МЫ ЗДЕСЬ - Публикации

http://www.newswe.com/index.php?go=Pages&in=view&id=7668
Распечатать

Рассказики-14

Марат Баскин, Нью-Йорк

Продолжаем публиковать очень теплые, искренние рассказики – на сей раз о художниках...


БЫЛ ХУДОЖНИК...


Мотю все в Краснополье звали художником и по-другому его никто не называл. Был он маленький, рыжий, веснушчатый, с длинным еврейским носом и большими, всегда печальными глазами. Работал он в клубе рисовальщиком киноафиш, которые почти ежедневно менялись, ибо больше одного дня фильм в местечке не шел, так как зрителей хватало только на один сеанс с половиной. Несмотря на скоротечность жизни своих творений, Мотя не халтурил, и каждую новую афишу рисовал, как будто создавал нетленное полотно. Клуб имел всего две рамки с натянутым холстом для афиш и Мотя, вешая новую афишу, снимал старую и тут же использовал ее для следующей афиши. Он нес старую рамку за клуб, пристраивал ее возле лестницы, ведущей в кинобудку, под этой лестницей Мотя имел маленькую каморку для красок, вытаскивал свои инструменты и принимался за уничтожение своего предыдущего шедевра, покрывая его слоем грунтовки. Закончив грунтовать полотно, Мотя всегда поворачивался ко мне и как-то по-детски безмятежно улыбаясь, говорил:
- Был художник, нет художника.

Мотя был старше меня лет на десять. Когда началась война, ему было всего четыре года. Его отец Ойзер-плотник ушел на войну с первым призывом, но их поезд с новобранцами не доехал до фронта, под Клинцами его разбомбили и в этой первой бомбежке Ойзер погиб. А его жена Хана-белошвейка с огромной семьей - десять детей - осталась в Краснополье. Через несколько месяцев всех краснопольских евреев убили во рву за сушильным заводом. Немцев в местечке было всего трое и всю работу по уничтожению евреев проделали местные полицаи. Экономя пули, малышей убивали, разбивая им головы о забор сушильного завода. Маленького Мотю полицай несколько раз ударил о забор, превращая его головку в сгусток крови, а потом швырнул его в ров, уже переполненный трупами. Но Мотя выжил. В ту ночь в местечко пробрался Степка-партизан, который любил старшую Мотину сестру Хаву. Пытаясь ее найти, он наткнулся на еще дышащего Мотю. И забрал его с собой в лес. Каким-то чудом Мотя выжил, но на всю жизнь остался молчаливым и печальным. Всю войну он провел рядом со Степой, но буквально перед победой Степан погиб, и Мотя во второй раз остался сиротой.

После войны Мотя в школу не пошел, сославшись на слабоумие, каким-то образом сам научился грамоте и стал работать рисовальщиком в клубе, неожиданно для себя обретя дар художника. Мотя рисовал не просто афиши, а создавал буквально шедевры. Никто не понимал этого в местечке, афиши, конечно, всем нравились, но не больше. У него было какое-то удивительное понимание декоративности и одновременно монументальности, выбивающаяся за рамки обычного экспрессия и необычайно тонкий острый мазок. В его афишах было что-то от Тулуз-Лотрека, чьи картины Мотя никогда не видел и чьего имени никогда не слышал. Это я понял значительно позже, когда уже не было ни Моти, ни его картин, а тогда я, как и все, ждал очередной шедевр Моти, видя в нем просто красивую картинку и очередной анонс нового фильма.

Познакомился я с Мотей, когда мне было лет семь, а Моте семнадцать. Мотя разрешал мне смотреть, как он рисует. Но в то время самое главное для меня было в наших встречах, то, что я раньше всех мог узнавать, какой завтра будет новый фильм. А весь процесс рисования тогда был мне не интересен, ибо Мотя делал свою работу молча, и ни в какие разговоры не вступал, как я ни старался его вовлечь в беседу.

Я взрослел, а Мотя старел. Из-за молчаливости Моти наши встречи становились все реже и реже, а потом я уехал учиться и, редко бывая в Краснополье, всегда удивлялся, как Мотя быстро стареет. Он приобрел большую седую бороду, отрастил длинные волосы и стал походить на настоящего художника. Он все так же продолжал рисовать афиши и так же их ежедневно уничтожать, приговаривая свое неизменное:
-Был художник, нет художника.

И вдруг, когда на Краснополье неожиданно обрушилась чернобыльская катастрофа, Мотя пришел к директору клуба и вместо обычных двух слов сказал шесть:
-Я нарисовал кое-что. Можно повесить в клубе?

В это время в клубе готовилась встреча с местным активом, дабы успокоить население, и для ее проведения райкомовское начальство было усилено группой ученых из Минска и Москвы, приехал даже кто-то из ЦК. И директор клуба по своей местечковой наивности и, зная Мотино мастерство, подумал, что Мотина идея, кстати, и понравится начальству и дал добро на своеобразный Мотин вернисаж. Я как раз был в то время в Краснополье и Мотя попросил меня помочь развесить его листы. Я с радостью согласился. И Мотя принес в клуб свернутые в трубочки куски обоев. На их обратной стороне он обыкновенной школьной тушью нарисовал удивительные рисунки. Фантасмагорию Чернобыля. Апокалипсис. На листах были огромные яблоки, величиною с арбуз, страшные, как аллигаторы, огурцы, кошки похожие на тигров, и слоноподобные лисицы, своим страшным хвостом смахивающие дома...

-Что это? - спросил я.

-Это сон про Чернобыль, - сказал Мотя. И тихо добавил: - Мой сон.
Я внутренним чутьем почувствовал, что это Моте не дадут показать местному активу. Но Моте ничего не сказал и мы, молча, развесили в пустом ночном фойе клуба Мотины листы. Потом Мотя долго рассматривал свои рисунки, как бы сам, удивляясь сотворенному... В этих рисунках было, что непостижимо великое и страшное, как на последних картинах Гойи. А потом мы закрыли клуб и пошли по домам.

Утром мама меня разбудила раньше обычного, и сказала, что мимо нашего дома пробежал Мотя с директором клуба. И Мотя был чем-то очень взволнован: в отличие от обычного молчаливого Моти, он кричал, что-то непонятное и размахивал руками, что было на него совсем не похоже. Я быстро оделся и помчался к клубу. Вбежав в фойе, я увидел пустые стены.

Мотю я нашел за клубом. Он стоял возле горящих, скомканных листов с рисунками и смотрел, как их пожирает пламя. По его щекам текли слезы.

- Что ты делаешь? - закричал я.

- Райком сказал - нельзя! - как всегда, односложно ответил Мотя. - Директор сказал - сожги!

Больше он ничего не сказал. Потом, когда листы превратились в пепел, он развел, как обычно руками и произнес свою обычную фразу:
- Был художник - нет художника.

И, повернувшись, пошел прочь от пепелища. Я попытался пойти за ним. Но он остановил меня. И я остался стоять.

Через несколько дней его не стало. Он умер, как жил. Молча. Пришел сам в поликлинику. Сел ждать врача. И умер в приемной комнате.

После него не осталось ни одной картины. Был художник - нет художника...


МОДИЛЬЯНИ И Я


Впервые я узнал о Модильяни, посмотрев фильм “Монпарнас,19”. Мне было лет десять. Смотрел я этот фильм из будки киномеханика. Фильм был кроме детей, и в зал я попасть просто так не мог. Но я дружил с братом киномеханика Толикам. Толик был не особым любителем кино. Но я ему сказал, что в фильме играет Жерар Филип, который играл Фанфана-Тюльпана, и фильм этот тоже, наверное, приключенческий. Я честно вставил слово “наверное”, что бы потом Толик на меня не злился. Конечно, после пяти минут просмотра, мы поняли, что фильм не приключенческий, и Толик потянул меня за рукав, показывая на дверь: мол, пойдем. Но я отрицательно замотал головой. Почему-то судьба художника не очень тронула меня тогда, но, показываемые в фильме картины художника, несмотря на черно-белое кино, потрясли меня. Я раньше такое никогда не видел. Мне очень захотелось увидеть их в цвете. Всю ночь они мне снились, и рано утром я помчался в библиотеку, прямо к открытию. Библиотекарша внимательно выслушала меня, потом удивленно посмотрела и сказала, что такого художника не существует, и подала мне большой альбом передвижников. А когда я ей сказал, что вчера смотрел фильм про этого художника, она рассмеялась, сказав, что все фильмы – это выдумка.

- Подрастешь - поймешь! – нравоучительно добавила она.

И, честно скажу, я тогда поверил ей. И долго мечтал узнать имя художника, который рисовал к фильму картины. Ведь кто-то для фильма рисовал их? Даже если художник выдуманный! Я очень переживал, что такого художника нет. Но фамилию Модильяни я не забыл. И, когда через много лет, я впервые увидел книгу о Модильяни, вышедшую в серии “Жизнь в искусстве”, которую продавали с рук на книжном московском пятачке, я решил ее купить, сколько бы она не стоила... Продавал ее молодой длинноволосый парень, внешне похожий на художника. Я отдал за нее почти половину моей зарплаты инженера, и буквально выхватил ее из рук продавца, не торгуясь, чем очень удивил его.

- Художник? – спросил он.
- Нет, - сказал я.
- Так для чего тебе эта книжка? – удивился он, почему-то пожалев мои деньги. Может потому, что на мне была старенькая куртка и кроличья, немножко потертая шапка: это был мой первый после институтский год. И даже не год, а первых два месяца. Он внимательно посмотрел на мой захудалый вид и неожиданно сказал: - Понимаю. Потому что он еврей! Ваши любят читать книжки про своих!

О том, что Амедео Модильяни еврей, я тогда не знал. Для меня он был, как и Жерар Филип француз.

Где-то, через несколько месяцев, когда я приехал к родителям в Краснополье, зашел я в библиотеку, и показал, не верящей в Модильяни, библиотекарше, купленную книгу.

- У нас такая есть, - спокойно сказала она. – На днях получили.
- Видите, есть художник Модильяни! - сказал я.
- А кто вам сказал, что такого художника нет? - сказала она.

Я ничего ей не ответил.
Книжка долго была у меня. И лишь уезжая в Америку, я подарил ее другу-художнику.

Но в Нью-Йорке первую книгу, которую я купил на английском языке, была монография о Модильяни. Это было после первой зарплаты. Я шел с работы и у меня был такой же неказистый вид, как и тогда, когда я был на московском книжном пятачке. И книга стоила почти, как вся моя зарплата. Но это был мой день рождения. И жена разрешила купить. Продавщица с отдела искусств известного магазина Barnes&Noble , после того, как я попросил у нее книгу, посмотрела на меня тем же любопытным взглядом, как и московский парень. Мой вид и цена книги явно не соответствовали друг другу. И мой едва понятный английский дополняли картину.

- Иммигрант? - догадалась она.
Я кивнул.
- Откуда?
Я сказал.
- О, перестройка, Горбачев! – воскликнула она. И неожиданно похвалила меня: - Хорошо, что приехали в Америку. Теперь здесь вы можете, не опасаясь, представляться, как говорил ваш любимый художник по-французски: JE SUIS MODIGLIANI, JUIF¹, - и повторила по-английски: - Я Модильяни, еврей.

Услышав это, я почему-то подумал, что она тоже еврейка и спросил ее об этом.
Она отрицательно замотала головой, и сказала улыбнувшись:
- Я Кэт, ирландка, - и тут же поправилась, улыбнувшись: - Я Кэт, американка! – и добавила: - Как и вы теперь!


НЮШКИ И ЭЙФЕЛЕВА БАШНЯ


Хаим снимал маленькую студию в Гринвич-Виллидж, на 8-й авеню, которая служила ему жильем и мастерской. Рисовал он обнаженных девушек, которых ласково называл Нюшками, а иногда ласково Нюшами. Для работы ему требовались натурщицы, но денег на них у него не было, и роль натурщиц выполняли местные шлюшки, которые заходили к нему на огонек в свободное от работы время, когда сидели на мели. Себя Хаим называл Мазилой, и это как-то сближало его со своими натурщицами. Был он, как и они, неудачником, картины его не покупались, выставки его никто не устраивал и единственным светлым пятном в его жизни был владелец соседнего с его мастерской кафе мистер Джек, который принимал его картины, как плату за завтрак, ланч и ужин и иногда даже за маленькую пирушку. Подрабатывал Хаим уборщиком в супермаркете, но деньги на еду не тратил, питаясь у мистера Джека. И честно заявлял, что картины его кормят! Расчет шел от размера картины, и выгоднее было бы рисовать громадных одалисок, но Хаим говорил, что искусство не продается и принципиально рисовал маленькие полотна, которые мистер Джек принимал по десятку за средний ужин. Имя Мазила Хаиму дал в Краснополье первый секретарь райкома, когда после знаменитой хрущевской «бульдозерной» выставки устроил такой же разнос местным работникам пера и кисти. И с этим именем Хаим укатил в Америку и оставил его для себя, как воспоминание о родимых пятнах родимых мест, как объяснял он мне. Когда я оказывался в Манхэттене, то всегда заглядывал к нему в мастерскую, где он никогда он не бывал один: всегда там находилась какая-нибудь закутанная в простыню девица, можно было найти и бутылку сухого вина в холодильнике и остатки от вчерашнего ужина, которыми Хаим тут же начинал делиться со мной. Правда, заглядывал я к нему редко, ибо меня, как и его, жизнь совсем не баловала, и до праздных разговоров не доходили ни руки, ни ноги и даже не голова. Когда я заехал к нему в последний раз, он был в мастерской один. Я удивился и даже сказал ему, что это на него не похоже. Хаим согласился. И тут же объяснил свое состояние:
- Все! Лавочка закрывается, как говорила тетя Фира. Я уезжаю.

- Куда? Почему?- растерянно сказал я, почему-то всегда уверенный, что Хаим и Гринвич-Виллидж по отдельности не могут существовать.

- Куда уезжаю - знаю! А вот почему еду - не могу объяснить, - ответил Хаим. - Может, ты поймешь? – и, не добавив больше ни слова, стал поворачивать ко мне лицом стоящие по всей комнате рамки с холстами. - Смотри!

На маленьких, как всегда у Хаима, холстах жили краснопольские улицы! Переулок с грустным колодцем, покосившийся от времени дом тети Ривы, заброшенная усадьба Филиппова, задумчивые стены зевинского дома, украшенные почему-то первомайскими лозунгами! Знакомый мне с детства единственный в Краснополье индюк дяди Герчикова, гроза всех краснопольских мальчишек, тощая коза дяди Бенемы и сам Бенема, задумчиво стоящий возле своей козы, и даже дом моего деда Анчы с громадной березой в палисаднике и сиренью со всегда обломанными ветками... Все это казалось не нарисованным, а живым, как будто распахнулось окно в наше прошлое: все дышало, издавало запахи, трепетало от ветра, жужжало пикирующими комарами и застывало, опоенное нектаром дышащего прохладой полуденного неба.

- Больше нюшек рисовать не могу, - сказал Хаим.- Не могу - и все! Две последние недели рисую только это! - Хаим посмотрел на свои руки, и сказал: - А почему, не знаю. Хоть убей, не знаю! Две недели назад проснулся среди ночи и начал это рисовать. И вот рисую до сих пор! Может, объяснишь? Ты же писатель!

- Не знаю,- честно признался я. - Я ведь тоже здесь, в Америке, пишу только о Краснополье. И больше ни о чем не могу писать! Я иногда думаю, что люди, как деревья. У них тоже есть корни. Только невидимые. У кого корни маленькие, у кого гигантские. Одинаковых деревьев нет, как и людей. У кого-то корни расстилаются по поверхности, не забираясь глубоко. А у иного они пробуравливают земной шар! Насквозь. И тогда мы меняемся. В зависимости от того, куда дотянулись наши корни, что их питает. Может, твои корни дотянулись до Краснополья. И сейчас выглянули где-то в парке, возле клуба, напротив трибуны - постамента, что осталась от памятника Сталину. Помнишь, когда памятник сломали, где-то полгода еще стояли чугунные сапоги? Я в детстве их боялся, - я попытался вызвать улыбку на грустном лице Хаима, но он не улыбнулся, а с тем же печальным лицом сел на стул, сложил перед собою руки, как уставший крестьянин Сезанна, и виновато сказал:
- Нет, мои корни еще не выглянули на божий свет! Еще крутятся в темноте. У тебя, может, и дотянулись. А у меня нет! Пока я их сам там не вытяну. Как Мюнхгаузен вытягивал себя за уши из болота. Так что, прощай, Америка! Завтра улетаю в Париж. А оттуда в Краснополье! – он вздохнул и неожиданно спросил:- У тебя есть деньги с собой?

- Есть,- кивнул я.

- Тогда пойдем к Джеку. А то у меня ни цента. Все потратил на билет. А мои пейзажи Джеку не нужны! И я два дня ничего не ел!

В тот вечер мы пропили и проели все, что у нас было в карманах. Точнее у меня. Мистер Джек удивленно смотрел на нас и с любопытством ждал минуту расчета. И, когда Хаим впервые рассчитался не холстами, а долларами, не выдержал и воскликнул:
- Вы продали свою картину, мистер Хаим? Стали знаменитым?
- Пока еще нет,- засмеялся Хаим, - так что пока не надейтесь заработать на нюшках! Увы!
- О, какой заработок,- замахал руками мистер Джек,- они мне просто нравятся.
- Они ему нравятся, - хмыкнул Хаим и честно добавил:- И мне когда-то нравились. А теперь нет.

И мы ушли. А через два дня Хаим улетел. Прощаясь, он обещал позвонить из Краснополья. Хотя я не надеялся на его звонок, он слово сдержал, и позвонил. Через год. Из Парижа. Я не спросил его про Краснополье. А просто поинтересовался, что он рисует.

- Эйфелеву башню! Утром, днем и вечером! Почти импрессионист! Владелец бистро месье Николя дает мне за эти картонки завтрак, ужин и иногда оплачивает пирушку. Он влюблен в эту каракатицу, как мистер Джек в нюшек, - ответил Хаим и грустно по-французски добавил: -Telle est la vie... Такова жизнь, ничего не поделаешь...


| 28.11.2014 07:07