Logo
8-18 марта 2019



Hit Counter
Ralph Lauren Sportcoats


 
Free counters!
Сегодня в мире
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19
06 Апр 19












RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну
Эли Шехтман

Третья книга романа «Кольца на душе»


Перевод с идиша: Альма Шин


Моей родной, моей дорогой дочери
– Ларочке –
которая чувствовала, как огненные
кольца врезались не только в мою,
но и в ее юную одинокую душу...
С большой любовью
и большой надеждой











Иосиф узнал братьев своих,
но они не узнали его
.
Бытие, 42, 8

Есть род, который проклинает отца своего
и не благословляет матери своей.

Притчи Соломона, 30, 11

Я заклинаю вас сегодня, птицы,
вас, ветры, вас, гроза и град –
над жизнию моей не нависайте,
не побивайте бытие мое – я нес его на собственных плечах
по дальним длинным тропам и дорогам,
сквозь странствия, скитания мои…

Давид Гофштейн


Моим детям и внукам –
с любовью и надеждой...


1

И затем, спустя годы, когда вопреки всему, словно по велению высших сил, почти чудом преодолев все тайные опасные пороги и воронки, уже полуслепой, с палкой – единственной опорой в дерзкой жилистой руке, накинув полосатый шерстяной шарф на несогнутые, все еще приподнятые от удивления плечи, освещенный кровавым светом поминальных свечей, в вечном трауре, отверженный и одинокий – но разве жил когда-нибудь поэт, которому бы выпала судьба читать поминальную молитву по своему истребленному и сожженному народу?.. Когда он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-a-коэн, погрузился в еще более глубокую старость, спустившись в долину заката, добравшись до трех четвертей столетия своей жизни, – длинный, неистово-судьбоносный путь, начавшийся давно, в сумерках позднего лета, в далеком полесском селе, где его мама, Наадия по матери и дочь реб-Аарона a-Леви, родила его, своего восьмого ребенка, прямо на огороде, среди сизых кочанов капусты и темно-коричневых головок мака на чернеющих стебельках, среди уже ослепших подсолнухов и желтовато-пузатых тыкв с вытянутыми, словно на заклание, шеями... Среди благоуханий еще цветущих мальв, настурций, георгинов и астр; там, на огороде, в предвечерне-длинной тени старой развесистой груши, под уже холодными низкими небесами, его первый крик на этой земле, потонул в шуме и гаме птичьих стай, в обрамленной золотом лиловой дымке над сельским осенним прудом... Из того далекого села, что у самого леса, с синими мазанками под соломенными крышами, выгоревшими на солнце, как мужицкие бороды; с теплыми садами, уже ждущими листопада, яркими и пестрыми, как празднично вышитые рубашки; с осенне-винным ароматом яблок, мокрых верб и тополей с повисшими на их верхушках красноватыми лунными серпами, раскачивающимися по ночам; с густой пылью позднего лета, которую поднимает на дорогах скотина, с ревом идущая с пашни, с покрытых стерней полей, – из почти черных на розовом вымени сосков уже каплет молоко...
Оттуда, с той далекой, утопающей в песке проселочной дороги, по которой тянется след кривых колес дедовой телеги, он, Элиша бен-Меир, потомок рода Наадия, мечтает услышать, как прежде, в лесу, на закате, мамин голос, ее дивную речь, ее задушевное пение... Ведь те дороги, что ведут с приднепровских холмов сюда, к Иудейским горам, завалены раскаленными камнями страданий, объяты дымом клубящегося пламени... Вцепившись зубами в последнюю звезду, очутившись – со всеми своими гильгулим [1] – на краю бездны, он оказался пред теми вратами, у порога которых оставляют самые сокровенные мечты и надежды...
И тем не менее сюда, в страну своих праотцев, он, последний писатель великого иудейского колена галута, сюда, к Иерусалимским холмам, добрался оттуда, где каждый вечер на закате вдоль Днепра шагал по глубоким зыбким пескам в полном одиночестве и тишине, – не дай Бог, не расплескать ни капли той радости, которую нес в своем, уже довольно больном сердце после возрождения Страны. И так, изо дня в день, выйдя из тюрьмы, чудом, Божьей милостью спасенный от сталинско-смердяковского топора, который годами, на виду у всего мира, висел, никому не мешая, и, никем не отведенный, обрушился на еврейскую культуру и ее творцов... Он, Элиша, после длинного дня шлифовки каждой строки, каждого слова о Боярах*, шагал под угасающим солнцем, по глубокому песку, шагал к Еврейскому государству, к выстраданной мечте своего народа, к последней надежде двухтысячелетнего кровавого галута... Шагал вдоль Днепра, еле вытаскивая ноги из глубокого зыбкого песка, шел с неутешно-жгучей болью в душе – ведь носители этой мечты, гордые и праведные, с детьми и женами уже лежали в Бабьем Яре, Понарах, в пепле Освенцима и Треблинки... Мечта сбылась, а он, мечтатель, остался у пламени погребальных свечей!.. И уже почти четверть века он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, с гневными, скорбными кольцами, врезавшимися в его душу, шел по глубоким зыбким пескам вдоль Днепра из далекой джунглишвили-страны туда, к свершившейся мечте – шел и дошел!
И уже тут, на твердой почве, где надеялся и должен был обрести наконец крышу над своей творческой жизнью, уже тут, у выстраданных и вымечтанных иерусалимских холмов, уже тут он, еврейский писатель, услышал от них, создавших новые скрижали, от новых пророков, дети которых без стыда и совести на весь мир орут: “Мы не евреи, мы – израильтяне!..” Они, эти новые израильтяне, его, Элишу бен-Меир-бен-Арье-a-коэна, причислили к писателям, творящим на иностранных языках, и уже здесь – здесь! – вновь обрекли на отверженность и одиночество... Уже здесь, где из черепков и осколков пытаются склеить волшебный кувшин, где из осиновых щепок силятся восстановить вековое древо, где надеются наполнить росой пересохший родник; уже здесь – так же, как там, у Днепра, – ответом и сопротивлением его, измученного и отверженного, вновь стали молчание и одиночество... По ночам, в полосатом шарфе на плечах, сбивая в кровь ноги, со все еще запорошенными пылью долгих скитаний и мытарств ресницами, со все еще пересохшими от холода и зноя, ветра и метелей губами, с огненными, врезавшимися в душу мучительными кольцами, у черных поминальных свечей кровью сердца писал, чеканил и шлифовал завещание будущим поколениям, а на рассвете, в полудремоте слышал голос дочери из далеких Карпат, видел отца с огромными жаждущими Спасения глазами, видел его, стоящего на ежегодной ярмарке с протянутой рукой, вымаливающего у мира хоть каплю счастья – и не для себя, и даже не для нее, своей надежды и опоры, любимой Наадия, а для них, для своих детей, которые, укладываясь на полу спать, не плакали от голода, а смеялись... И еще – здесь, в полудреме, на рассвете – он видел, как чей-то окровавленный палец выскребает ногтем по теням трех кипарисов на стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома”.
И так же, как тогда, в ночи погасших звезд, среди теней трех кипарисов на стене маячит та самая, огненная борода его учителя Талмуда реб-Шмуэль-Йосла*: “Гойрл, Элиша, гойрл! Судьбу, Элиша, изменить нельзя. В темной судьбе, Элиша, не горит ни одна свеча. В темной судьбе гаснут даже свечи святого Храма... Если ты рожден в сентябре, на закате, то всю свою жизнь пролежишь на холодной земле... Гойрл, Элиша, гойрл!”
И вдруг за спиной Шмуэля-Йосла там, среди теней трех кипарисов, он, Элиша, замечает сумасшедшего Пиче* – выпучив вытекший бордовый глаз, запустив окровавленные пальцы обеих рук в угольно-черную бороду, он стоял босиком в насквозь промокшем белом китле, словно только что вытащил его из воды, и громко хохотал:
– Гойрл, гойрл... Родился в огороде... Евреи родились в пустыне... Праотец Авраам вырос в доме идолопоклонника Тераха... Козы Ханины бен-Досы принесли медведей на своих рогах... Праматерь Сарра родила Ицхака в сто лет... Гойрл, гойрл! Родился в огороде, на закате... Тот, кто лежит на земле, смотрит прямо в небо... После заката, реб-Шмуэль-Йосл, наступает восход... Десять мер страдания отпущено миру, девять из них получил Иерусалим и только одну – весь остальной мир... Ха-ха-ха... Гойрл, гойрл!

А он, старый писатель, одинокий и отвергнутый, не в силах передать и воссоздать, что творится в его сердце, – где, откуда взять столько сил?! И кому это уже удалось передать, – что творится там, в глубине сердца, какие пожары бушуют в нем? Когда ежедневно, еженощно, ежечасно и ежеминутно при свете поминальных свечей там, в его сердце, вырастают золотые мосты, которые – и это сразу видно! – ведут в черную бездну; в его сердце поднимаются хрустальные дворцы, что тут же становятся теснее тюрьмы; там, в его сердце простираются весенние небеса, в которых больше могил, чем на земле...
И вот так – чужой в собственной мечте, отверженный и одинокий еще больше, чем у Днепра, где ночами с потухшими звездами еще сильнее и острее видел приближение жизни; где у тех, переполненных скорбью и гневом колодцев боялся потерять свет возродившейся Страны и шел, как миме Либе*, что по дороге к своему ребенку, Даниэльке*, попала в метель...

И уже здесь, чужой в своей стране, – старожил, прибывший десять лет назад, – он вдруг оказался востребованным: ему, Элише бен-Меиру позвонили с телевидения и предложили дать интервью. Он отвечает, что, разумеется, давно пора, но говорить он будет на идише... По ту сторону трубки замолчали, словно потеряли дар речи... Идиш? Можно вести передачи на английском, немецком, французском... Но на идише? Это как-то не принято...

И снова отверженный и одинокий, но не сдавшийся и не согнувшийся, полуслепой, спустившийся, опираясь на палку, на дно своей жизни, он все еще видел себя посреди пути, полагая, что последнего слова еще не сказал и священной миссии иудейского колена с вавилонских рек России еще не выполнил – тех самых евреев изгнания, тех галутных евреев, никогда и не перед кем не гнувшихся в душе, обладавших пылающими сердцами, выстоявших, переживших и выдержавших жесточайшие страдания и муки, которые – ни разу не потеряв веры в Спасение, – полными горя и сострадания глазами смотрели на изуверский мир...

И уже тут, в долине заката, продолжал нести свои одиночество и отверженность не как проклятие, а как благословенный Всевышним дар, ибо так же, как у Днепра, он страдал за любовь и преданность своему истребленному народу, за тот родник, что журчал и пел на идише во всех уголках его души... Уже тут, в долине заката, догорала седьмая свеча его Меноры – он дописывал седьмую сагу о великом колене Бояров, о тех евреях, что созданы не из глины, а из кремня, которые в тяжелой огненной борьбе муками и кровью, душой и телом в течение многих поколений выстрадали и проложили дорогу к своей Стране, – а все эти разговоры, вся эти выдумки о галутных евреях не более, чем напраслина, черная ложь и злобный антисемитизм...

Не от любви, не от тоски по родине они, все эти ругатели, рвались в Израиль, а от ненависти к народу галута, ибо те народы, среди которых евреи жили в изгнании, их, ругателей, близко к себе не подпускали, есть с ними за одним столом не хотели... И тогда они, эти ненужные и выгнанные, вспомнили о стране предков и побежали в Эрец-Исраэль и, добравшись, решили вылепить из себя “новый народ”... Великий Моисей опасался стать основателем нового народа, а вот они, эти избранные с комплексом неполноценности, посчитали себя достойными, вылитыми из золота... Они не пошли со своим народом, приняв его обычаи и язык, не пошли, как Эзра а-Софер, возглавивший изгнанников Вавилона...

И уже здесь, в долине заката, когда, почти совсем потеряв зрение, он заканчивал последнюю книгу романа “Эрев”, она, его верная Шейндл, не слушая обычных отговорок, не желая больше полагаться на чудеса, положила его, Элишу, на операцию – уже четвертую: необходимо было спасти его единственный, еще зрячий глаз.

2

И уже через неделю под полной предрассветно-бледной, почти осенней иерусалимской луной над широко распростертыми, пугающе-глубокими оврагами у больницы “Адаса” – от этих первозданных оврагов всегда веет на него, старого еврейского писателя, ужасом и жгучей тоской – над этими предрассветными оврагами он снова увидел свою босую старшую дочь и услышал, как она кричит оттуда, из глубины влажного темно-синего тумана:
– Что же мне делать?! Я так далеко от вас – вы там, в раскаленных пустынных песках, а я здесь, в холодных, густо покрытых лесами, чужих Карпатских горах... Я не могу отсюда выбраться, не вижу к вам никакой дороги. Из-под этих черных теней, из-под этих нелепых, дико разросшихся мрачных бровей, из этого вечно черного рассвета мы с тобой оба не можем выбраться!
Он хочет успокоить дочь, которой выпала такая тяжкая и мучительная судьба, хочет напоить ее душу верой и надеждой, утешить боль, что можно выкричать только диким странствующим ветрам; он, ее отец, хочет успокоить и утешить эту страшную боль, но тут его руки и ноги начинают привязывать к узенькой кроватке, голову вставляют между двух стеночек – надо лежать абсолютно неподвижно – делают довольно болезненный укол под правым глазом и включают над ним большие яркие лампы: операция начинается... Спасут ли его правый глаз, или подобно левому, прооперированному дважды, можно будет различать только свет и тьму, и он, Элиша бен-Меир, навсегда останется у черных поминальных свечей, не видя, куда писать следующее слово... На память, диктовать он не умеет, он должен сидеть за столом, держать ручку в руке и, как могильным заступом, докапываться до все новых, самых потаенных родников души, переполненных болью и гневом, – и только затем рожденное из них, раскаленное в пламени сердца слово, очищенное и отшлифованное, будет вплетено, согласно мелодии и ритму, в его строку.
Но – и это главное, – спустившись в долину заката, там, на дне своей жизни, он, Элиша бен-Меир, понял, что они, эти родники, уже не могут утолить жажду его творчества, не могут унять его раскаленную душу; понял, что больше не может заниматься преходяще-земным, ибо совсем иная печаль, совсем иная любовь, о которых он и не ведал, совсем иная, неземная тоска вошла в его душу, терзает его, старого еврейского писателя, сердце, застилает ему глаза... Он должен – и уже нет для него здесь, на этой земле, другого пути – должен из этих, полных боли и гнева, но все же преходяще-земных потоков вырваться и броситься в бушующее море вечности. Но как ему, уже почти слепому, туда добраться? И когда боль от уколов успокаивается и стихает, – сестричка, репатриантка из России, выглаживает его боль нежными пальцами, а он, старый коэн, благословляет ее руки, как благословлял заботливые и лечащие руки миме-Либе, Ривки, Ивы* и Стыси* – дочерей рода Бояров, в чьих душах было столько тепла, сострадания, любви и самопожертвования. Он уже готов бежать туда, в ту долину, на краю которой, в дикой росистой траве, под побледневшей круглой, предвещающей дождь луной в синевато-темном тумане сидит пророк, сжав обеими руками голову, – от него, Ехезкеля бен-Бузи-а-коэна, этого пророка галута, он хочет получить, наконец, ясный, окончательный ответ: была ли рука Всевышнего там, на груде высохших костей?.. Но тут он, Элиша бен-Меир, вздрогнул от сильной боли – игла пронзила глазное яблоко... Видно, настал судьбоносный миг – эта игла должна освободить глаз от лишней жидкости, у которой не было выхода.

Но что происходит с ним и его глазом сейчас, он уже не чувствует – сейчас он очень далеко отсюда, на хуторе с тем собой, совсем юным, там, в лесу, на полянке, где пасутся козы, овцы и коровы.
Он лежит в траве у самого пруда, его глаза наполняют душу красками заката знойного полесского лета, и он слышит, как эти краски начинают петь словами, идущими откуда-то оттуда, из глубины опаленных небес...
Они пугают его, эти поющие слова-краски, он их не понимает – таким вечером в самый разгар лета, напоенного ароматами цветущих полей пшеницы и ржи, льна и конопли, опьяняющим пением иволги в лесу, под такими пламенеющими красками заката – откуда они берутся, откуда возникают эти странные слова:

Тучи, мама, тучи,
черный свод небесный,
и земля сырая давит мне на сердце.
Лес свой голос где-то прячет от меня..
. И в песок горячий льется кровь моя,
льется кровь и гаснет в пламени огня.


И тут, обескураженный неожиданными красками-словами, лежа под жарким закатом у пруда, где в зеркальной воде, в жемчужном ее отражении купались и плескались два пастушка, сыновья Базиля Залесского... И вдруг оттуда, где угасают солнечные блики заходящего в пруду солнца, он слышит, как его ровесник, старший пастушок, Степан, который учит его вырезать из вербы сопилку, а потом и выводить на ней дивные мелодии, вычесывает его в поле твердым, сделанным из свиной щетины гребнем, называет по имени каждую травинку и цветочек, учит узнавать птичку по перышкам и по далекому свисту в глубине леса... Вдруг он услышит, как Степан зовет его и кричит странным, безумно испуганным голосом: “Антек тонет!”, пытаясь вытащить младшего братика, восьмилетнего Антека, из воронки, в которую тот попал.
Увидев, что и Степан уходит с головой под воду, Элиша, в чем был, бросился в пруд, подплыл к воронке – он до сих пор недоумевает, как они не затянули его внутрь, – и, вытащив обоих, спас братьев от верной смерти.
А спустя годы, их отец, горбун Базиль Залесский, спас четырнадцатилетнего Элишу, вытащив его из петли.
Но уже после того как полесский мужик спас его, четырнадцатилетнего юнца, а их всех – Базиля Залесского, его жену Ядвигу, их сыновей, Степана и Антека, двух красавиц-дочерей, Викторию и Антонину, их всех во времена коллективизации лишили нажитого тяжелым трудом хозяйства, теплых стен семейного очага и выслали в Сибирь на рабство и верную гибель – он, Элиша бен-Меир, вдруг потерял из виду и хутор, и запахи цветущего льна, и лес с нежным свистом иволги, и пруд с бликами заката на искрящейся воде; он, Элиша, уже не знает, где находится, и впадает в ту непроглядную тьму, в ту неземную тоску, что последние годы гложет его сердце, терзает его душу... И где-то там, в глубине сознания, маячат, мелькают две строчки:

Да, и пророк боролся, но со львами,
а ты, ты борешься – во тьме – с самим собой...


Кажется, операция уже кончилась, ибо они, Шейндл и Лара, которые совсем недавно сопровождали его в операционную, следуя за узкой кроваткой, напоминающей погребальные носилки, снова идут по обе стороны той же кроватки, на которой он лежит с перевязанными глазами... Он не знает, куда его везут, да и кто это может знать. Ведь все дороги ведут в никуда – земля-то круглая; все дороги ведут к некоему пристанищу... к изголовью, где можно кое-как заснуть... Он чувствует их, Шейндл и Ларины, руки на своих... И понимает, что его перекладывают на кровать с более высоким изголовьем... Это его последнее пристанище? Ему холодно. Он просит, чтобы его укрыли еще одним теплым одеялом. В этом убежище откуда-то дует... Тучи, мама, тучи падают с небес, тучи, мама, тучи от земли летят... И еще он просит, Элиша бен-Меир, чтобы ему чем-нибудь облегчили боль в глазу. И спрашивает:
– Где я?
– Ты уже после операции, – отвечает Шейндл.
– Это долго длилось?
– Нет, час с четвертью.
– Уже день или еще ночь?
– День, в самом разгаре... Через пару суток повязку с глаз снимут...
– И я вас тогда увижу?
– Естественно – как только у тебя будут новые очки.
– А потом? – думает Элиша уже молча, чтобы не расстраивать их, Шейндл и Лару, лишними вопросами. – А потом, когда ему выдадут новые очки, он увидит белый свет? И тут же он услышал знакомый голос:
– Гойрл, Элиша, гойрл!.. Свой гойрл, Элиша, судьбу и дьявола человек одолеть не может. Нет, Элиша, нет! Нужно либо подчиниться, либо хлопнуть дверью и уйти из жизни...
– Реб-Шмуэль-Йосл, – спрашивает его Элиша, – судьба и дьявол – это одно и то же?
– Дьявол, Элиша, следует за судьбой, как тень... Днем он маленький, ночью – большой. А лунными ночами он, Сатана, и вовсе огромный! Ты в свои годы должен это уже знать... – но что учитель Талмуда еще сказал, Элиша уже не слышит. Слова реб-Шмуэля-Йосла падают в его огненную бороду, а Элиша, обессиленный и измученный, – лекарство начало действовать, и боль в глазу стихла – засыпает почти на целые сутки, уткнувшись в огненную бороду учителя.

3

И уже дома, он, Элиша бен-Меир, в ожидании новых очков, два долгих зимних месяца бродил по холмам Иерусалима, очутившись в сумеречном, пепельно-облачном, полном странных зыбких теней мире, где все краски сливались и переливались, где все таилось за старинно-серебристой, зеленоватой завесой и, словно за семью печатями, было скрыто, как большая тайна...
И как раз тогда, – это было настоящим чудом, заслугой его предков – в те зимние месяцы не было ни дождей, ни ветров, ни веющих из пустыни холодов; все вокруг было пронизано мягким благословенным теплом, почти весенним солнцем и сладким ароматом цветущих роз... А Шейндл, у которой все еще болели ноги после двух операций, которые она тоже недавно перенесла, каждый день, по вечерам водила его за руку в близлежащий садик, где еще в густых, но уже пожелтевших кронах акаций заливались накануне холодов птички, захлебываясь радостью и тем восторгом, что бушует и в его душе, душе старого еврейского писателя – как бы тяжела ни оказалась его жизнь дальше, какие бы страдания и муки ни выпали бы на его долю, даже там, в долине заката, ничто не испортит, не согнет и не разрушит его радость – ведь мамины слова, ее великая мудрость, сокровища ее души всегда хранятся в его сердце:
– Тяжело, Элишенька, тяжело, ой, как тяжело, но мы должны это пережить и выстоять!

А там, в том садике, что между улицами Уругвай и Гватемала, у синагоги имени раби Акивы, величайшего знатока Талмуда, святого, одного из десяти мудрецов-мучеников, казненных римлянами, знаменитого пастуха известного иерусалимского богача Калба Савуа, в дочь которого, Рахель, он, Акива, был влюблен... Его, Акиву, стража овец, богач не хотел видеть своим зятем... А ведь он, этот пастух, несущий в сердце огонь святой любви, спас от уничтожения волшебную поэму любви – Песнь Песней; это он, раби Акива, единственный и неповторимый, великий мудрец и учитель Торы, один из огненных столпов многих и многих поколений, он, восхищенный восстанием Бар-Кохбы, послал двадцать четыре тысячи своих учеников бороться до последней капли крови за Святую землю и честь народа... Не чета этим, сегодняшним знатокам Торы, жалким остаткам великого хасидизма, – придерживаясь буквы закона, они не способны на своих дряблых крылышках подняться над устаревшими обычаями и отправить сыновей в ЦАХАЛ – в Армию обороны Израиля...
Там же, в том же садике, где в густых ветвях акаций перед самым наступлением холодов птицы изливают свою горячую тоску, там же, под почти весенним солнцем, дети, раскачиваясь на качелях, скатываясь с горок, раскручиваясь на красочных карусельных лошадках, наполняют все вокруг игриво-ликующим гомоном... И как же прекрасен, как чист этот детский, ангельски-земной смех!
Там, в садике, в благословенном тепле почти весеннего солнца, – правда, земля уже жаждет и алчет дождя, и вода в Кинерете отошла далеко от берега... Тем не менее, несмотря на свой полутемный, странный, окутанный мятущимися тенями мир, он, Элиша бен-Меир, загнанный за плотную серебристо-зеленоватую завесу, радуется и запоздалому теплу с необычайно сладким ароматом цветущих роз, и особенно переливчато-искристому детскому смеху... Он слышит, как Шейндл читает прекрасные, словно высеченные из мрамора, болью и жаром наполненные строки Марины Цветаевой, которая после многих лет скитаний по чужбинам вернулась домой, на свою выстраданную и вымечтанную святую Русь, и там, уже дома, в родном отечестве, она, великая поэтесса, повесилась от одиночества и голода.
– Страшно, – говорит Шейндл, – очень страшно!
– Да, очень, очень страшно... Но ведь вся Россия говорит на языке ее стихов...

И там, в том садике, где на ветвях акаций в канун зимы заливаются птицы, там, в том ласковом, благословенном тепле, под лучами почти весеннего солнца его, старого, многострадального еврейского писателя, вдруг пронзил тот самый холод – холод одиночества и сиротства... И вдруг он услышал льющиеся откуда-то звуки “Анданте кантабиле” Чайковского, скорбную песнь трагического одиночества. Но скорбь была совсем иной... Источник той скорби – сокровенное смятение творца и тот тайный родник, что создан для больших, настоящих художников. Его же, Элиши бен-Меира, одиночество и сиротство – от черных поминальных свечей, от вечного траура по его истребленному народу... Одиночество, которое он ощущает здесь, намного больше и тяжелее того, которое он испытал там, на берегу Днепра. Ведь и здесь, у холмов Иерусалима, и здесь тоже – он чужой, иноязычный!.. И здесь, в государстве Израиль, возрожденном на крови миллионов галутных евреев, полутора миллиона детей... И даже здесь он, поэт великого творческого народа, поющего на восхитительно-прекрасном, богатом, многогранном и сочном языке, тысячелетие препятствующем ассимиляции великого народа... И здесь, в государстве Израиль, он, Элиша бен-Меир, – чужой, которому не нашлось места в Союзе “коренных”, ивритских писателей... Оказывается, он, Элиша бен-Меир, поэт совсем другого народа, и вовсе не “по недоразумению и ошибке” по прибытии в страну его, еврейского писателя-идишиста, отправили в захолустный дом престарелых.

И тогда, в первые дни в доме престарелых, у моря, где по ночам волны били почти в окна, там, на том выстраданном берегу, куда они с Шейндл добрались после стольких страданий и мытарств, там в их измученные, изболевшиеся души врезались самые огненные кольца; в ту ночь они молча стояли, прижавшись друг к другу, чтобы не свалиться с ног и не упасть в набегающие волны... И сейчас, спустя два с половиной года, когда ему сообщили, что он, еврейский писатель-идишист, не может быть принят в Союз ивритских писателей, когда он понял, что это ясное и четкое отмежевание и раскол на два народа с двумя языками – довольно арабизированным ивритом и идишем – здесь он, Элиша бен-Меир, уже не впал в отчаяние и не ощутил себя на краю пропасти... И только подумал – какую страшную ненависть надо нести в сердце к своему народу, чтобы отвергнуть его тысячелетний, окровавленный период культуры на идише, которая пережила и выдержала крестовые походы, Хмельницкого, Гонту, Петлюру, Сталина и Гитлера... Но самое удивительное – в тот кровавый период культуры на идише народ, претерпевший наветы и погромы, ковал и шлифовал свой язык, и из них, этих золотых слитков, создавал вечные и общечеловеческие сокровища, и не в одном месте, не в одной стране, а по всему необъятному миру... И они, они сами, эти отрицатели и отвергатели, эти фальсификаторы еврейской истории, они, выбрасывающие в мусор многовековую культуру на идише, они, они сами рождены этой культурой, вскормлены той самой галутной матерью, и не только ее молоком, оптимизмом и жизнестойкостью, но и терпением, настойчивостью и – самое важное – ее глубокой верой; это она, галутная мама, поставила их на ноги и за руку вывела в мир... А затем они, уже по ту сторону границы, уже как отрицатели и отвергатели галута, принялись швырять камни в собственную мать, проклинать и смешивать ее с грязью.
И еще, и самое главное, хочет он, старый Элиша бен-Меир- бен-Арье-а-коэн, сказать: он борется, он бьется за идиш не только потому, что идиш – душа народа; его борьба за идиш – это основа, это суть и смысл его борьбы за свободу, против принуждения, против навязывания давлением и силой всяческих идеалов как необходимости и неизбежности...
Он знаком с ней, с этой необходимостью еще оттуда, с берегов Днепра, где его – за тот же идиш – посадили по необходимости в тюрьму, и если бы не смерть Сталина, этого Смердякова Второго, он, Элиша, тоже сгнил бы в одном из лагерей, как его брат, Пинхас, который там, на далеком острове, был расстрелян за твердость и сопротивление беззаконию и произволу. Ведь и он, Элиша, с детских лет бунтовал против угнетения меньшинств, против лжи и несправедливости, против унижения и давления, против фальши и холопской лести... И в целом мире не существует, – считает он, старый еврейский писатель, – такого идеала, такой идеи, которую стоило бы навязать силой хотя бы одному единственному человеку, тем более – целому народу.
И вдруг Элиша бен-Меир ощутил, что если сейчас, здесь, среди акаций, залитых утренним солнцем, в этом благословенном тепле почти весеннего солнца он не уйдет от этих мыслей, раздумий и размышлений, если он немедленно их не прервет и не прекратит, его сердце не вынесет такой боли и гнева, и тот, кто уже дважды приходил по его душу, снова – и на сей раз под этим истинно весенним солнцем – вцепится ему в горло своими костляво-ледяными пальцами и тем же, издевательски-сострадальческим голосом скажет на ухо:
– Годы, отпущенные тебе, Элиша бен-Меир, Богом, подходят к концу, заканчиваются – у тебя считанные минуты... Но твое вопиющее отчаяние по невыполненной до конца миссии трогает мое сердце...
– Ты снова говоришь о том страшном острове?
– Да, о том самом, после страшной Катастрофы...
– О детях, убитых в Бабьем Яре, Освенциме, Понарах?
– Да, о них и еще о многих ярах и оврагах...
И тут он, ангел смерти, еще ниже нагибается к уху старого, почти слепого писателя, впивается торчащими ребрами в его левое плечо и говорит ему, мученику, еще тише, почти шепчет, словно по секрету, врезая ему, Элише, еще одно жгучее кольцо в душу:
– Можно, можно было тогда спасти еще немного жизней... Но те, кто могли это сделать, придержали собранные на выкуп деньги для своих идеалов...
– Что?! – вздрагивает Элиша всем телом, – что?!
– Твои последние минуты тоже иссякают... Ответь мне, с того острова ты...
– Нет, ангел смерти, нет, за счет лет с того острова я не хочу продления своей жизни ни на один миг! Ты меня слышишь?
– Но ведь те годы, Элиша бен-Меир, все равно пропадут, и ты даже знать не будешь, за счет какого убитого ребенка здесь, на этой земле, ты живешь, продолжая свою миссию... Я уже и сам не знаю, чьи там годы.
– Нет, великодушный ангел смерти, нет! Вонзайся быстрее и глубже своими костлявыми пальцами в мой последний миг жизни... За счет крови? Для больших целей... Нет, нет! Нет! Я хочу жить, о, как я хочу жить... Но только за счет своих лет, не за счет окровавленных!
– Что с тобой? – спрашивает его Шейндл, – ты ведь уже не слушаешь, что я читаю тебе Цветаеву... С кем это ты разговариваешь? – и она берет его за руку. – Давай немного походим. Возьми меня под руку, так тебе будет легче.

4

В те месяцы после операции, в ожидании новых, сильных линз, суливших вернуть ему глубокие краски заката над иерусалимскими холмами, после прогулки в садик, куда Шейндл водила его каждое утро за руку, там, под тихо шелестящими пышными акациями, они оба, Элиша бен-Меир и Шейндл, долго перелистывали толстую книгу своих потерь и у берегов Днепра, и уже здесь, дома... И тем не менее, с особым трепетом они задерживались на далеких, вечно зеленых годах, на цветущих веснах, полных надежд и планов... И там же, в садике у синагоги, несущей имя раби Акивы, под запоздавше-теплыми небесами, слушая тоскующее по весне птичье пение накануне пустынно-ветреных холодов и зимних дождей, там они оба, Элиша и Шейндл, отпраздновали золотую свадьбу, а затем, уже в доме, у накрытого стола, выпили за свои благословенные полвека творчества и стойкости... Пили за детей, живущих здесь, в Израиле, и за тех, что все еще там, в глухой деревне, у подножья покрытых первозданными лесами Карпатских гор...
Возвращаясь из садика домой, вдруг, словно молитву, Шейндл произносит:

Спасибо вам, мои дороги, мои бескрайние пути
за сбитые в скитаньях ноги,
за странствий и блужданий пыль,
за ночи у огня, за эти,
рассыпанные семенами дни,
за все предвестья на дороге –
вам все мелодии мои.[2]


Затем она уходит к себе в комнату, чтобы перевести на русский очередную главу его огненных “Колец”, а он, Элиша, в уголке, у окна, смотрящего в овраг, нащупывает радиоприемник, настроенный на станцию классической музыки, и в его мир мятущихся теней врывается “Реквием” Моцарта... Фантастический, невероятный, ошеломляющий... Но как раз под эту трагическую и траурную музыку стихает и умиротворяется его неистовый мир. И он, Элиша бен-Меир, начинает яснее и отчетливее видеть вещи, ранее скрытые от его когда-то зоркого взгляда, различает давно забытые краски и формы... И сейчас, как раз в этой нежданной слепоте, он увидел тот давно потерянный и забытый мир, что возник из уже растаявших, исчезнувших в предрассветном сиянии далей, – и то, что раньше приводило его в ужас, вдруг совсем перестало пугать.

Всю жизнь – и никакими словами этого не объяснить – с детских лет, несмотря на прекрасное зрение, подаренное ему свыше, страх перед слепотой преследовал его... И всегда, встречая слепого, Элиша уже тогда, совсем ребенком, вздрагивал всем телом. Более того, словно какая-то напасть: не раз, едва выйдя за порог, он тут же натыкался на слепого, и уже невольно, словно завороженный, шел за ним по пятам, пока тот не входил в какой-нибудь дом.

Уже тогда, ребенком, в сумерках, на воскресных базарах и ярмарках Элиша вертелся среди старцев, игравших на кобзах и поющих: “Дайте, дайте, не минайте”... При этом старцы закатывали глаза, глядя на мир голубоватыми белками. От этих слепых белков Элиша уже тогда впадал в глубокую тоску. Но больше всего ему запали в душу воспаленно-кровавые белки глаз Макара и его пение, скорее похожее на гневный крик старца против несправедливости, выпавшей на его долю. На кобзе он не играл, не пел, только гневно хрипел... Его, Макара – невысокого и тощего, с большими торчащими из-под холщовой рубахи лопатками, с высокой, выше головы суковатой палкой в почерневше-жилистых руках, с торбой за плечами, – его, Макара, Элиша знал еще оттуда, из села Васковичи. Однажды на ярмарке Пиче сказал:
– Этот слепой носит в торбе не хлебные сухари, а проклятия миру. Хи-хи... А проклятия слепцов всегда сбываются!
– Откуда ты, Пиче, это знаешь?
– Если я говорю, значит, знаю. Хи-хи... Я не король и не королева, но корона на голове у меня есть... Хи-хи... Я ношу сорок мантий и шестьдесят рубах, но стоит дунуть ветру, и я остаюсь голым... Хи-хи... Ах, какая жара, как во время самого настоящего тамуза... В месяце элуль Всевышний вытащил Солнце из футляра, хи-хи... В небеса я лечу вверх ногами, а с небес – вниз головой, хи-хи... – и Пиче вдруг приоткрывает тот, всегда закрытый глаз, в котором хранится самая большая тайна его жизни, и убегает к колодцу, что на конском рынке, сует свой белый китл в корыто воды, тут же вынимает его и надевает на себя, сует в то же корыто еще и голову, пытается еще влезть туда босыми ногами, но мужики прогоняют его. И он, Пиче, бежит между телегами с горшками к Элише и хватает его за руки:
– Смотри, Элиша, но в мой закрытый глаз не заглядывай... Хи-хи... Ты все равно мою душу не разгадаешь... Пиче сидит на солнце в семи шубах, но тот, кто его разденет, всю жизнь будет плакать горькими слезами... Хи-хи... Идем, я покажу тебе одного такого, на кого пало проклятие слепца. Весь мир держится на проклятиях... На небеса летят вверх тормашками, а с небес – головой вниз! Хи-хи...
– И где же он, тот, проклятый?
– Там, на конном рынке, что на торговище. Ты его тоже знаешь, он ведь твой родственник, Барух-Бер Наадия, хи-хи... Вчера вечером он пришел ко мне на старое кладбище – луна светит там ярче, серп там всегда больше и раскаленнее... Нет, он не разговаривает, твой родич, нет! Он собирает хворост, веточки, поджигает их и сидит, уставившись в огонь, хи-хи... Я тоже люблю огонь... Вокруг огня собираются все жители кладбища. По ночам на старом кладбище кипит жизнь... Эта ярмарка, Элиша, что гудит, как улей, не более, чем безумный сон! Вон тот человечек – ты его видишь? – он ведь даже пчелы не стоит... У пчел есть разум, ого! А вот эти, Элиша, – это же мертвецы... А мертвецы, Элиша, не могут привести Мессию. Только после смерти они начнут жить... Когда-то жил король, мечтавший построить дворец из костей, хи-хи-хи... – Пиче вдруг замолкает, снимает с себя мокрый китл и начинает расстилать его на спине выпряженной гнедой лошади, что стоит головой к телеге, отгоняя хвостом осенних назойливых мух, и, опустив голову в рядно, жует сечку.
И, бросив Пиче возле лошади, на спине которой тот раскладывает мокрый китл, Элиша пересекает торговище, минуя слепых старцев с голубоватыми белками и Макара с залитыми кровью глазами, петляет среди подвод и повсюду выложенных, выставленных, наваленных, сложенных и разбросанных на земле, в пыли и суете вещей... И бежит к скалам, к водопаду, сверкающему на солнце. Там, в золотой паутине, пахнет сладкой хвоей и горькой земной полынью. Там, на холме, деревья пламенеют с каждым днем, а рябина, что у подножия, почти вся охвачена осенним огнем – круглый костер – он не гаснет на самых сильных ветрах и не пахнет дымом. Там еще поют последние скворцы – прощаются со своими скворечниками перед дальней дорогой в теплые страны.

А с тем, с Барух-Бером, он вовсе не хочет встречаться. Этого родича из семейства Наадия он боится так же, как слепых. Он тоже навевает на душу какой-то мрак. Родители говорят о нем шепотом и полунамеками странные вещи... Называют его за глаза не по имени, а “Страшный суд”. Он же появляется здесь очень редко. Раз в год. А иногда и в два. От раза к разу его все труднее узнать. Никто не знает и не спрашивает, где он был и где так долго пропадал... А если бы и спросили, он бы все равно не ответил. Он, “Страшный суд”, каждый раз приходит все более оборванным, все более заросшим, его глаза становятся еще больше, горят еще жарче и даже дымятся, как большая трубка с табаком в уголке его рта... А ведь он, Барух-Бер, был когда-то очень богат, торговал лесом и зерном, кожей и мехами; говорят, он даже владел акциями железнодорожного дела и был уважаемым человеком.
Но несмотря на то что был наслышан о жизни этого Наадия, не раз видел его, ходил за ним следом и даже забегал ему дорогу, но не так волосы до плеч и белоснежно-метельная борода с трубкой в уголке рта поражали Элишу, как громадные горящие глаза Барух-Бера – они притягивали и пугали мальчика, и чем больше притягивали, тем больше пугали. Ему, Элише, казалось, что Барух-Бер тоже слепой и что от его незрячих горящих глаз поднимается черный, как от трубки, дым... И загадкой на долгие годы, тайной за семью печатями остался для Элиши тот Наадия -“Судный день”.

И даже спустя годы, уже писателем, не мог, хотя не раз пытался, написать о своем родиче Наадия – на первых же строках осекался и останавливался... Как-то все в его, Баруха-Бера, жизни было неясно, туманно и таинственно. А ведь тогда, у Днепра, он, писатель, еще был в состоянии распахать и перемесить глыбы земной жизни, у него было достаточно красок и оттенков, света и теней, была своя мелодия и полновесное слово, а здесь, здесь вся эта история с Барух-Бером уже с самого начала превратилась в неразрешимую загадку и абсолютную тайну – ни объяснить, ни описать.

И, быть может, именно поэтому на всех витках своей жизни он, Элиша, видел его, Барух-Бера, перед глазами – особенно лунными ночами – как свою вторую тень. Эта тень часто была больше его собственной, и сколько Элиша ни пытался тогда наступить на тень Наадия, разгадать его тайну, это ему, Элише, ни разу не удалось, – “Судный день”, как птица Феникс, бесследно ускользал.
И даже спустя годы, прислушиваясь ночами, не въехал ли во двор “черный ворон”, не стучат ли уже по лестницам сапоги серых макинтошей, что вот-вот вломятся в дом и вырвут его из жизни, навеки разлучат с Шейндл и дочерьми... Даже тогда, в те ночи немыслимой жестокости и потухших звезд, когда все невозможное стало возможным, даже тогда он, Элиша, хотел облачить в плоть и кровь неуловимую тень Барух-Бера... И даже там, уже в тюрьме, недалеко от Бабьего Яра, уже тогда, когда еврейские писатели томились в застенках МГБ или были высланы в смердяковские лагеря, а весь мир, включая Израиль, молчал, набравши в рот воды... Даже тогда, в те кошмарные годы, когда все еврейские книги были сожжены, а еврейский алфавит расплавлен на огне, даже тогда, в тюрьме, где все чувства накалены и напряжены до предела, даже там и тогда он не смог вытащить ту тень из вязкого тумана и только еще яснее увидел густой черный дым, бьющий из горящих глаз тени “Судного дня”.

5

И спустя годы, уже здесь, у холмов Иерусалима, у трех кипарисов, что врываются в узкое окошко вместе с зеленоватым светом фонарей и печально раскачиваются у двери, выводит Авнер* окровавленным пальцем на зеленой стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома”, а он, Шмуэль-Йосл, у тех же раскачивающихся теней добавляет:
– Гойрл, Элиша, гойрл!
Там, у вожделенных холмов, в полном одиночестве и отверженности, уже спустившись туда, в долину заката, – и не один, а со всеми своими гильгулим и героями, со всеми своими Боярами, которые так же, как он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, оказались здесь чужими, с теми самыми евреями, которых после погромов Махно и Петлюры Великий Октябрь лишил гражданских прав, отобрал кусок хлеба, превратил синагоги в амбары для зерна и сараи для дров... А ведь уже тогда, уже там, на том распутье, еще совсем юным Элиша с болью видел, как ломают еврейскую жизнь, как откалывают целые глыбы от громадной скалы, и как там, уже под расколотой, изуродованной скалой носится среди домиков с испуганно-растрепанными крышами безумный Пиче и кричит:
– Не будет больше ни одного еврея... И никакой Торы!

Но как раз там, у вымечтанных холмов Иерусалима, там, в долине заката, уже после операции на полузрячий глаз, именно тогда и там, в своем странно-мятущемся мире, он, Элиша бен-Меир, вдруг абсолютно ясно, в ярком свете увидел ту самую тень – тень Барух-Бера.
Увидел, как в детстве, ясно и четко, как тогда, у пламени костра на старом кладбище, после большой ежегодной ярмарки, на закате – небо потемнело, как земля, пропели первые петухи, и откуда-то долетал горький запах сухого хмеля... Тем вечером – отец еще в синагоге, где, уткнувшись головой в подставку для молитвенника, все еще беседовал с Всевышним, но уже без крика и слез, как во время молитвы, а тихо и смиренно: “Доколе, Всемогущий, доколе?”... А она, мама, гордая Наадия с грустной улыбкой на устах, раздав детям по кусочку хлеба с половиной желтого, с большими зернышками водянистого огурца, отправилась по соседям в надежде занять денег для субботы... – тем вечером он, Элиша, бежал к старому кладбищу, понимая, что ему, коэну, заходить на кладбище нельзя, он, разумеется, будет стоять поодаль и только смотреть, что эти двое, Пиче и Барух-Бер, будут делать. И что бы безумный Пиче там ни сделал, слишком удивить Элишу он уже не сможет. Ведь он, Пиче, способен в Судный день, во время заключительной молитвы неила вдруг выскочить на бима – возвышение в центре синагоги – и начать кричать:
– Ты, ты, ты... Ты, ты – мир, ты полон ненависти и зависти, убийства и крови... Ты, ты, ты... – и внезапно расхохотался каким-то уж совсем странным смехом.
Раввин, глубокий старик, последний каббалист, реб-Велвеле, стоящий у амуда – стойки, с которой он обычно ведет молитву, прерывает чтение, но его, Пиче, никто не гонит. Евреи, стоя под талесами, покрывающими их головы, трясутся от страха. И вдруг Пиче сам спрыгивает с бимы, ложится на пол у раскрытого шкафа со свитками Торы и прикрывает лицо полой своего мокрого китла. Элиша знает – мама сама ему рассказывала – в левом глазу под прикрытым веком Пиче прячет большую тайну, тяжелый грех, совершенный им в жизни... Но это Пиче. А вот второй, Барух-Бер, – что общего у него с Пиче, почему они заодно, что их так связывает?
И хотя он, Элиша, до смерти боялся мертвецов, которые, едва спадает ночь, вылезают из могил, шелестят и шуршат погребальными одеждами, скользят вдоль домов и, стосковавшись, заходят к родителям, женам и детям... Тем не менее, его так тянуло на кладбище, что он не в силах был пройти мимо; к тому же невдалеке от этого святого места – уже были видны могилы и небольшие домики-штиблах над ними у разрушенной ограды рядом с обвалившимся колодцем – там, где она, его сестра Голда-Рохл, перед самой хупой с Йоэлем-кожевником из Народичей в буран и метель повела Пиче к могиле Липы, правда, не дойдя, остановилась у провалившегося колодца, который все обходили стороной, словно навеки проклятое место, но почему-то именно там она, Голда-Рохл принялась гневно кричать в летящий снег:
– Откуда ты взял, дикий истукан, безумные мозги, бесстыжая голова, кто тебе сказал и откуда ты взял, что моя душа жаждет пылкого огня, орла, который унес бы меня в далекие божественные выси? Откуда, ты, безумный, мешигенер, все это взял?! И это ты, ты – истукан! – хотел стать моим орлом, ты хотел унести меня в небеса, в божественные выси?.. И все это ты сделал из любви, из любви ко мне?!
И на том самом месте, у провалившегося колодца, который все обходят стороной, словно проклятое место, ибо несколько лет назад в нем пыталась утопиться дочь реб-Велвеле, но один молодой цыган из случайно проезжавшего мимо табора спас ее от верной смерти, увез с собой, а затем и женился на ней. А колодец, из которого евреи черпали воду для самоваров, вскоре внезапно обвалился. Маленький Элиша не мог тогда понять, зачем, для чего она, Голда-Рохл, в метель и пургу, привела Пиче именно сюда, к обвалившемуся колодцу. Он, Элиша, тоже обходил этот колодец стороной, стараясь не подходить близко. Но тогда, поздним вечером на исходе лета, после большой ярмарки, он тоже застыл у проклятого колодца – там, у старого кладбища, заросшего сурепкой и лопухом, там, над развалившейся каменной оградой, повалил густой черный дым, а затем вдруг вырвались языки пламени.
И вот, у самого огня, он увидел их, Пиче и Барух-Бера. И несмотря на то что от костра все вокруг потемнело, а у провалившегося колодца, шелестя и шурша погребальными одеждами, заметались тени покойников – по двое, по трое мертвецы двинулись к Холодной молельне... Тем не менее он, Элиша, похолодевший от ужаса, собирался подойти к тем двум и посмотреть, не открыл ли Пиче левый глаз... Но самое главное, он, Элиша, пытался рассмотреть лицо Барух-Бера, скрытое за его густой, разросшейся до самых широко раскрытых глаз бородой, – кажется, что у того, у Барух-Бера, никакого лица уже и вовсе нет. Он, Элиша, собрался было бежать к березам, откуда сможет их обоих, освещенных пламенем, рассмотреть... Но тут кто-то очень сильно и больно схватил его за руку:
– Так вот куда ты забрался! – гневно выговаривал отец, и Элиша чувствовал, что вот сейчас он будет бит. – Что тебе здесь, у провалившегося колодца, нужно? Да еще ночью?!
– Я только хотел взглянуть, что они, Барух-Бер с Пиче, делают на кладбище, у костра, – тут же признался Элиша отцу, которому уже надо было сорвать на ком-нибудь досаду после долгого стояния в синагоге, уткнувшись головой в подставку, после ожиданий и надежд на большую ярмарку, после вымаливания у Того-Кто-Живет-Вечно чего-нибудь на субботу... Отец тоже остановился и некоторое время смотрел туда, на разгоревшийся, брызжущий разлетающимися в темноте искрами костер, и уже совсем спокойно сказал Элише:
– Идем, и пусть Всевышний помилует их обоих.

– Папа, – спросил Элиша, когда они уже отошли довольно далеко от провалившегося колодца и от костра на кладбище; у отца все еще дрожали руки, – папа, почему его, Баруха-Бера, зовут “Судный день”?
Отец молчал. И только на огородах, пройдя по пустым грядкам, остро пахнущим ночью пересохшими стеблями, уже у самого дома, из окошка которого, из двух его нижних порыжевших стекол пробивается желтый свет лампы – ее зажигают перед тем, как стелют, собираясь ко сну, – ответил:
– За большие грехи платят еще здесь, на этой земле, ад начинается тут, при жизни...
Элиша, пытаясь понять отца, продолжал спрашивать:
– А что за грех он, Барух-Бер, совершил?
– Тебе еще рано... Вот вырастешь...
Мама тоже, когда Элиша задавал ей этот вопрос, почти так же отвечала:
– Не выспрашивай, дитя мое, ты для этого еще слишком мал. Вырастешь, тогда, может быть, поймешь.
А повзрослел он как раз очень быстро. Двенадцати лет лишился мамы, а сразу после бар-мицвы покинул отцовский дом под толстой черной соломенной крышей, покинул заснеженные огороды и отправился в совсем чужой для него мир; там, в том чужом мире, в житомирской мусарнической ешиве, изучающие в темной молельне Талмуд взрослые парни, плача, всхлипывая и стоная, повергали его в страх и ужас... Раскайся за день до смерти... И сразу же один из мусарников продолжал чтение, и хотя уже без причитаний и всхлипываний, многие ешиботники падали в обморок...
В той молельне с цветными стеклами Элиша спал на скамейке за печкой, подложив под голову кулачок; в мамином бурнусе, в полуразвалившихся ботиночках, в папиной старой барашковой шапке, нависающей на глаза, каждый день недели ходил в другой дом, где его подкармливали, и повторял про себя слова, идущие из самого сердца:

Тучи, мама, тучи падают с небес,
тучи, мама, тучи от земли летят…


Ходил по домам за миской теплого варева, а было это в голодные годы гражданской войны и погромов...
А затем хутор с веревкой и петлей... И тут же, следом – годы творчества под смердяковским топором, потом пять лет войны, тяжелое ранение на Одере, боль от которого он чувствует и по сей день, особенно по ночам... И Шейндл там, одна, с двумя маленькими детьми в далеком Хорезме, в каракумских песках... И – самое страшное, самое страшное – невиданная, неслыханная Катастрофа еврейского народа!.. И снова под смердяковским топором: дикая расправа над еврейскими писателями, сожжение еврейских книг, уничтожение в типографиях еврейского алфавита... И все это происходило на глазах всего еврейского мира и государства Израиль, длилось годами – а ведь страшный крик еврейских писателей в сталинских застенках был слышан повсюду и пламя горящих еврейских книг было видно всем. И... и... все молчали!!!
И только много лет спустя, у иерусалимских холмов, в конце тернового пути, уже со всеми огненными кольцами на окровавленной душе, уже, завершив тут, в полном одиночестве, сагу о Боярах, призванных стать судьбоносной вехой и ярким факелом грядущим поколениям; уже после окончания главного произведения своей жизни, уже спустившись вместе со всеми своими гильгулим, героями и единственной спутницей его творчества, Шейндл, туда, в долину заката; уже после всех испытаний и мытарств, после всего пережитого и выпавшего на его долю; уже пройдя – не согнутый, не сломленный, верующий в судьбоносный путь всех поколений своего народа, не потерявший любви, восхищения и трепета перед набухшей почкой, перед чириканьем воробушка и воркованием голубей, перед восходами и закатами, перед каждой весенней росинкой, каждым ливнем и метелью... Уже в конце своего страдальческого пути, ставшего его единственным и лучшим учителем, – и за эту науку он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, сполна заплатил кровью собственного сердца... И только тогда уже там, в долине заката, он, старый еврейский писатель, вечный траур и поминовение, вдруг очень ясно – полуслепой, в полумраке мятущихся теней – увидел далекий призрак своего родственника, Барух-Бера, прозванного “Судный день”, увидел и ее, единственную дочь ребе, Гесю, и дочь Геси, Люцию – и решил рассказать, просто и бесхитростно, как все было, что с ними со всеми произошло и случилось.

6

Но до того как раскаленным пером и словом он сможет поведать о Барух-Бере-”Судный день”, до того как получит сильно увеличивающие линзы и начнет свой рассказ, пройдет еще не одна неделя, а пока он, Элиша бен-Меир, пребывает в странном мире мятущихся теней и вместе с Шейндл ходит в тот садик, где они оба перелистывают тяжелую книгу своих мучительных, но прекрасных лет; там, в том садике, под тихо шумящими пышными акациями она, Шейндл, говорит ему словами поэта:

Судьбою тот благословен,
кто может такую злобу,
ненависть такую
так праведно,
так тяжко заслужить.[3]


И, собираясь домой, уже покидая садик, добавила:

И прежде, чем решится человек
дорогу в лоно чистое пробить,
оно его красою ослепит,
очистит душу грешную его…


А затем в уголке, что у окна, под звуки музыки, льющиеся из радиоприемника, в странном мире мятущихся теней, где перед его невидящими глазами то и дело пробегает строка, написанная багровыми, зеркальными буквами “В доме нет мира, а в мире нет дома”, и где, в том же странном мире, – несмотря на широкие зеленые ветви, которые так удивляют и восхищают, – он видит трухлявое дерево, что вот-вот развалится и рухнет... Он, старый еврейский писатель, вновь подумал, что это то самое дерево, в котором пытался укрыться от преследователей пророк, но тут же, немало испытавший и переживший, он, Элиша, своим внутренним зрением увидел, что в том полом дереве пытаются спрятаться какие-то бородатые с детьми и женами... И он кричит им из своего смятенного мира, пытаясь предостеречь от ошибки, от неверного и опасного шага, но языка его они не понимают, мучительного крика его не слышат – они взирают на него как на юродивого, как на слепого мрачного вещуна, как на безумца... И его крик возвращается обратно в его душу и бьется там в кровавой тоске.

И когда он наконец обрел новые линзы и вновь увидел старый мир, хотя уже совсем в другом виде, новом образе и очертании, в новых красках и бликах, – все не так, как прежде, округлилось и выгнулось, звезды в ночном небе, как цветущие подсолнухи... И то, что видится совсем близким, оказывается довольно далеким – попасть ногой на ступеньку он уже не может и часто падает, а собственные ботинки выглядят такими большими, что он совсем не уверен, что достанет в Иерусалиме еще одну такую пару... Он уже не знает и не может с уверенностью сказать, видел ли он этот реальный мир и прежде, до операции, или только сейчас рассмотрел его в сильно увеличивающих очках.

.. И не одна неделя прошла до тер пор пока он, Элиша бен-Меир, к этому увеличенному, этому выпукло-перекошенному и выгнутому миру привык, пока он, этот мир, поблек и приобрел обычный, естественный вид... И только тогда Элиша сел к столу, взял ручку и на тонкой папиросной бумаге вывел первые строчки:

Их единственная дочь, Геся, старательно, усердно, почти восторженно, вся сияя, помогала матери готовиться к празднику Швуэс – готовили, по еврейскому обычаю, молочные блюда и украшали дом зеленью и цветами. Мама-раввинша была очень довольна и собиралась рассказать об этом мужу. Но отец, старый каббалист, вовсе не обрадовался тому, что дочь так внезапно и бурно сменила настроение, так резко вышла из глубокой и мрачной тоски...
А дочь действительно была тогда в полной панике, и никто не знал, как ее из этого черного состояния вывести. День ото дня она становилась все молчаливее, словно онемела. Начала прятаться по углам... А случилось с ней, с Гесей, вот что.

После того как родители поженили четверых сыновей, которые уже стали уважаемыми раввинами, Геся, их единственная дочь и самая младшая в семье, осталась жить с ними, радуя их на старости лет. Мама с папой никуда не хотели отпускать дочку, не желая расставаться с ней ни на один день, мечтая, чтобы будущий зять жил вместе с ними и заменил в будущем старого реб-Велвеле, заняв его место раввина. А для Геси желание и воля родителей были святы. И еще она глубоко верила в Божье провидение. Она была почти сосватана с сыном шаргородского ребе – блистательным знатоком Торы, единственным в своем роде юношей, которого уже в тринадцать лет раввины звали реб-Яаков-Иосиф... Но тут вмешалась судьба и сам Сатана, и Нахум Наадия, землевладелец и торговец, чье богатство широко раскрывало глаза и рты, перебежал дорогу, перевернул все миры, и семнадцатилетняя Геся, уже умевшая, как ее мама, разбираться в страничках Талмуда, стала невестой единственного, красивого, умного и просвещенного двадцатичетырехлетнего сына Нахума, Баруха-Бера, который уже сам стал заправским дельцом.

Помолвка длилась восемь дней, вначале там, на подворье землевладельца, для обеих семей – для Наадия и для ребе с двумя группами клезмеров, приглашенных из Бердичева; шампанское лилось рекой, сам хозяин, танцуя со всеми вместе, а кое с кем и в отдельности, истоптал две пары сапог. Но и простые евреи, труженики земли и леса, танцевали с хасидами в атласных лапсердаках, меховых шляпах и белых, до колен чулках... Даже женщины рода Наадия – у всех свои, натуральные волосы – отплясывали с раввиншами в париках так, пока те не падали с ног... И два фотографа всё это снимали...

А затем, три дня спустя, веселье переехало в местечко, где столы накрывались прямо на улице для всех подряд, молодых и старых, и ломились от вареного и жареного, копченого и печеного, сладкого и соленого, от водки и пива. И обе группы клейзмеров и там играли так, что лопались струны... И все, от мала до велика, не могли нарадоваться и налюбоваться на жениха и невесту – стройные, высокие и красивые, словно сам Господь Бог их благословил.
Свадьба должна была состояться через полгода, хотя Наадия были готовы справить ее раньше, через три месяца, но ни раввин, ни раввинша не хотели так быстро расставаться с дочкой – в конце концов так и порешили. Но тут произошло нечто неслыханное и невиданное: через две недели после помолвки Барух-Бер, ничего не объяснив, отказался от своего слова.

Известный каббалист реб-Велвеле, ведущий родословную от Шимона бар-Йохайя, и его жена, Хана-Лея, предком которой был сам Раши, они оба – и раввин, и раввинша, которые вначале были против этого союза и только спустя месяцы дали себя уговорить и согласились на брак дочери с Наадия, – оба были страшно поражены и потрясены, не зная как это понять и объяснить... Но больше всего они боялись за дочь – чтобы она, упаси Господи, от всего этого не заболела. Но Геся – правда, получив отказ, она сильно побледнела и даже ее черные глаза на миг почти побелели, – она, Геся, тут же принялась успокаивать родителей, что, мол, с самого начала все это предвидела и чувствовала... Ее честь?.. Ее честь здесь ни на йоту не задета... И она тут же собрала все подарки – золотые часики, преподнесенные ей женихом, разбила молотком, словно говоря ему, своему знатному жениху: “Время твоего жениховства не более, чем горстка пыли!” – и отправила семейству Наадия с гонцом.
– Барух-Бер, который так жаждет, чтобы его называли Борисом, – сказала Геся матери, в тот же день отослав жениху раскрошенные часы, – он, Барух-Бер, с его ежедневными утренними прогулками в облипающих белых брюках на черном коне – мне не по душе. Это совсем другой, далекий и чуждый мне мир. Мой суженый, мама, еще явится ко мне...
– С Божьей помощью... Лучше сразу расторгнуть помолвку, чем потом разводиться.
– Разумеется, – утвердительно кивнула головой Геся, – естественно, конечно...
И вначале ни в ее лице, ни в ее поведении, никто никаких перемен не замечал, словно с ней ничего не случилось. Но позже ее глаза часто белели – казалось, она впадала в панику.
– Мама, что-то меня все начали избегать. Не знаю, мама, почему, не знаю... А по ночам я вижу странные сны. Вижу, как на потолке вертится четырехгранный волчок ножкой вверх, и на всех его гранях что-то написано. Волчок вертится только от моих глаз. Чем пристальнее я смотрю, тем быстрее он вращается, но прочесть, что там, на волчке, написано, я не могу, и смотреть спокойнее я тоже не могу... И уже на рассвете мне приснилось, что я вынула свой глаз, положила на руку, а вторым смотрю на...
– Сила воспаленного воображения... – говорит раввинша. - То, что человек может выдумать во сне, ни один враг ему не выдумает... Я дам тебе, дочка, камею от дурного глаза... Улыбаешься? Но ведь повредить это не может.
И Геся взяла камею. Но больше о своих снах она матери не рассказывала, несмотря на то что они каждую ночь становились все страшнее и страшнее: Геся видела, как, ослепнув, она бродит где-то по лесу и никак не может найти дорогу домой. И не у кого спросить. А если кто и появляется на пути, дороги он не знает и помочь не может. Некоторые, увидев ее, и вовсе обходят стороной, проскальзывают мимо, на зов ее не отзываются, и филины кричат со всех сторон. Она тоже принимается кричать что есть силы и бежит дальше, не зная куда, и вдруг падает в яму... И только спустя месяц уже не сны, а то, что произошло с ней наяву там, на реке, когда она шла по мостику, она не смогла скрыть, спрятать в сердце, и за столом, во время обеда шутливо, как нечто незначащее, совсем обыденное рассказала родителям:
– Вчера вечером я пошла купаться на свое обычное место, у Бровара. Переходя реку по кладке, я заметила девочку лет семи-восьми, что, согнувшись, несла тяжелую сумку; казалось, она сейчас упадет вместе с этой сумкой в воду. Я хотела помочь, но девочка вдруг закричала: “Нет, нет нет!”
– Почему ты не хочешь, чтобы я тебе помогла? – спросила я.
– Потому что вы... вы.
– Что я?
– Чесоточная...
– Кто тебе это сказал?
– Все, все говорят. Мама, тетя Рейзл, тощая Брейндл. У вас длинные, закрытые платья, чтобы спрятать свою шею и ноги.
– А что еще говорят?
– Что вы ходите на другой берег реки, где дети не купаются, чтобы вас никто не видел... А ваш жених отказал вам потому... – и Геся рассмеялась до слез. – Больше ничего я уже не слышала... Что ребенок там еще лепетал...
– Пусть это падет на головы наших врагов! – горько усмехнувшись, сказала раввинша. – Вот как можно истолковать скромность, застенчивость... Упаси Господь от таких злых языков и сплетен!
А ребе, этот каббалист, долгие годы пишущий книгу “Тайны Творца”, вздрогнул, и не так от слов дочери, как от ее смеха. Еще ниже опустил голову, и его борода упала в тарелку с супом. Он долго сидел так, пристально глядя полуприкрытыми глазами из-под нахмуренного лба и густых бровей на дочь, особенно на ее слезы, текущие от ее кричащего смеха... И наконец сказал:
– Да поможет тебе Всевышний, дитя мое, выдержать эти муки! Завтра я буду поститься! – и вдруг – ни дочь, ни жена этого не поняли – добавил: – Попробую там, в небесах, изменить приговор...

______________

* – герои произведений Э. Шехтмана
[1] - гильгуль – метаморфоза, здесь – период жизни
[2] [3] - Давид Гофштейн


(Продолжение следует)
Количество обращений к статье - 3402
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (7)
софья, хайфа | 28.11.2012 18:49
уважаемая редакция! прочитала произведение э.шехтмана на одном дыхании! не могу понять какое отношение имеет к этому замечательному роману лекция с. баумштейна? я уверена, что автор ошибся адрессом!
Сергей Баумштейн, Бат-Ям | 21.11.2012 23:46
Фрагмент презентационной лекции о романе "Искусство узких квинт"

В результате сионизм, еврейское национальное движение, оказался восприимчивым к чудовищной инфекции, которой заразили ХХ век его основные идеологии – немецкий национал-социализм и советский большевизм. Эти людоедские новые учения-религии базировались на идее подгонки человека к определенным критериям – неважно, расовому или классовому – и на беспощадной выбраковке особей, подгонке не подлежащих.
Сионизм, конечно, не столь свирепая идеология, но, господа, нам тоже мало не показалось. Отцы-основатели, бывшие подданные Российской империи – райкомовцы мессианского толка, воплощая беспредел немецкоязычных теоретиков в реальное государственное устройство, отказывали живым людям в праве быть разными.
Но не только они – этим страдали даже гении, буревестники идеологии!
Цитата из русского перевода романа Амоса Оза «Повесть о любви и тьме», выпущенного в сентябре 2005 года медиа-концерном «Едиот ахронот». Итак:
«Исайя Берлин, человек острый, как бритва,… сказал мне однажды: «Бен-Гурион из кожи вон лез в своем стремлении выглядеть интеллектуалом. Это стремление проистекало из двух ошибок. Первая – Бен-Гурион ошибочно полагал, что Хаим Вейцман был интеллектуалом. Вторая – столь же ошибочно он видел интеллектуала в Зеэве Жаботинском». Так безжалостно нанизал Исайя Берлин трех почтенных птиц на одну стрелу своего остроумия”.
Прекрасно понимая, где один из ведущих философов и культурологов прошлого столетия, и где я – простой настройщик, спорить с сэром Исайей Берлином не рискую.
Но и не соглашусь: в моих глазах Жаботинский, на чьих фельетонах формировалось национальное самосознание двух поколений нашей семьи, – выдающийся интеллектуал!
Анекдот: в столичном парке перед памятником Суворову стоит офицер.
Подходит местечковый еврей и вежливо интересуется:
– Скажите, господин офицер, это памятник Сувоговэ?
– Да, Сувоговэ, – злобно передразнивает тот.
– Шё ви мине подгажаете? – добродушно советует еврей офицеру: – Ви ему подгажайте!
На меня можно навесить любые ярлыки – расист, ненавистник Израиля, недоносок, в конце концов. На «Альталену» навесьте…
Цитата:
«Оппоненты твердят: мы, евреи, народ восточный по происхождению; несмотря на западные влияния, основа нашей души осталась восточной и эта восточная духовность по своим качествам выше души Запада...
Против этой точки зрения с особенным удовольствием выдвигаю противоположную: у нас, евреев, с так называемым «Востоком» ничего общего нет, и славу Богу. Поскольку у необразованных наших масс имеются духовные пережитки, напоминающие «Восток», надо наши массы от них отучить. Поскольку же нам придется в Палестине жить среди окружения, пропитанного дыханиями «Востока», – будь это окружение арабское или староверо-еврейское, рекомендуется тот жест, который каждый из нас невольно делает, когда проходит в пальто по узким «восточным» улицам Стамбула или Каира или Иерусалима: запахнуть пальто, чтобы как-нибудь оно не запылилось, и смотреть, куда ставить ногу. Не потому, что мы евреи; и даже не потому, что мы из Европы; а просто потому, что мы цивилизованные люди”.
Владимир-Зеэв Жаботинский. «Восток».
Цитатка позабористей, из стана противников:
“...Вопрос духовного и культурного облика следующего поколения израильтян предстает во всей суровости в свете того печального и даже опасного биологического факта, что культурное меньшинство в народе отличается самой низкой рождаемостью.
Большинство народа, не приобщенное к культурным традициям этого меньшинства, отличается вдвое или даже втрое большей рождаемостью...
Для нас недопустимо превратиться в восточный народ и типичную страну Леванта".
Что скажете, господа ревнители политкорректности, апологеты межцивилизационной гармонии и любви? По-моему, это куда как смахивает на расизм...
Автор этих антиполиткорректных слов некто Давид Грин, более известный как Давид Бен-Гурион, человек, на практике определивший, какой быть идеологии сионизма.
В середине 50-х цивилизационный спектр израильского общества выглядел так: на одном полюсе уцелевшие представители цивилизации, давшей миру Эйнштейна, Фрейда, Кафку, Ханну Арендт, Хиндемита, Шнабеля, Клемперера, да и самого Герцля. На другом – дети цивилизации восьмого века нашей эры, разводившие костер – в полном соответствии с их картиной мира – внутри гигантской птицы, переносившей их на железных крыльях в Землю обетованную.
С точки зрения отцов-основателей, мессианских райкомовцев, и тех, и других следовало вогнать в прокрустово ложе идеологии еврейского рабочего движения.
Вгоняли… Еще как вгоняли…
Даже мне, мягко говоря, мало сведущему в талмудических трактатах о кашруте, известно: если соприкоснутся мясное с молочным, оба продукта считаются не пригодными к употреблению. Ей-Богу, господа, это правило установили не самые глупые люди…
Борис Вайнблат | 20.11.2012 00:21
Не знаю, что больше меня поразило: образы и поэзия прозы писателя или мастерство переводчика. Такой перевод - это соавторство.
Гость - Яков | 19.11.2012 15:11
Отнюдь не будучи солидарен с критической экспрессией Э. Ш. в адрес израильской обществености, обвиняемой Автором в намеренной прнчастности к искоренению идиша и культурного наследия галюта, я совершенно и безоговорочно покорен мастерством обжигающе-блистательной прозы Эли Шехтмана, преподанной нам в великолепном, по сути и форме переводе Альмы Ш.
Гость | 18.11.2012 21:24
Вы даже представить себе не можете, как правы.
И если наш, увы, президент, за что-либо искренне благодарен России, так именно за это. Угадали.
Гость Зиси Вейцман, Беэр-Шева. | 18.11.2012 21:24
Эли Шехтман-глыба еврейской прозы. Помню его роман "Эрев", изданный в Москве в 1965-м. Читая"Ринген ойф дер нэшомэ"("Кольца на душе",должен отметить высокое качество перевода,за что большое спасибо его автору. Еще помню вергелисовские проклятия в адрес Э.Шехтмана, когда он засобирался в Израиль...
А боль по нашей убитой культуре никогда не утихнет...
Юрий, Бруклин | 14.11.2012 23:06
Давно не испытывал такой боли, читая эту главу. Боли по расстрелянной нашей культуре, по нашему языку, которого кремлевский режим лишал нас при любом генсеке на протяжении более шести десятков лет. А наш, увы, президент, благодарен России за это. Правда, он у нас давным-давно фунэм ярид, и потому не надо на него обижаться. И вот я думаю: а приедь Эли Шехтман в эту страну сейчас, он снова бы получил отказ в приеме в союз изр. писателей?

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку





© 2005-2019, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com