочке стать на ноги.

Надзиратель торопил нас, и мы — я и Давид Израилевич — наскоро попрощались с женой и дочкой и вышли из проходной. Доктор закурил, и я заметил, что руки его дрожат.
- Представьте себе, — как бы стараясь объяснить свое волнение, произнес он глухим голосом. — Представьте — двенадцать лет я не видел детей... А ведь я, как-никак, педиатр...
Папироса мешала ему жужжать, он пожевал мундштук и выплюнул ее.
— Двенадцать лет, можете себе представить? Целых двенадцать...
— Были ли у вас свои дети? — неожиданно спросил я.
Прежде чем ответить, он резким движением сорвал с носа очки (от холода стекла затуманились), оглоблей оцарапал ухо и грубо, по-лагерному, выругался.
— Нет, — помешкав, сказал он. — Какие дети? Нет, не было.
Мне показалось, что он злится.

4

Бывают и в нашей окаянной жизни счастливые часы... Вот я сижу в темной комнатушке с иконами, в печке потрескивают дрова, на моих коленях — порозовевшая Маша, рядом — жена. Такое впечатление, что и она посвежела, успокоилась, чувствует себя счастливой. Много ли шельме-человеку нужно, чтобы забыть о всех невзгодах? Дочка выздоравливает, в печке трещат дрова... Не это ли, в конце концов, самое важное и ценное в жизни?..

Увы, счастливый час так же быстро исчезает, как и появляется. Внезапно жена смотрит в окно, лицо ее бледнеет, страх искажает глаза и губы, и она говорит... нет, не говорит— едва слышно и с дрожью в голосе выдыхает:
— Опять она! И еще с одной...
Мгновенно ее тревога передается мне. Смысл ее слов мне непонятен, тем не менее я начинаю дрожать, ненормально — толчками бьется сердце, и я думаю о том, что не имею права сидеть в этой темной и сырой каморке, вот-вот меня обнаружат, заберут пропуск, а семью вышлют на Север или в Караганду... Я также смотрю сквозь оледенелое, в морозных узорах окно и вижу двух женщин. В шубах и теплых платках они стоят недалеко от дома и смотрят, смотрят в наше окно.

— Ты видишь... видишь?..
И скачущей скороговоркой, задыхаясь, жена рассказывает о том, как пять дней назад, вернувшись из лагерной будки, она с рецептом Давида Израилевича зашла в аптеку. И только женщина-провизор глянула на рецепт, как тотчас же высунулась из своего окошка. «Где и у кого вы получили этот рецепт?» — настойчиво спросила она.

— Но я не растерялась, нет, — продолжала жена. —- Я сразу поняла, что тут что-то неладно, и сразу, представь себе, сообразила... Я вырвала рецепт из рук женщины и быстро стала уходить. Ухожу я, не оглядываюсь, и чувствую, спиной чувствую: она, эта женщина из аптеки, идет за мной... Вбегаю в комнату, припадаю к занавеске... да, незнакомка как была в белом халате, так и побежала за мной, и стоит недалеко от дома.... Боже, что я пережила! Мне стало ясно, что ждет нас и этого заключенного врача. Минут десять женщина из аптеки постояла около нашего дома. Позавчера я вновь увидела ее здесь. И. вот она пришла в третий раз и привела с собой еще одну... Что делать?

— Глупости, — говорю я. — Глупости, успокойся.
Но сам я далеко не спокоен, унизительный страх овладевает мною, В аптеках, быть может, имеется список врачей, находящихся в. лагерях, и вот бдительная сотрудница обнаружила, нашего Давида Израилевича. Возможно и то, что за моей женой установлена слежка, и вот ее поймали с поличным... А возможно, что следят за мной. Я привел три абсурдных варианта, было же их не меньше десятка, и для того, чтобы им возникнуть, понадобилось всего лишь несколько секунд... Ах, будь он проклят, страх, лишивший нас в годы культа человеческого облика! Проходит еще две-три секунды.

— Где этот рецепт? — спрашиваю я, голос мой дрожит.
Повернувшись спиной к разрисованному морозом занавешенному окну, жена достает из сумки рецепт и при этом шепотом сообщает, что лекарство она заказала в другой аптеке, «там, представь себе, ничего, не обратили внимания». Я рву рецепт, бросаю его в огонь. Потом натягиваю бушлат и ушанку и, забыв попрощаться, выхожу навстречу опасности. Будь что будет, надоело прятаться, терять мне нечего, да и глупо и смешно прятаться на. виду у этих женщин. Полагая, что убедил себя во всем этом, я направляюсь прямо к ним, и вопрос, который я хочу им задать: «Вам что здесь угодно?» — готов в уме. Идя, я разглядываю женщин, смотрю на них в упор. Обе они курносы, обе изрядно озябли в своих шубенках и жидких валенках. И тут происходит вот что.

Женщины смотрят на меня с недоумением и страхом, шепчутся и тотчас же быстрым шагом начинают удаляться, а потом и бежать... Броситься за ними, догнать их? Но ведь я — бесправный человек, в любой момент меня, бегущего, могут остановить, задержать, и тогда выяснится, что вне лагеря я занимаюсь не теми совсем делами, какими обязан заниматься, и нахожусь не там вовсе, где мне разрешено находиться, то есть водной из организаций, получающей продукцию нашего лагеря...
Нет, мне, человеку в лагерной одежде, нельзя бегать за этими женщинами. Вернуться к жене, к дочери? А вдруг кто-то еще, сидя, быть может, в соседнем доме, следит за мною?
«Подальше от греха»... И, чуть успокоившись, я отправляюсь по своим лагерным делам и благодарю судьбу за то, что все это пока что кончилось благоприятно, беда пронеслась мимо, и сегодня я могу быть спокоен.

Разумеется, Давиду Израилевичу я ничего не сказал о странных женщинах из аптеки, — зачем зря волновать человека?

5

После этого прошло целых три недели. Дочь поправилась, таинственные аптекарши перестали появляться. Тревога, короче говоря, улеглась, и как-то, навестив жену, я посмеялся над излишней ее подозрительностью. Право же, в вопросе «где и у кого вы получили рецепт?» нет ничего удивительного. Возможно, что по теперешним — новым — правилам сотрудница аптеки должна записать в книгу фамилию врача, выдавшего рецепт. Между тем почерк Давида Израилевича не очень разборчив. И в лицах, на потеху Маше, я представил, как жена удирала, а аптекарша, решив, что явившаяся с рецептом женщина украла бутылку с сиропом, бросилась за нею... Правда, скоро аптекарше, а вместе с ней ее подруге также пришлось бежать. Каким образом они могли очутиться у нашего дома?

Вот один из вариантов. Сотруднице аптеки сказали, что здесь, на окраине городка, сдается комната. Вот она и пришла смотреть. В третий раз она пришла с подругой, — дело в том, что комнату они решили снять вдвоем. И тут, не успели они еще осмотреться, как из соседнего дома выходит лагерник и твердым и решительным шагом направляется к ним. Вечереет, людей поблизости нет, вот они и бросились бежать...

Маша хлопала в ладоши, заливалась, жена качала головой, она верила и не верила моим догадкам. Испугалась ли она? Да, конечно, она давно уже во власти страха. «Но ведь и ты струсил?» Она была недалека от истины, и я не очень спорил. Да, испугался, приятного во всем этом мало.

Три недели —- достаточный срок, и мы, как я уже сказал, начали забывать о случившемся. Вдруг вся эта история разъяснилась...

...Я позволю себе сразу, без объяснений ввести в мой рассказ еще одно действующее лицо — Раису Марковну, ибо также внезапно она вошла в комнату жены. И еще до того, как я успел ее разглядеть, я услышал две разные по смыслу и тону фразы:
— Ради Бога, скажите, доктор Ривкин Давид Израилевич жив?
— Господи... — и ворвавшаяся в комнату женщина закрыла лицо руками. — Куда я попала?

Первый ее вопрос был произнесен с таким отчаянием и мольбой, он так меня ошеломил и покорил, что, не обращая внимания на последующие слова, я тотчас же ответил:
— Жив и здоров, клянусь, Давид Израилевич жив и здоров. Сегодня я видел его и сегодня вновь увижу...

На второй ее вопрос ответила жена. Догадавшись, по какому поводу были произнесены эти «Куда я попала?» — она сказала:
—-Не беспокойтесь, это хозяйские! — И рукой указала на висевшие в углу иконы. — Пожалуйста, садитесь.

Незнакомка не села — она упала на табуретку и разрыдалась.
Я и сейчас, рассказывая об этом, слышу ее рыдания, вижу удлиненное, без кровинки лицо, выплаканные, потерявшие свой цвет и выражение глаза, влажные от слез, морщины, белые волосы. Вспоминаю я и сердечный ее припадок. С трудом мы привели ее в чувство. И только после этого, чуть успокоившись, Раиса Марковна стала рассказывать.

6

Она перебивала себя, от далекого прошлого переходила к настоящему, потом, оборвав, в который раз спрашивала: «Давид здоров? Он жив?». И я должен был клясться, что сегодня беседовал с нашим лагерным врачом. Успокаивали ли ее мои уверения? Через несколько минут она вновь спрашивала: «Скажите, ведь это он, он, ну такой близорукий, с очень хорошим слухом? Ему следовало быть не врачом, а музыкантом, у него такой замечательный слух...». Один раз она достала из сумки карточку. Глянув на снимок, я едва не ахнул от удивления. Давида Израилевича все же можно было узнать, хоть и он сильно изменился, постарел. Но что эти годы сделали с Раисой Марковной? На снимке рядом с Ривкиным стояла молодая красивая женщина, на нынешнюю Раису Марковну она была так же отдаленно похожа, как прекрасная и счастливая дочь на старуху-мать...

... Появление Раисы Марковны, как вы, очевидно, догадываетесь, связано с таинственными аптекаршами, с женщинами, топтавшимися возле дома, в котором жила моя семья... Жена Давида Израилевича тоже была жертвой погрома, самого жестокого — кишиневского, и, не в пример Давиду Израилевичу, с младенческих лет запомнила лишь иконы, с которыми убийцы вошли в дом. Трудно объяснить, почему она забыла, как выглядели ее мать и отец, братья и сестры; не запомнила она и лица убийц. А вот смуглые лица святых на иконах навсегда остались в ее памяти, вот почему при виде икон она, как сейчас помню, попятилась, было, назад, закрыла лицо, воскликнула: «Господи, куда я попала?». Однако воспоминания о прошлом не помешали ей вместе с мужем вернуться в Советский Союз. Она тоже была врачом, тоже работала в больнице. Оба они были молоды, здоровы, трудолюбивы, неудобства нашей жизни нисколько их не омрачили. Одно было огорчение — отсутствие детей. Но и оно через несколько лет исчезло: за три года до ареста мужа Раиса Марковна родила дочь. Ребенка назвали по имени убитой матери Давида Израилевича — Любой, Любочкой, Любашей...

Дойдя до этого места, Раиса Марковна стала с лихорадочной поспешностью рыться в своей сумке. Это длилось всего лишь несколько секунд, но хорошо помню, как поразили меня ее лихорадочность, ее дрожащие руки, ее белые волосы, которые она забыла или не смогла подобрать, и они упали ей на лицо.

— Вот снимок нашей Любаши, но он, конечно, ее не узнает, — сказала она. — И если вы действительно сегодня его увидите, то я вас прошу... Очень вас прошу передать ему карточку нашей дочери... Он же такой отец, такой отец!.. Любочка дома, то есть в том городке, где я живу...



Вместо эпилога к юбилею Л. Стонова


Снимок, который перед вами, уникален в своей обыденности. Потому что у нас, евреев, в какой бы стране диаспоры мы ни жили, всегда в Израиле непременно есть родные люди. Миллионы ниточек связывают нас со страной Израиля и друг с другом.

На этом снимке - израильское потомство писателя, узника ГУЛАГа Дмитрия Стонова. Вот они: правнуки Йонатан Якир с сестрой Дворой (в центре), внизу сидит Дан-Алон Якир. Племянники внучки Стонова Ольги Якир-Кричевской: на заборчике справа Йоси и Дана, в кресле – Миша. Слева в кресле сидят Арон с Саввой и Эммой

Вот оно, будущее нашей единственной страны.

Все фото – из архива Льва Кричевского


| 09.11.2011 16:08