Logo
8-18 марта 2019



Hit Counter
Ralph Lauren Sportcoats


 
Free counters!
Сегодня в мире
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19












RedTram – новостная поисковая система

Корни и крона
Григорий Канович:
моя первая пасха
Григорий Канович, Бат-Ям

Из второй части мемуарной повести «Местечковый романс»


Я помню себя с пятилетнего возраста, с того светлого пасхального утра тысяча девятьсот тридцать четвёртого года, когда бабушка Роха (ей мои занятые ежедневным, тяжким добыванием хлеба насущного родители отдавали с начала весны до конца короткого литовского лета свое горячо любимое чадо в полное и безвозмездное владение) склонилась над моей кроваткой и c несвойственной игривостью и ласковостью пропела:
- Вставай, Гиршеле! Проснись, мое золотко! Сегодня у нас большой праздник. Пейсах! Пойдем с тобой, голубчик, первый раз в синагогу. В Бейт Кнессет ха-гадоль.

Мои глаза, ещё не разлепленные от сладкого сна, кроме испуга, ничего не выражали.
- Куда, куда?
- В синагогу. Ты ещё там ни разу не был. Пойдем туда, куда каждый день с неба спускается наш готеню - Боженька. Мы там помолимся и вместе скажем нашему заступнику и благодетелю спасибо за то, что тысячи лет назад он вывел нас из Египта и освободил от фараона.

Я слушал и позевывал, отряхиваясь от недавнего от сна.
- Ты ещё, Гиршеле, маленький и, конечно, не знаешь, кто такой фараон и что такое это ужасное египетское рабство. Но когда ты подрастешь, то прочтешь пасхальную агаду и всё сам узнаешь. И как Моисей водил нас по пустыне сорок лет, и как наши предки в шатрах жили и как на кострах пекли мацу, - обнадёжила она меня.

Бабушка начистила до блеска мои легкие летние ботиночки со шнуровками, нарядила меня в почти новый шерстяной костюмчик, в котором еще не так давно по местечку щеголял уехавший во Францию барчук Рафаэль Кремницер. Затем нахлобучила мне на голову залежавшуюся, пропахшую нафталином ермолку моего младшего дяди - больного Иосифа, вдруг возомнившего, что он то ли грач, то ли скворец, но совершавшего свои полёты не по небу, а по больничной палате для душевнобольных в Калварийской психлечебнице вдали от дома. Строго оглядев меня с головы до ног и выразив причмокиванием свое полное удовлетворение, бабушка взяла меня за руку, и мы через всё еще не очнувшееся ото сна местечко неторопливо отправились на Садовую улицу. Туда, куда каждый день с неба спускался наш готеню и где Он, по словам бабушки Рохи, проживал, - в Бейт Кнессет хагадоль, в главную синагогу Йонавы на Садовой улице.

В ту пору я ещё не имел никакого понятия ни о Боге-освободителе, ни о египетском фараоне. Тогда, разумеется, я ещё не морочил себе голову такими дефинициями, как свобода и рабство, но то давнее пасхальное апрельское утро никогда не исчезало из моей памяти. Оно то погружалось на её донышко, то неожиданно всплывало на поверхность, как перистый поплавок на речной глади.

Когда через год с лишним я пошел в школу и немножко вроде бы поумнел, то вдруг заметил, что и сама моя премудрая бабушка Роха не во всем разбирается. Правда, не было такого положения, в котором она хотя бы ненадолго признавала чью-то правоту или замолкала бы, посрамленная собеседником. Ни лёжа, ни стоя, ни сидя, упрямица не переставала с завидной уверенностью кого-то поучать, совестить, рассуждать и безостановочно говорить и говорить. Слова были её защитой и, видно, помогали ей жить, как прописанные доктором Блюменфельдом порошки и таблетки. Но даже добрые слова, которые иногда слетали с её уст, она почему-то произносила сердитым командирским тоном. Меня, юнца, бабушка Роха, да не исчезнет ее скромное имя из списка самоотверженных евреек, досыта накормила своим бесчисленным количеством слов. Кажется, и сегодня, на закате моей жизни, многие из них откликаются во мне, пощипывая или лаская сердце.

- Смотрю я, Гиршеле, на тебя и думаю. Ты никогда не угадаешь, о чем…
О чем бабушка думала, ни один ясновидец на свете не смог бы, да и не посмел бы догадаться.
- Я, Гиршеле, думаю вот о чем. Неужели ты будешь таким же, как вся твоя родня? – спрашивала бабушка.
- Не знаю. Папа говорит, что я похож на него, а мама с ним не соглашается.
Уловив мой недоуменный взгляд, она решительно добавила:
- Нет! Ты не будешь похож ни на своего деда, ни на отца, ни на своих дядюшек. Все они безбожники и богохульники. Они не ходят в синагогу, посмеиваются над всеми, кто верит в нашего Господа Бога, и за свое неверие и насмешки никогда не удостоятся Его милости. Никогда!

Я слушал её, совершенно не понимая, о чем она толкует, но не смел ей перечить. Любые возражения только раздражали и унижали бабушку.
- Взять твоего отца, - продолжала она свою проповедь. - Во что он верит? Он верит только в швейную машину «Зингер». А твой дед? Дед верит в шило и в дратву. А дядя Шмулик? Этот шалопай верит в какого-то русского с лысиной и козлиной бородкой. Он даже фотографию этого лысого вырезал из еврейской газеты и вставил в рамку. Там его бог стоит на танке в плохо сшитом распахнутом пальто и протягивает к толпе руку! Но никто из твоих родственников, Гиршеле, ты, пожалуйста, не оглядывайся по сторонам, ты слушай, слушай, что я тебе говорю, никто из них не верит в нашего Всемогущего Господа. А я хочу, чтобы ты верил.
- Хорошо, хорошо, - не вникая в смысл ее слов, машинально повторял я, хотя о такой вещи, как вера, я ещё вообще не слышал. Но все же подумал, что это, наверно, не очень тяжелая работа, от которой устают и потеют. Поэтому не стоит расстраивать бабушку - раз она спрашивает, буду ли я верить, надо не отказываться, а в знак согласия только кивнуть головой.
На мою беду бабушка Роха кивальщиков головой терпеть не могла.
- Ты, видно, у своего папочки кивать научился. Господь Бог недаром снабдил нас словами, чтобы мы отличались от кошки или собаки. Это, Гиршеле, отвратительная привычка. Чем раньше ты от неё отделаешься, тем лучше. Тот, кто вместо ответа постоянно кивает своей думалкой, тот либо трус, либо хитрец, - вразумляла она меня. – Нормальный человек слова не копит, как деньги на старость, а щедро тратит их на своих друзей и родичей. Понял? Да или нет?
- Да.

В то далекое апрельское утро тысяча девятьсот тридцать четвёртого года мы спокойно продолжали свой путь по пустынным, вымощенным булыжником улицам Йонавы, в главную молельню, туда, где, как уверяла моя неизменная наставница и путеводительница, жил наш милостивый готеню - Боженька.

Кирпичный Бейт Кнессет ха-гадоль не был единственной синагогой в нашем укромном, богобоязненном местечке, густо населенном осевшими там во времена оно евреями. Кроме торжественно названной на иврите – на языке далеких предков, Большой синагоги, в Йонаве существовал еще целый ряд других синагог, которые носили название ремесленников - мясников, портных, столяров, сапожников и шорников. Портные избегали общаться с Всевышним в молельне мясников, а столяры не горели желанием, чтобы на скамьях, протертых задами их предшественников - мастеров мебели из красного дерева, молились эти склонные к греховному питью сапожники. Но когда из Польши или из Риги приезжал даже не очень знаменитый кантор, то все различия мгновенно забывались, и послушать певца в главном молитвенном доме на Садовой улице собирались все богомольцы-труженики с женами и детишками из всех крохотных местечковых синагог. Как шутил мой злоязычный, живший под надзором полиции дядя Шмуле, какой-нибудь заезжий, слащавый тенорок объединял их больше, чем сам Господь Бог.

До Бейт Кнессета ха-гадоль было ещё, видать, не близко, и я у бабушки, взявшей первый раз меня с собой на богослужение, спросил:
- Скажи, а в синагоге этих толстых мясников, у которых фартуки в крови, тоже наш готеню живет?
- Да, - не без гордости ответила старуха. - Если они не торгуют некошерным мясом и не обвешивают своих бедных покупателей, Господь Бог живет и у них.
- И в синагоге портных и парикмахеров Он живёт?
- Да, - бабушкино сердце просто таяло от моих вопросов. Вопросы всегда нравились ей больше, чем ответы. А от неугодных ответов она морщилась, горбилась и старела на глазах.
- А разве, бабушка, так можно? В один и тот же день жить и тут, и там – в разных местах?
- А ты, Гиршеле, не дурак. Из тебя выйдет толк, если будешь слушаться своей бабушки, а не своего дяди Шмуле, который молится на какого-то лысого русского господинчика с козлиной бородкой, или деда, который говорит, что лучшее ремесло на свете – это тачать сапоги и подбивать подметки.
- Буду слушаться своей бабушки, - после некоторого раздумья нетвердо сказал я.
- Поживем – увидим. В мужские обещания я никогда не верила, Все мужчины лжецы и обманщики. Обман они все всасывают с молоком матери.
- Буду слушаться, - сказал я.
- Ладно, ладно. Лучше я тебе отвечу на твой вопрос о Боженьке. Это, Гиршеле, человек живет до своей смерти на одном месте – на Рыбацкой улице, как мы с дедом и Хавой. Или на Ковенской, как твоя другая бабушка Шейна и дед Шимон. А наш готеню живет повсюду! Нет такого места на белом свете, где бы Он не жил.

В то памятное субботнее утро мне очень не терпелось как можно скорей очутиться там, где живет наш милосердный готеню.

Легко сказать – не терпелось. Ведь с бабушкой никуда нельзя было «быстро попасть». Она то и дело останавливалась, не потому, что задыхалась, и ей, как деду Довиду, воздуху не хватало, а потому, что никого из своих старых знакомых не собиралась пропускать мимо. Со каждым здоровалась и со всеми непременно заводила на минуту-другую разговор о том, о сём, совсем забыв про Бога и про его обитель – Бейт Кнессет ха-гадоль.
- Тебя в местечке каждый прохожий знает куда лучше, чем господина бургомистра, - ехидничал дед.
Сам он редко ходил с ней вместе в молельню. То ссылался на больные ноги, то на незалеченную чахотку, то на срочный заказ именитого клиента, всё, мол, должно быть «фартик» (готово) к понедельнику.
- Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, – неумело пытался защитить свое скромное вольнодумство дед. - Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, - намекая на ее привычку останавливаться по дороге в синагогу и заводить с каждым беседу, - продолжал дед. - Если же ты вдруг от Всевышнего услышишь какую-нибудь радостную новость, ты ведь её от нас не утаишь. Возвратишься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем париться вдвоём?
- Твои родственнички с папиной стороны - все такие. Твой отец, Гиршеле, твои тетки Хава и Лея и уехавший к французам Айзик отлынивали от посещения синагоги, - пожаловалась она. – Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, - бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и что-то таинственное шептала себе под нос.
Мы шли молча, тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалась по моему телу, на деревьях, обрамлявших зелеными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, это, Гиршеле, птицы. Цветы - это цветы. Деревья - это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной – зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как испокон веков их сбрасывали.
- Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливей, ни богаче, - успокаивала меня бабушка.

Первым знакомым, с которым бабушка остановилась по пути в Бейт Кнессет ха-гадоль, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в гимнастёрке и в галифе, заправленном в блестящие хромовые сапоги.
- Гут йонтев, Рахиль (С праздником)! - приветствовал он бабушку, назвав ее не обычным, а библейским именем, и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.
- Гут йонтев, понас Винцас, - охотно промолвила бабущка и в ответ подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах, улыбку.
- А лихтикн ун фрейлихн Пейсах (Светлой и веселой Пасхи), - не переставал улыбаться Гедрайтис и в доказательство своего дружелюбия и доброго расположения духа выпятил свою начальственную грудь. - На первое застолье - как там оно у вас называется? – совсем вылетело из головы…
- Первый сейдер.
- На первый сейдер я не смею напрашиваться. А вот на ваши мацовые галушки я всё-таки завтра, если позволите, могу нагрянуть. Ведь у каждого литовца должен быть свой еврей, а у каждого еврея - свой литовец.
- Милости просим, - без особого восторга прогудела бабушка, приберегая очередную улыбку для другого, более достойного знакомца. Не вредный человек этот служака Гедрайтис. Что правда, то правда. Но полицейские, как и клопы, не самые желанные гости в еврейском доме.
- Люблю мацовые галушки! - выпалил благодушный Гедрайтис. - А помнишь, Роха, когда я у вас в доме впервые их попробовал? Тогда я еще в полиции не служил. Работал у Мендельсона на лесопилке. А вы с Довидом были еще такими молодыми…
- Помню. Мы тогда на лесопилку за досками ездили, в хате новый пол настилали.
- А еще я у Довида, помнишь, за столом спросил, много ли в ней, в этой маце, нашей христианской крови, и твой муженек не растерялся и ответил: «А биселе» («немножечко»). А я ему: «Раз, Довид, «а биселе», так давай!». Хохот в избе стоял громовой! Я в жизни так никогда не смеялся. С тех пор немало воды в Вилии утекло. А как подумаешь - сколько за эти годы я у вас и у вашего свата Шимона мацы съел! Может, полпуда, а, может, и больше. - Гедрайтис крякнул, тронул пальцами форменный козырек, и мы с ним расстались.

- Бабушка, бабушка, - теребил я её выходное ситцевое платье. - А еще далеко?
- До чего, золотко? - спросила бабушка, как бы очнувшись.
- Ну, до этого… до синагоги, где живёт наш готеню.
- Недалеко, Гиршеле, - сказала она, озираясь по сторонам, нет ли вокруг еще парочки знакомых, с которыми можно было на свежем воздухе почесать языком. Это ж вовсе не грешно, когда целыми днями сидишь дома, будто приговоренная к вечной каторге, и слушаешь, как твой благоверный сапожничьим молотком без устали долбит не деревянную колоду, а голову жены, как противно жужжат залетающие с помойки мухи.

У входа в Бейт Кнессет ха-гадоль, в палисаднике, в котором уже цвели каштаны и носились проворные ласточки, бабушка увидела сгорбившегося нищего Авнера Перельмана. Она подала ему горсточку центов и попыталась молча пройти мимо, чтобы успеть занять на хорах удобное место, но Авнер не был бы Авнером, если бы не отблагодарил её за подаяние. Хорошие манеры, похихикивал он, украшают не только богачей, но и нищих.
- Спасибо, Роха. Бог тебе за доброту воздаст сторицей. Кому-кому, а тебе-то Он мог бы сделать исключение.
- А ты, Авнер, вместо того, чтобы торчать на каждом углу и побираться, лучше один раз зашел бы внутрь и помолился бы нашему Господу. Глядишь, Он и тебе простил бы все твои прегрешения и тоже воздал бы.
- Нет, милая. У меня с Ним отношения испорчены на веки вечные. Молись, не молись, ничего не изменишь. Кто был горбат, тот горбатым и останется. Ведь и твоя собственная жизнь от молитв не очень-то, Роха, изменилась к лучшему.

Глаза у Авнера Перельмана слезились, и казалось, что он все время плачет.

Мне было жалко его. Но бабушке я про свою жалость ничего не сказал. Она никогда не жалела тех, кто ничего не делает. Обзывала их лодырями и пустельгами.
- Руки, Гиршеле, даны человеку не для того, чтобы их за милостыней протягивать, а чтобы мозоли на них набивать, - учила она меня уму-разуму.

Мы вошли в синагогу, держась за деревянные, отшлифованные за долгие десятилетия перила, медленно поднялись на хоры, где сидели только женщины, по-праздничному одетые, все в цветастых платьях и шелковых платках. Среди них была и моя вторая бабушка – Шейна, которая сидела на самом верху, маленькая, незаметная, тихая, как старое, придорожное дерево без листьев и пернатых. Хоть бабушка Роха с ней и не очень дружила, она все-таки тут же велела мне пробраться к ней, чтобы поздравить с Пасхой и поцеловать.

Натыкаясь на острые коленки удивленных и ворчливых богомолок, я поднялся на верхний ярус.
Не успел я наклониться к бабушке Шейне, как она меня первая облобызала, несколько раз погладила по кипе, которую до своего помешательства носил несчастный дядя Иосиф, и осыпала похвалами, как полевыми цветочками, а я только чмокнул ее в теплую, дряблую щеку и покраснел от смущения.
- Ах, ты мой красавец, ах, ты моя умница, ах, ах, ах!.. Как ты вырос! – тихо повторяла бабушка Шейна. - Почему ты к нам с дедушкой Шимоном так редко приходишь? Приходи, приходи! Ты ведь уже большой! Сам теперь без провожатых можешь дорогу найти. Не заблудишься, - она хотела еще что-то сказать, но тут на амвон взошел почтенный раввин Элиэзер, и начался молебен.

Фото: Валерий Шарифулин, photopolygon.com

Весь Бейт Кнессет ха-гадоль был залит светом. Казалось, утреннее апрельское солнце вдруг переместилось под эти крепкие, окропленные святостью своды.
- Нравится тебе? – нагнувшись ко мне, выдула бабушка Роха прямо в мое ухо свой вопрос.
- Нравится, - не солгал я.
- Отцу и маме расскажешь?
- Ага.

Уроженца Тильзита, раввина Элиэзера в белом шелковом талите и в бархатной ермолке, отороченной по краям золотистыми нитями, бабушка слушала рассеянно, будто наперед знала, что тот скажет. Ее коробило от его неизжитого немецкого акцента. Правда, когда дело доходило до благословения «Омейн» («Аминь!»), старуха вся напрягалась, лицо её начинало лучиться, и она громко, словно надеясь, что сам Всевышний её услышит, возглашала:
- Омейн! И ты, Гиршеле, повторяй вслед за мной!
- Омейн! Омейн! - подражая ей и желая угодить, дважды повторял я с какой-то странной запальчивостью, и соседки по ярусу невольно в испуге оборачивались в нашу сторону.

Молебен, как мне казалось, длился слишком долго, и я заскучал; стал ерзать на скамье, разглядывать сверху мужскую половину, не прислушиваясь к тому, о чем толкует в своей черной ермолке рабби Элиэзер. В черных штанах, выглядывавших из-под белого талита, и остроносых ботинках рабби смахивал на застывшего в гнезде на одной ноге аиста. Чудилось мне, что он произнесёт еще раз волшебное слово «Омейн», взмахнет крылами и вместе с Господом Богом, нашим готеню, улетит на небо.

Внизу стоял домовитый гуд, как будто потревожили пчелиный улей. Услышав из уст рабби «Омейн», богомольцы бодро вставали, как солдаты, и второпях перемалывали молитву. Вокруг амвона догорали свечи, и запах воска невидимым туманом плыл над битком набитой молельней. Я думал, что служба скоро кончится, люди разойдутся, и я вернусь домой, где меня на столе ждет бабушкин пирог с корицей, но рабби продолжал говорить и говорить.

- Не ерзай, - сказала бабушка, - ты мешаешь людям слушать. Рабби говорит о наших бедах, о том, что нас никто на свете не любит и что нам, евреям, надо жить дружно, потому что мы находимся до сих пор у чужих в рабстве.
Из её слов я опять-таки мало что понял и ни с того, ни с сего выпалил:
- А я люблю всех. Тебя, бабушку Шейну, папу, маму. Всех, всех!

И вдруг я замолк. Мое внимание привлек неизвестно откуда взявшийся мотылек, который кружил над верхним ярусом, над позевывавшими от недосыпа женщинами - такой же яркий, цветастый, как их выходные платья и платки.

Мое воображение было полностью захвачено его полетом над головами богомольцев, над шкафом, в котором, как мне объяснила бабушка, хранились священные свитки, привезенные из самого Иерусалима. Я следил за мотыльком, не отрывая глаз. Залетевшая в Бейт Кнессет хагадоль бабочка то взлетала под крепкие, окропленные святостью своды, то, кувыркаясь в воздухе, опускалась вниз и садилась на перила амвона; я любовался её легкими крылышками с черными кляксами и с испуганным восхищением провожал взлядом её отчаянный полёт, совсем забыв о проповеди рабби Элиэзера про Пасху, про то, что нас никто на свете не любит. Мной вдруг овладел нешуточный страх, что какой-нибудь богомолец раскроет свои натруженные ладони, и прихлопнет её. Один хлопок, и бабочка замертво упадет на вытоптанные половицы.

- Куда ты, Гиршеле, смотришь? Ты, что, мотылька никогда не видел?
- Видел, видел.
- Нечего смотреть на него! Эка невидаль - мотылёк, – кипятилась бабушка. - Мы сюда помолиться пришли, а не глазеть в потолок. Не приведи Бог, вырастешь такой же «апикойрес» («еретик»), как твой дядя Шмуле.
Но я не послушался и не сводил с мотылька глаз.
- У нас во дворе таких мотыльков и всяких других летунов уйма. Еще насмотришься на них.
- Но он такой красивый! – не унимался я.
- Что с того, что красивый? - согласилась бабушка. - Тут не поле, не огород, не двор. И зачем ты вообще пустяками забиваешь себе голову? Бабочка - однодневка, а наш готеню - вечен. Думай, Гиршеле, о Нем.
Я отмалчивался.
- Думай, голубчик, про нас, про евреев, которые, как сказал рабби Элиэзер, бредут по чужой земле, как по пустыне. И не сорок лет, а тысячи.

Как ни старалась бабушка Роха добиться, чтобы я думал о Нем, как ни тщилась втолковать мне что-то о евреях, которые бредут по чужой земле, как по пустыне, все мои мысли были устремлены к несчастному, куда-то вдруг девавшемуся мотыльку. Я уже почти не сомневался, что кто-то его прихлопнул, чтобы он не отвлекал внимание молящихся. Ведь двери и окна дома, где жил наш готеню, были наглухо закрыты, и вылететь из молельни он не мог. Моя печаль разве что смягчалась робкой надеждой - может, бабочка притаилась в каком-нибудь углу или присела на дверцу открытого шкафа, где хранятся священные свитки. Когда распахнутся двери, она выпорхнет оттуда на улицу и, счастливая, полетит в поле или сядет на придорожный кустик.

Рабби Элиэзер еще раз благословил прихожан, поздравил их с Пасхой, и люди стали понемногу расходиться.

Как только мы вышли из опустевшего Бейт Кнессета ха-гадоль, я стал оглядываться по сторонам в поисках своего мотылька. Но под безоблачным небом, над душистыми сиреневыми акациями по-прежнему носились только быстрокрылые, неуловимые ласточки, которые невольно чернили своими крыльями небесную синь. А в палисаднике, у выхода из синагоги всё ещё стоял нищий Авнер Перельман и ждал милости от уходящих и, как он надеялся, подобревших от прощального напутствия рабби Элиэзера земляков. Но по хмурому лицу нищего бабушка догадалась, что приумножить свой скудный капитал Авнеру так и не удалось.

- Приходи к нам вечерком, Авнер, - сказала бабушка Роха, желая его утешить, - посидим, отведаешь медовой настойки, вспомним нашу молодость, лучшие дни нашей прошлой жизни, - сказала она. - В ту пору ты был хорош, ах, как хорош собой! Черные кудри до плеч, хоть бери и косички заплетай, а в голубых глазах чертенята, девушки с тебя очей не сводили. И я, чего греха таить, тоже на тебя заглядывалась…
- Это, Роха, ты обо мне?
- О тебе. О ком же ещё?
- Ты меня с кем-то спутала. Это был не я. У меня никогда не было кудрей до плеч, и глаза мои были не голубыми, а подслеповатыми, затянутые трахомой, - прохрипел он. - А что до моего лучшего дня, так он уже недалек, - Авнер Перельман помолчал, пожевал губами воздух и добавил. - Мой лучший день наступит в ту самую минуту, когда наш верховный гробокопатель Мендель Берман своей верной лопатой зароет на кладбище мою беду и мой позор.
- Приходи, - настаивала говорливая бабушка Роха. - Когда с Хенкой беда случилась, ты же забегал к нам, чтобы горе с нами разделить. А теперь радость с тобой разделим. Ни в праздник, ни в несчастьях человек не должен оставаться один.
- Спасибо за приглашение. ЧуднАя ты, Роха, женщина, тебя не поймешь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, - выдохнул Авнер. - Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучёк?
- Да.
- Милый мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? – обратился он ко мне.
Бабушка Роха назвала мое имя.
- Гиршеле первый раз сегодня побывал в синагоге, - похвасталась она перед закоренелым безбожником Авнером Перельманом.
- Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? - поддел ее Авнер. - Годик-другой мог бы еще не ходить на поклон к Всевышнему. И о чем, Гиршеле, если не секрет, ты Боженьку попросил?
Я смутился.
- Я не просил. За меня всегда просит бабушка.
- На то она и бабушка. Ведь она и Господь-Бог - давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя все-таки было? От Господа все чего-то бесплатно хотят. А ты чего от Него хотел?
- Хотел… хотел… - запинаясь, пролепетал я, - хотел, чтобы Он поскорей открыл двери и выпустил на свободу бабочку.
- Бабочка? Какая бабочка? Бабочки в синагогах не летают.
- Летают! - сказал я.
- Летают, не летают. Мелешь, Гиршеле, глупости! Пошли домой, мы и так заболтались, - бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. - Дед, наверно, уже волнуется. А тебя, Авнер, ещё раз приглашаю на первый сейдер.


Авнер не пришел. Но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.

В хате было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов – ботинки, туфли, сапоги, штиблеты... Спрятала она и орудия его производства – молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простыней колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.

Постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, дедушка выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал прежнего Довида, жениха на старой, с Рохой, послесвадебной фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадеванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл про свои обязанности зачинателя пасхального чина. Бабушка нервничала и все время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен теребить не рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.

- Сейчас, сейчас, - засуетился дед, и все в доме с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелевя, начал рассказывать то, что знал с молодости, и нараспев пробубнил на иврите:
- Ма ништана ха-лайла а-зэ ми кол ха-лайлот...
Его слабому, с хрипотцей, голосу охотно стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксендзы и раввины отравляют народ, всё же что-то из вежливости прошамкал.
- Гиршеле! Повторяй за дедом, - приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок за ними в погоню. - Какой ты у нас молодец – схватываешь слова на лету! Когда повзрослеешь, сам поймешь, о какой ночи дедушка говорил.

Первый пасхальный сейдер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок своего фирменного пирога, дед налил в маленькую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я справился с угощением, мне пожелали счастья и спокойной ночи.
- Ну, а сейчас идем, я тебя уложу, - сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.
- Не надо, Хенка, - остановила её бабушка. - Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснет.

Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в галифе, и нищий Авнер в плоской, суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное крыло птицы, замусоленным козырьком. Медленно проплывал битком набитый богомольцами Бейт Кнессет ха-гадоль; чередовались кипы, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запеленатых младенцев, и невесомый мотылёк с темными крапинками на крыльях.
Пока я не смежил веки, он кружил надо моей кроватью, как ангел. А, может, это был на самом деле ангел, который полетал над богомольцами, помахал им своими крылышками в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них - не преграда.

Количество обращений к статье - 3034
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (6)
Гость Рая, Борис | 23.07.2011 17:38
"Моя первая пасха" - добрая память в сочетание с любовью и благодарностью родным и близким, подарившим автору жизнь, а нам талантливого писателя с неповторимой по красоте речью, занявшего достойное место в русской литературе и в сердцах многочисленных читателей и почитателей. Дай, Господь, Григорию Семёновичу долгичх творческих лет!..
Гость | 23.07.2011 17:22
Спасибо, Григорий Семёнович, за новый прекрасный Ваш дар нашим сердцам!
Inessa | 21.07.2011 22:50
как светло, чисто и грустно! Спасибо Вам огромное...
в моем шкафу Ваши книги-как отсвет еврейской души...
Гость Зиси Вейцман | 21.07.2011 19:38
Дорогой Григорий Семенович!Для меня Ваши публикации в МЗ всегда доставляют радость.Хочу также, чтобы Вы знали: все Ваши книги, которые Вы мне присылали на Дальний Восток и в Куйбышев, я сберег, довез их до Израиля четыре года назад, и самое почетное место на книжной полке предназначено им.
Савелий, Модиин | 21.07.2011 12:47
Наш классик верно сказал: талант как деньги - либо есть, либо нет. Канович сказочно богат, и за это ему спасибо.
Гость | 21.07.2011 07:46
Поразительно! С первой книги и до последней строчки ни одной фальшивой ноты! Едва ли не единственный писатель из пары сотен мне известных, никогда не опускавшийся ниже уровня шедевра. Были такие, которые, вспыхнув однажды, прекратили писать и вошли в историю гениями. И мне, тогдашнему юноше, казалось,что автор "Свечей на ветру" из этого ряда.Я ошибся, Яков Семенович,и счастлив признавать эту ошибку каждый раз....

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку





© 2005-2019, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com