Logo
20-30 нояб..2017


 
Free counters!


Сегодня в мире
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17
14 Ноя 17









RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну (гл.7-12)
Эли Шехтман


Третья книга романа «Кольца на душе»


Перевод с идиша: Альма Шин


(Продолжение. Начало в «МЗ», №379)

7

И Элиша бен-Меир, который в течение всей своей жизни там, у Днепра, не раз пытался рассказать о Барух-Бере, прозванном “Судный день”, но, несмотря на полный тогда расцвет сил, существенно не продвинулся, ибо докопаться до самого главного, до тайной сути, до истинного смысла так и не смог... Однако и здесь, у Иерусалимских холмов, уже согнутый так, что не разогнуться, вытянув руку на столе, он глубоко задумался: сможет ли он, старый еврейский писатель, вынесший тяжелейшие испытания, постигший наконец суть и мудрость и, главное, осознав, что уже в состоянии взять на себя ответственность, – сможет ли он, хватит ли у него теперь на это сил?
Но отложить это еще раз, на позже, он уже не может – жизнь истекает... А тот, добрый ангел смерти, который пытался ему, Элише бен-Меир, всучить годы с того самого острова лет, откуда он, еврейский писатель, их, те годы убитых и сожженных детей, брать отказывался, не желая даже на мгновение продлить за их счет свою жизнь... Тот, добрый ангел смерти, каждую ночь является ему и, издевательски ухмыляясь, хватает его, реб-Элишу, холодными костлявыми пальцами за горло... Нет, откладывать он уже не может, хотя душа еще горит, и очень ярко – даже там, на дне долины заката, – словно свеча, что вот-вот погаснет... Нет, откладывать больше нельзя, он должен свою миссию выполнить... И Элиша бен-Меир, – овеянные пустынными ветрами Иудейские горы уже пахнут снегом – накинув пестрый полосатый шарф на свои все еще приподнятые от удивления плечи, у черного пламени поминальных свечей, с жаркой тоской из тех самых родников боли и гнева, что отказываются отступить и отойти, пишет дальше, хотя хорошо знает, что очень немногие его поймут... И на рассвете, под шум крупных капель холодного дождя, стучащего в его узкое окно, жемчужным почерком на тонких листах бумаги он пишет о том судьбоносном приговоре и “Судном дне” так:

И ребе постился, часами сидел в микве, омывая тело водою. И не столько для чистоты тела, сколько для очищения души – приготовить ее, душу, для общения с высшими мирами, чтобы там, в небесах, изменить приговор, предотвратить страшную беду, которую он, каббалист, услышал в смехе дочери, увидел в ее панически испуганных глазах... А мать, мудрая раввинша именитого происхождения, которая еще до свадьбы с правнуком реб Велвеле из Житомира поставила ему условие: он, ее будущий муж, никогда не станет цадиком-каббалистом, не будет вмешиваться в Божественный порядок... Она, раввинша, знает и верит – цадик ха-дор, праведник поколения, способен многое изменить в небесах, даже Высший приговор, но за это, за свое вмешательство в Божественный порядок, он будет тяжко наказан – цадик расплачивается жизнью собственных детей... А ведь у нее перед глазами прадед, известный цадик-каббалист Элияху Лоанс и, главное, его внук – Михельштадский Баал-Шем, Зекель-Лейб из Вормса... Кто бы к нему ни обращался – с телесным ли изъяном, с разбитой ли душой, – был им исцелен! Но сам Михельштадский цадик похоронил всех своих четырнадцать детей.
– Я не хочу, – не поддалась она тогда на уговоры знаменитых раввинов, – не хочу смертью своих детей оплачивать рождение младенцев у бесплодных матерей – радость одних, купленная за счет мук и страданий других, не имеет оправдания, такая радость только умножает печаль... Вмешиваться в Божественный порядок – грех, очень тяжкий грех!
Но сейчас, видя, что творится с Гесей, как страдает ее голубка, ее единственная дочь, как с каждым днем растет ее отчаяние; понимая, что беда вот-вот переступит порог их дома, что ангел смерти не сегодня-завтра придет по душу ее ребенка, она, мать, уже не противилась вмешательству мужа в Божественный порядок, да и сама, уповая на заслуги предков, молилась Всевышнему и требовала справедливости...
И небеса, наконец, отозвались. После долгих зимних месяцев, когда, не переступая порог дома, не давая топить печь, – ее окно не замерзало даже в самые лютые морозы, – Геся, словно укутанная в траур, часами простаивала у окна, накинув черную шаль, и смотрела сквозь опущенную занавеску на заснеженный мир, где на порыжевшей дороге туда-сюда сновали сани с потонувшими в кожухах мужиками; однажды утром, в начале весны – дни все больше наливались светом, в голубовато-сверкающих снегах расцветали березки, под соломенными крышами тревожно-взволнованно заворковали голуби, а на закате, словно искры, скатывались из-под крыш сверкающие капли – тем самым утром, в ярко раскрашенных санях, запряженных двумя вороными с белыми звездочками во лбах, почти у самого окна, будто зная, что Геся стоит за занавеской, медленно проплыл Барух-Бер с женой, с красавицей-блондинкой Андой, со своей кузиной, с которой флиртовал с юных лет... И в тот же миг, когда эти двое, раскрасневшись от счастья и мороза, залитые радостью и солнцем, медленно и плавно, с ликующими лицами проплыли под ее окнами, в тот самый миг одна из искристых весенних капель попала в ее, Гесину, душу, и девушка тут же сбросила с себя черную шаль.

Эли Шехтман. Фото: Лариса Шехтман-Берни

Но именно тогда он, каббалист, страшно испугался: и этого нового витка в судьбе дочери, и ее внезапной перемены, и этого резкого, буквально в мгновение ока, поворота – от крайнего отчаяния до какого-то странного возбуждения; но больше всего поражали ее глаза – панику и смятение сменили упрямство, настырность, готовность идти, не останавливаясь ни перед чем, до конца, по самому острию ножа... И даже не так глаза дочери испугали его, как ее ослабевший, сдержанно-приглушенный, словно перед последним в жизни криком, голос... И в полуночной молитве, надеясь изменить приговор небес, в жарко натопленном домике, где вершились раввинские суды, у двух оплывших сальных свечей он позволил расслышать в своем плаче по поводу разрушения Святого Храма еще одно рыдание – уже без малейшей надежды, как рыдание над открытой могилой. А затем, после молитв и рыданий, ближе к рассвету, гусиным пером продолжал писать свою книгу “Тайны Творца” в надежде собственной душой докопаться до самых сокровенных тайн.
А мать, напротив, радовалась внезапной перемене дочери к лучшему и делилась этой радостью с мужем: дочь, слава Всевышнему, возвращалась к прежней жизни, к прежним привычкам и обычаям, вновь занималась обычными девичьими делами. Каббалист, кивая головой, слушал жену, видя перед собой глаза дочери и, главное, слыша ее сдержанно-приглушенный голос...

Геся же, тем не менее, день ото дня выглядела спокойнее и веселее... На Пейсах она согласилась на новое платье и туфли, а на праздник Пятидесятницы – Швуэс – старательно и даже с огоньком, усердно и добросовестно, и, что совсем немаловажно, разрумянившись, помогала готовить, как велит обычай, молочные блюда и украшать дом цветами и зеленью, – так что уже не только ее мама, но даже отец начал успокаиваться. И вот, что случилось в первый же день Швуэс: это было в самый разгар весны, когда расцвела сирень, и все окна были раскрыты навстречу солнцу, сияющему в глубине золотистой синевы небес, уже после Акдамот – традиционного вступления перед чтением Торы в Швуэс – в Большую синагогу, переполненную евреями, торжественными и праздничными, в ту самую синагогу, где молился приглашенный кантор, почти в самом конце чтения Торы, когда ребе мягким, душевным голосом произнес: “И было это в тридцатый год, в пятый день четвертого месяца, когда я находился среди переселенцев у реки Ховар, открылись небеса, и я видел Божии видения”... – вдруг на пороге появилась его дочь, совершенно нагая, и, остановившись с поднятыми вверх руками, выкрикнула: – Смотрите, евреи, смотрите, я не чесоточная, не прокаженная... На моем теле нет никакой сыпи!
Все остолбенели и онемели, а ребе, спустившись с амвона, прикрыл дочь талесом с серебристой оторочкой:
– Иди, дитя мое, домой. Я прощаю тебя, и Всевышний тебя тоже простит...
А с галереи, где сидели женщины, послышалось:
– Раввинша... Ой, раввинша...
Но что произошло с матерью, дочь уже не слышала. Она, Геся, убежала, но не домой, а к колодцу, что рядом с кладбищем. Там она сняла с себя талес и бросилась головой вниз в глубокий, полный студеной воды колодец... Но юный цыган из проезжавшего мимо табора вовремя подставил руки, укутал девушку в яркую шаль, отнес на руках в кибитку, усадил среди своих и, хлестнув лошадей, погнал их галопом.
А раввиншу, полуживую, привели домой и уложили в постель. Она еще что-то бормотала о невмешательстве в Божественный порядок... Но никто ее слов не понял, ребе же в это время носился по дому, проверяя все углы, но дочь так и не нашел. На его зов тоже никто не отозвался. И тут Шефтсль, сын кузнеца принес в дом талес с серебристой оторочкой: – Возле колодца, в-о-о-н там, на земле лежал.

И ребе, а за ним и все остальные – стар и млад – с длинными пожарными крюками и баграми бросились к колодцу, что рядом, у кладбища; но оттуда, из того замутненного колодца, вытащили только два ржавых ведра... И если бы талес не лежал в песке, возле колодца, можно было бы предположить, что в ожидании ночи девушка спряталась где-то на кладбище, за могильными камнями – но где?
– Она должна быть там, в колодце, багры не могут за нее зацепиться – она ведь голая, – и Шефтсль, первенец кузнеца, с фонарем спускается вниз, несколько раз ныряет в воду и шарит по дну колодца...
– Нет, там ее нет, – насквозь промокший вылезает он, – в колодце ее нет.
– Где же она может быть?
И все направляются туда – к единственному, полуразвалившемуся домику, где уже много лет живет глубокая старуха, заклинающая от дурного глаза, – у нее атрофировалось всё, всё, кроме острого зрения...
– Да, – говорит она, – я своими глазами видела, как обнаженная собиралась броситься в колодец.
– Ну? – с трепетом и дрожью спрашивает ее ребе.
– Я, ребе, принялась кричать, но мой голос слишком слаб, а ноги уже не держат... Но тут подъехала кибитка, могу поклясться, что цыганская, и обнаженную унесли в кибитку.
– И куда, куда эта кибитка... Направо, налево? Ведь колодец стоит на распутье.
– Направо, ребе, они поехали... нет, налево... а может, направо?.. налево, ребе, налево, к лесу, по Лугинской дороге...

И они ходили и ездили, направо и налево, по полям и лесам, по холмам и оврагам, на лошадях и телегах, пешком и верхом, но никаких следов пропавшей раввинской дочери не нашли. А он, каббалист, сразу после праздника похоронил жену, отсидел шиве – семь дней траура, и долго молился в пыльном талесе, найденном у колодца, – верил, что этот талес освящен страданиями дочери... А затем, позже, когда колодец в ночь Девятого аба [4] вдруг провалился и сам по себе наполнился песком, он, каббалист, после полуночной молитвы «Тикун хацот» – мольбы о восстановлении Храма – взял в руку гусиное перо и, надев освященный талес, вновь принялся за свою книгу “Тайны Творца”.

8

И он, раввин, реб Велвеле, начал свои скитания – где дневал, там не ночевал, – с краюхой черствого хлеба, солью из тряпочки и кружкой воды из родника, и каждый вечер после заката где-нибудь заговлялся и разговлялся... Правда, и прежде, на протяжении нескольких лет, с Швуэс до дней покаяния уходил и жил отшельником – о его странствиях и скитаниях уже тогда было немало говорено и переговорено. Но на сей раз, после такого неожиданного и неслыханного несчастья, после страшной беды, постигшей его единственную дочь, всем было ясно – каббалист в задубевших развалившихся сапогах, в простом капоте, подвязанном узловатым крученым пояском, в старой кепке-кашкете на большой голове, с торбой на плече, в которой лежали талес, тфилин, великая книга “Зоар”, карандаш и несколько листков бумаги, чтобы можно было в пути добавить пару строк к книге “Тайны Творца”; в торбе лежал еще фонарь со свечками, спички и молитвенник-сидур, ибо реб-Велвеле наизусть не молился, не полагаясь даже на свою превосходную память, – вот так, с посохом в руках, по дорогам и тропинкам, в особенности, по местам, где останавливаются или проезжают цыганские кибитки, с восхода до заката шагал он, каббалист, в поисках дочери.

Но дочь словно в воду канула, хотя в колодце ее не нашли. И тем не менее, однажды – ребе уже давно скитался и странствовал отшельником по дорогам – кто-то передал, что на кладбище, возле могилы раввинши сидит цыганка... Однако, прибежав туда, они нашли у могилы только несколько свежих зубчиков чеснока.
А затем в доме Нахмана Наадия уже обсуждали большой пожар – в одну ночь от домов и сараев посессора, от всех его амбаров с пшеницей и хмелем, льном и коноплей, кожей и мехами остались лишь обугленные головешки и большие груды пепла. Об этом невиданном пожаре кто-то сказал:
– Это поджог того цыгана. Его пламя. Это он, тот самый цыган, который спас Гесю от смерти, за нее он мстит!

А впоследствии рассказывали, что в первый же месяц скитаний, когда ребе зачастую засыпал там, где кончался день, – то на дороге под осиной, то в поле под копной ячменя, то под звездными, а порой и дождливыми небесами – однажды, окончив полуночную молитву об исправлении судьбы и потушив фонарь, он увидел сквозь ветви деревьев возникшие в небесах огненные строки:
– Не ищи меня, отец, ты меня не найдешь... Судьба занесла меня уже очень далеко... Совсем в другой мир... Но я навсегда останусь твоей дочерью, до самой смерти, а мои дети, по всем нашим законам, будут евреями, детьми Израиля... Под колокол, отец, я никогда, ни при каких обстоятельствах не стану... – и она горячо поцеловала его в лоб.
И он радостно воскликнул: “Доченька, Геся!”– но над ним в лесу стоял волк с горящими глазами, из открытой пасти которого капала слюна. И реб Велвеле говорит ему своим мягким, душевным, медовым голосом:
– Зверь, живое создание, нас обоих сотворил Тот-Кто-Живет-Вечно, да святится Он и Имя Его... Благословен Тот, кто милостив к творениям своим... Иди себе, Божья тварь, своей дорогой, а я пойду своей. Наши пути на этой земле – и твой, и мой – предначертаны Им, да святится Имя Его...
И этот мягкий, задушевно-медовый голос дошел до волчьего сердца. Посмотрев еще пару мгновений на человека, правда, уже потухшими глазами, зверь вдруг развернулся и быстро исчез в глубине леса.

А он, реб Велвеле, вновь зажег огарок сальной свечи и там, в лесу, карандашом, мелким, жемчужным почерком принялся описывать виденные им в небесах огненные строки, не забыв и про дикого зверя, – впоследствии, дома он сможет со всеми толкованиями, комментариями и прозрениями переписать все это в “Тайны Творца”.

Там же, в лесу, той же ночью он решил – дочь больше не искать. В огненные строки, виденные им, он верил всей душой. С пропитанного кровью пути предков она не сойдет. А со временем, с годами, когда все забудется, она вернется домой. Или даст знать, где она, и он отправится к ней.
Время текло как вода – мелькали недели, летели, сгорая в летнем зное и зимними морозах, времена года, а Геся все не возвращалась и не сообщала, где находится.
И долгими зимними вечерами под заснеженными крышами, швыряя перья в решето, сидя у жарко натопленных печей, под жидким светом восьмилинейных керосиновых ламп, очень тихо – дети услышат! – отрывисто, полунамеками старики все еще судачили о том, что однажды ночью – упаси и сохрани Господь! – цыган увез дочь раввина, сначала в Карпаты, затем в Валахию, а позже и вовсе в Испанию. Они даже знали, что Барух-Бер где-то там с ней встречался.

А он, Барух-Бер, действительно с ней встретился. Но не в Испании, а здесь, в Крыму, у Черного моря. Случилось это нежданно-негаданно: они оба, и Барух-Бер, и его молодая белокурая красавица-жена Анда, давно жившие в Санкт-Петербурге, отдыхали тем летом на Таврическом полуострове, у подножия гор, покрытых стадами овец, среди виноградников, роз и шалфея, в лавандовых и апельсиновых садах; они посещали все злачные места Ялты, Феодосии и Евпатории... И снова, как в прежние годы, гуляли по Мисхору и Алупке, Симеизу и Гурзуфу, вдоль и поперек исколесили Алушту, пешком и на осликах... Затем на первоклассном корабле отправились на Кавказ, где провели месяц и три дня, порядком устав и охладев ко всему и друг к другу, в особенности, Анда, которой снова ни Крым, ни Кавказ ничем не помогли, – уже десять лет она страдает от бесплодия мужа и почти готова завести внебрачного ребенка...

Уставшие, сострадающие, но вновь предъявляющие в душе упреки и претензии друг к другу, с обоюдоневысказанными укорами и обвинениями они вернулись на свою крымскую дачу у подножья гор и принялись собираться обратно, домой. И когда все уже почти собрано, кожаные чемоданы в полосатых чехлах стянуты желтыми ремнями; два белых рысака, запряженных в черный лакированный фаэтон на резиновых колесах, уже ждут у открытой веранды, когда все уже было готово к поездке на железнодорожную станцию, к утреннему экспрессу, ему, Барух-Беру, вдруг захотелось еще раз искупаться: выросший в лесу и в поле, он хочет еще раз, на этом дивном восходе, насладиться Черным морем, покачаться на его серебристых, пенистых, голубовато-золотистых волнах – у Черного моря совсем иной, особенный соленый вкус, и пахнет оно дубовой корой...
И бежит он, Барух-Бер, по влажному теплому песку к воде, отсвечивающей первыми огненными лучами, – собираясь взойти, большое круглое солнце, отряхивая раскаленные капли, уже наполовину выплыло из моря, а чайки, изогнув крылья, снуют с опьяняющим криком так, что и ему, Барух-Беру, раскачивающемуся на волнах, тоже захотелось петь. Но долго нежиться в этой красоте он не может – время не ждет. Выходя из воды, он вдруг заметил женщину, идущую навстречу с протянутыми руками; в цветастом, длинном, до пят японском кимоно шла цыганка с огромными, широко раскрытыми угольно-черными глазами. Где-то он ее уже видел... Кажется там, на Кавказе, в кабаре, в подвале, среди звонких литавр и цимбал, скрипок и флейт, бубен и колокольчиков в сумрачном свете размытых цветных теней – там она, Аза Забар, неистово плясала, прищелкивая кастаньетами, и кто-то тогда бросил вслух:
– Слепая, а как пляшет!
– Слепая?
– Да, да, слепая.
– От рождения? – Нет, говорят, после тяжелых родов.
И хотя эта цыганка очень похожа на ту танцовщицу, тем не менее, сейчас он не уверен, что это она. У этой, с большими, несколько раскосыми глазами, с необыкновенно миловидным удлиненным овалом лица, совсем седая голова – он еще не встречал такой молодой женщины с такой седой головой... Но эта тоже слепая, идет аккуратно и осторожно, вытянув вперед руки, чтобы ни на что не наткнуться.
Услышав чутким ухом или ощутив чье-то приближение, она спросила:
– Здесь нет никаких ям?
– Нет, – ответил он и невольно взял ее за руку. – Пойдемте, я вам помогу...

Она остановилась как вкопанная. Ее лицо окаменело, искаженное сильной обнаженной болью... Только длинные ресницы затрепетали над огромными распахнутыми черными глазами, и она схватила его руку своими руками:
– Барух-Бер?
– Откуда вам известно мое имя? – спрашивает он скорее испуганно, чем удивленно.
– Я – Геся... твоя бывшая невеста... чесоточная... я помню твои руки и твой голос... Уходи, немедленно уходи, ибо сейчас придет мой муж, Матео Банга, и вонзит кривой стальной нож тебе в грудь, в самое сердце...
– Ты боишься за мою жизнь?
– Это была бы слишком легкая смерть... Слишком легкая! Твой Судный день еще не пришел. Но он придет... Не знаю, откуда и как, но твой, Барух-Бер, Судный день еще настанет... И кара грядет, страшная кара! – ее слепые глаза становятся еще больше, восходящее над морем солнца горит в них еще ярче, и вдруг она бросает – не ему, а куда-то вдаль, ослепительному горизонту, который видит душой: – Страдания людей – не навоз для удобрения пустынь, и человеческая кровь – не вода для орошения пересохшей почвы...
– Куда ты пропал? Мы ведь можем опоздать на поезд.
– Ты не поверишь, Анда, но там, у моря, выходя из воды, я столкнулся с Гесей...
– С какой Гесей?
– С дочерью раввина, с моей бывшей невестой... Это она, та слепая цыганка, Аза Забар, что танцевала в маленьком подвальчике-кабаре... Я видел ее девочку – редкая красота...
– Поэтому ты так перепуган? Ты белее березы!
Он не отвечает, садится рядом с женой в фаэтон, и лошади трогаются с места.

9

И закончив встречу Барух-Бера с Гесей там, на рассвете над Черным морем, он, Элиша бен-Меир, в полночь, у черного пламени поминальных свечей остается с резкой болью в пояснице, что вот уже две недели как мучит его, не давая разогнуться, – ни встать, ни сесть. А град стучит, и снег ложится на его узкое окошко здесь, у Иерусалимских холмов, и три темных кипариса в зеленоватом свете фонарей падают от ветра на порог его двери, и в их мятущихся тенях на стене мелькает: “В доме нет мира, а в мире нет дома...” И в его пылающей голове роятся строчки:

Вот здесь, у снежного оконца,
отчаянно борюсь,
вцепившись
в последнюю звезду зубами.
Да, и пророк боролся, но со львами,
а я –
    во тьме –
       с самим собой…


И Акива Бояр – дивный клейзмер, который никогда не развешивал свои струны на приднепровских вербах, который в самые горькие, самые погромные времена ходил по городам и местечкам, по улицам и улочкам, по земле, белой от перьев, сверкавшей осколками выбитых окон, он, Акива, там и тогда выводил свои волнующе-захватывающие мелодии боярского фрейлехса – евреи не должны впадать в отчаяние... Он, Акива, старый полесский партизан, на глазах которого на площади у церкви немцы повесили его единственную сестру, Иву, и Стысиного сына, четырнадцатилетнего Зорехла; он, Акива, на шею которого они, немцы, тоже успели накинуть петлю, – оставалось только выбить табуретку из-под его босых ног... Он, Акива, который вместе с ним, с Элишей бен-Меиром, тоже приехал сюда, в Эрец Исруэль, он, уезжавший с радостью – от ненависти толпы и наветов властей – он, Акива, стремясь домой, оказался здесь чужим и лишним; он, Акива Бояр, – уже не сын великого еврейского народа мира, оказался здесь иноязычным чужестранцем... И на синагоге, где он, Акива, молится, и на доме, в котором он, Акива, живет, уже рисуют свастики, приписывая: ашкенаци... Он, Акива, уже старик с густой белой бородой, с отцовским – Гавриила Бояра – посохом, который привез с собой, он, Акива-друг, Акива-брат, с досадой спрашивает его, Элишу бен-Меира, сидящего в полночь под заснеженным окном у черного пламени поминальных свечей:
– Почему, почему, – оскорбленно спрашивает Акива за спиной старого писателя, согнувшегося от резкой боли в пояснице, – чем она, Геся, тебе дороже Стыси?.. Почему ты не рассказываешь о встрече Стыси здесь, у Стены плача, с моим внуком Эзриком, которого она вырастила с самого его рождения, с той минуты, как моя дочь, Доля, скончалась на носилках в энкаведистской тюрьме? И почему ты не рассказываешь об Авруме Бояре, который еще тогда, едва выйдя из лесу, сразу после войны, с внуком на руках – с сыном Рохл и Гавриэля – отправился в Эрец Исруэль? И что с ними тут случилось? И почему ты не рассказываешь о моем зяте, сыне миме-Либе, о большом художнике с выломанными пальцами в смердяковско-сталинских подвалах... Почему, почему ты вдруг принялся за этого Наадия, за Барух-Бера?
– Дорогой, бесценный друг мой, Акива Бояр, – отвечает бен-Меир, прикрыв глаза от боли и усталости, – мы так давно знакомы, еще до войны, до страшной Катастрофы еврейского народа, еще до того, как Сталин... Смердяков Второй... Да, да, Акива-друг, еще до того, как он обрушил кровавый топор на еврейскую культуру и ее творцов...
Тогда этот панский холуй, этот лакей, Ицхак Янасович, еще не начал сеять клевету своей желтой писаниной, очерняя ядовитой ненавистью еврейских писателей и тебя, тебя тоже! Разумеется, он скрывался и трусливо прятался, называя некого на “Б”... Этот хорек бросил на тебя черную тень...
Да, Акива-брат, да, тогда этого еще никто не смел делать, солнце тогда еще светило. А хорьки-клеветники боятся света... Но давай, Акива-друг, не будем больше об этом. Это ведь бред больных мозгов... Акива-друг, Акива-брат, мы так давно встретились, еще до большого кровавого заката, с моих “Полесских лесов” – и так неожиданно: ты ведь ко мне сам пришел... Пришел в самые тяжелые дни. Уже тогда меня одолевала тоска. Уже тогда кто-то по ночам там, у Днепра, выводил кровью на моей стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома...” Тогда ты и появился, усадил меня в свою волшебную тележку и повез в дивную, вымечтанную страну... Это ведь ты, Акива-друг, Акива-брат, это ты учил меня надеяться и верить! Это ты находил простые слова, ясные, сочные, земные, задушевные еврейские слова, в которых была не только сердечность, музыка, вкус и аромат, но – самое главное – бездонный смысл, глубокое прошлое и далекое завтра. Ведь это ты говорил о самом заветном, таившемся в глубине моей души... Ты ведь меня всегда понимал. Откуда же сейчас у тебя ко мне такие претензии? Ты ведь хорошо знаешь, что и здесь я ничего не утаю и не скрою. Что и о Стысе, и об Авруме, и о сыне миме-Либе, Даниэльке, который, зажав кисть во рту, рисует полотно, на котором бандиты живьем закапывают его маму в могилу... Я сам видел, Акива-брат, как он лежит на полу, как стоит на стремянке с кистью во рту... Только у Бояра может быть такая воля и такая мощь! И надо видеть эти глаза – глаза его отца, огромные черные горящие глаза Шмарьи, высматривающего Мессию, глаза его отца, когда он схватил за бороду чернобыльского ребе и потребовал от него, праведника и каббалиста, немедленно привести Спасителя-Мессию... А ведь он, Даниэлька, рисует здесь заново все свои картины, которые там, в стране произвола и насилия, остались. Там, в подвалах, художнику выкручивают руки и выламывают пальцы, но вывезти свои картины из той сталинской страны...
– Из смердяковского царства...
– Да, Акива-друг, да, их нельзя оттуда вывезти. Картины должны оставаться там. Это уже их собственность... Я о нем, о Даниэльке, об этом последнем художнике колена Бояр, еще напишу. Ведь они, Бояры, – самые жгучие кольца на моей душе, пылающие, как терновый куст в пустыне...
– Горит ли в твоем терновом кусте Божественный огонь?
– Огонь изгнания, огонь галутного еврейства... Это ведь тот же, Акива-друг, тот же Божественный огонь... Помоги мне, Акива-друг, помоги мне встать со стула, боль в пояснице не дает мне подняться. Дай руку, вот так, помоги мне лечь в постель, и я тебе объясню...
– Скажи, Геся и Барух-Бер – тоже кольца на твоей душе?
– Да, Акива-друг, да... Снег скоро сосем запорошит мое узкое окошко, а ветер с гор вот-вот сломает кипарисы на пороге моего дома. Сыграй мне, Акива-друг, на своей галутной скрипочке боярский фрейлехс...
И Акива начинает играть, но не фрейлехс, а песню ветра, напев метели в чистом поле... И Элишу, уже лежащего в постели, смотрящего на запорошенное окно у трех зеленых, стонущих от ветра кипарисов, под звуки скрипки вдруг уносит туда, в ту метель, куда попали те двое, Барух-Бер и Анда, по дороге в деревню, к племяннице на свадьбу. Тогда, после подписания брачного договора-т наим, назавтра, когда веселье еще было в самом разгаре, он, Барух-Бер, попросил у свояка лошадь и сани, чтобы подскочить в местечко и отправить там телеграмму в Баку, – нет, нет, возница ему не нужен, каждый Наадия умеет держать вожжи в руках... Да, конечно, Анда поедет с ним – такой прекрасный зимний вечер.
И в легких, сливового цвета санях, запряженных холеным Каштаном, что красуется между выгнутыми оглоблями в новом, пахнущем свежевыделанной кожей скрипящем хомуте, под дугой с начищенным медным колокольчиком, отправились они оба, Барух-Бер и Анда, в местечко, на почту.
Въехав в зимнее, синеющее в морозной дымке местечко, где из-под заснеженных крыш выбиваются клубы серовато-черного дыма, Барух-Бер едва не сбил с ног человека, с трудом удержав разгоряченного коня, и, внезапно побледнев, тут же потерял горящий на его лице морозный румянец. Он побелел как снег, узнав раввина, реб Велвеле, несмотря на то, что тот сильно постарел, – стал намного уже и меньше, высокий лоб в морщинах, словно кора старого дуба, борода ослепительной белизны чуть-чуть колеблется... Он, этот каббалист, возникший посреди дороги, словно кого-то ждал и высматривал, – в потрепанной крестьянской свитке, подвязанной шнурочком, в потертой меховой шапке с широкими полями – стоял, опираясь обеими руками на палку.
– Ребе, – еле слышно говорит Барух-Бер, – почему вы вдруг остановились посреди дороги?
– Я жду шамаша [5]... – и он, реб Велвеле, поднимает большие черные глаза на Барух-Бера. Такими же глазами, только распахнуто-слепыми, смотрела на него, на Баруха-Бера, Геся ранним утром, на восходе солнца у Черного моря... И Барух-Бер Наадия пугается еще больше. Он нисколько не сомневается, что и раввин, реб Велвеле, его узнал.
И вдруг, все еще не двигаясь с места, все еще опираясь обеими узкими ладонями на палку, стоя под головой внезапно окаменевшей лошади, старик смотрит на Баруха-Бера полными сострадания и жалости глазами и с какой-то странной тоской, бьющей, словно из родника, из самой глубины его, каббалиста, души, говорит:
– Тебе не стоит на ночь глядя пускаться в дорогу, переночуй здесь... А вот и мой Арье-Лейб! – и реб Велвеле уходит с шамашем в синагогу на вечернюю молитву.
От слов реб Велвеле, от его предостережения не ехать ночью Барух-Бер вначале несколько растерялся и даже подумал заночевать у дальнего родственника, многодетного бедняка, живущего на помощь общины... Но тут же, приземленный и суетный, посещающий синагогу только в Судный день, смутился и устыдился: он, такой просвещенный, владелец роскошных шкафов с уникальными книгами, старыми рукописями на иврите и на русском, он, врач, спонсирующий русскую газету, призванную обучить евреев языку страны, в которой они живут, чтобы общаться с окружающими их народами и сравняться с ними, – пора уже, в конце концов, перестать говорить на этом жаргоне... Да и она, глотательница романов, Анда, едва ребе отошел, рассмеялась во весь голос:
– Наивная болтовня параноика... Только посмотри, как он одет, на его потрепанную свитку и задубелую шапку – шут гороховый... Еще не поздно. Ехать тут – рукой подать, верст пять, не больше, для Каштана – шагом – минут двадцать! А сколько времени нужно, чтобы отправить телеграмму? Мы вернемся еще до захода солнца!
И впрямь, через четверть часа – все еще на закате – они были уже довольно далеко на укатанной полевой дороге. Искрящиеся снежные просторы, в особенности, огромное круглое багряное солнце, и там, вдали, справа, в низких синих небесах, прорезающийся раскаленный молодой месяц успокоили его, Барух-Бера, окончательно.
– Какая красота, – говорит он Анде, положившей голову ему на плечо, – какая красота... Я ведь не раз езжал зимними вечерами по Кавказским горным дорогам, по швейцарским Альпам... Но такой красоты никогда в жизни не ощущал.
– Не видел или не ощущал?
– Видеть, Анда, я видел, но не ощущал. Дух захватывает!
– А мою красоту? – спрашивает она его, приподняв голову, – мою красоту...
– Анда, – перебивает он ее, – Анда, ты только посмотри, как вдруг почернело небо, как солнце и луна словно канули в бездну. Какой ветер налетел... Не иначе, как начинается метель!
– Что это с тобой сегодня? – она удивленно приподнимает покрытые серебристым инеем плечи. – Вначале тебя испугали речи этого шута, теперь ты уже боишься ветра... Мы ведь совсем рядом с деревней, уже слышен лай собак... – и она, Анда, как истинная уроженка деревни Наадия, в час опасности не желала полагаться на удачу, ни в какую судьбу не верила, хотя к знахаркам и гадалкам хаживала, все еще надеясь родить ребенка... Она, Анда, всегда полагавшаяся только на свои разум и волю, никогда ни перед чем не останавливалась и всеми средствами, бывшими в ее распоряжении, сдвигала и крушила все преграды, возникавшие на ее пути, – если бы он, Барух-Бер, не расторг тогда помолвку с дочерью раввина, она погубила бы и его, и себя – она, Анда, дочь богатого наадиевского арендатора Ехиэля, который крепко держал вожжи в руках и был опытным наездником, она, его дочь, тут же отобрала у Барух-Бера поводья и заставила бегущего навстречу ледяному ветру темно-каштанового жеребца перейти на галоп.
Но вскоре уже такой близкий лай собак тонет в диком завывании ветра, их обоих, Барух-Бера и Анду, в пьяном разгуле воющей метели вместе с лошадью и санями сносит с дороги, и они пропадают в этом молочно-темном вихре снежной бури.
А он, этот белоснежный вихрь, становится все темнее, и чем дальше, тем гуще и плотнее; почти ударяя, он падает на плечи, вьюжный ветер свистит и воет все сильнее, и они, Барух-Бер и Анда, уже не слышат, что кричат друг другу; еще недавно такого чистого, звонкого сверкающего под дугой медного колокольчика уже тоже не слышно, а морозно-колючий, безжалостный снег застилает глаза, – ни проблеска звезды в небесах, ни обнаженно-черного деревца на земле... Хоть бы разбойники напали – лошадью, санями, двумя шубами и небольшими драгоценностями можно было бы откупиться... Нас, думает Барух-Бер, уже довезли бы куда-нибудь под теплую крышу... Коня уже тоже не видно. Он несется невесть куда и несет их на погибель – Анда отпустила вожжи, полагаясь в этой кромешной тьме на Каштана. Барух-Бера охватил ужас: его отец, Нахман Наадия, могучий и крепкий как вековой дуб, еще тогда, после разрыва помолвки, погиб в пургу, и тоже в полуверсте от дома... А она, Геся, эта слепая, сказала тогда:
– Твой Судный день, Барух-Бер, еще настанет, не знаю, как и когда... Но он настанет, настанет... – правда, с того заката над Черным морем прошло уже пятнадцать лет, и больше он ее, эту слепую, не видел и ничего о ней не слыхал, кроме того, что каждое лето она встречается со своим отцом где-то на отшибе, в том самом лесу, где однажды над головой каббалиста склонился волк с открытой пастью.

А с самим реб Велвеле он, Барух-Бер, за все эти годы не встретился ни разу. Почему-то именно сегодня он оказался посреди дороги и едва не угодил под разгоряченную лошадь... И почему вдруг, словно предостерегая, он сказал:
– Тебе не стоит на ночь глядя пускаться в дорогу, переночуй здесь...
И метель начинает засыпать и заносить снегом сани. И Каштан, уже на исходе сил, то и дело останавливается. И Барух-Бер уже кричит не своим голосом:
– Вьё-ё! – и к Анде: – Только не спи! Ты слышишь? Вьё-ё-ё!

10

Той роковой, яростно бушующей ночью, когда, словно в насмешку, издеваясь, глумясь и измываясь, словно лишая последней надежды, почти как жестокое проклятие, раскаленный лунный серп то и дело вспарывает на миг свинцово-черные тучи, обнажая ослепительно-жемчужную ниточку ликующего света... И тут же белоснежно-вьющаяся тьма еще больше густеет и сатанеет, яростный ветер с диким свистом насквозь пронизывает ледяным холодом, чтобы окончательно сковать и заморозить; в тот роковой час они оба, Барух-Бер и Анда, полуживые, уже не понимают, едут ли они дальше или вместе с лошадью и заснеженными санями застряли где-то на самом краю гибели... И тогда под их белыми ресницами начинают кружиться огненные искры, и они слышат, как в шуме гремящего ветра где-то совсем рядом стучит дятел, и тут же – невероятно и необъяснимо – Каштан застывает у окошка, объятого пламенем.
– Анда, Анда, мы у дома, у дома с людьми!
И это не было ни сном, ни фантазией. Люди помогли им слезть с саней, стать на одеревеневше-окоченевшие ноги, повели их под низкую крышу, где звучали скрипки и звенели бубны, где в большой печи пылал огонь, где пахло селедкой, квашеной капустой и навозом... Кто-то стянул с них шубы и меховые валенки, кто-то натер их босые ноги снегом; их руки опустили в холодную воду, дали по кружке кипятку и ломтю сухого черного хлеба.
Согревшись у ярко пылающего огня и немного придя в себя, они оглядываются вокруг: у длинного стола, сколоченного из грубых досок на бревнах, вбитых в землю, сидят бородатые мужики в красных рубахах и черных камзолах, рядом с ними бабы с пунцовыми лицами, в ярких цветастых блузках и с длинными подрагивающими сережками – цыгане и цыганки... Но никакого воодушевления и радости за столом нет, не слышно задорного смеха, даже лукавых улыбок не видно в их глазах, а тихие звуки скрипки и звон бубна не сулят ни веселья, ни радости – головы сидящих за столом, освещенные ярким пламенем, окутаны кроваво-красной тенью страдания, унижения и отчаяния.
И они оба – и Барух-Бер, и Анда, уже ясно и отчетливо рассмотрели дом, куда их занесло внезапно налетевшей метелью: дом без потолка, под соломенной крышей. На стропилах сидят куры и там же с места на место перелетают голуби... Не дом, а какой-то длинный сарай, где стоят лошади и грызут пустые корыта, а на голой земле лежат коровы и тяжело вздыхают впавшими животами. Сарай с большой пылающей печью, где сверху, головка к головке, спят дети, а ниже, на лежанке, положив белую голову рассыпавшихся волос на мешок с сеном, умирает цыганка. Ее высохшее лицо уже вытянулось, скулы заострились, восковая кожа потемнела, цветастая шаль на ее груди еще поднимается и опускается – цыганка дышит тяжело, с хрипящим свистом... Но она напрягает последние силы, пытаясь приподнять голову, напрячь слух, словно желая перед уходом, прежде чем лечь в промерзшую землю, услышать голос... И кажется, что тот голос, который она ждала перед тем, как возвратить душу, она все-таки услышала... Ее закрытые глаза вдруг широко распахнулись и, воспаленно-сухие, с какой-то нездешней тоской и гневом смотрят на тех, кого судьбоносной снежной пургой занесло сюда...
И Барух-Бер вздрогнул:
– Это она, слепая... Дочь раввина, Геся...

В ту же минуту он был готов бежать оттуда, из этого сарая с горящей печью, от злобных цыган, что сидят вокруг стола и бросают на него косые взгляды, словно они, эти бродяги и скитальцы, его тоже узнали, – казалось, они знали, что это он, Барух-Бер, вылил когда-то ведро грязи на их любимицу Азу, на ее чистую, невинную душу, оговорил и очернил девушку, разбив тем самым ее жизнь в семнадцать лет... Он сбежал бы от них, особенно от этих слепых, скорбных, страдальчески-гневных, уже агонизирующих глаз, сбежал бы, не разбирая дороги. Но куда? Метель сотрясает стены и вот-вот сорвет крышу. И тогда он тоже, как его отец, погибнет в снежном буране... Да и как он может бросить свою Анду одну, уже не стоящую на ногах, сотрясаемую лихорадкой... К тому же к нему приближается девушка, которую до сих пор он даже не заметил, – юная, изумительно красивая цыганка, глаза которой уже однажды, лет пятнадцать назад, так сильно испугали его там, на закате у Черного моря... Она подходит к нему, эта безумной красоты цыганка, и велит:
– Подойдите и дайте ей, моей матери, руку!
И сказано это было скорее взглядом, чем словами. Он знает, что слепая хочет взять его за руку, чтобы убедиться, что это он, Барух-Бер, и вновь, как тогда, у моря, но теперь уже перед смертью швырнуть в него, как камень, свое последнее проклятие. И тем не менее... Если бы даже стояла тихая летняя, пахнущая сеном лунная ночь, и он бы мог и знал, куда вместе с Андой бежать, он, Барух-Бер, уже не смог бы, – глаза юной цыганки, дочери Матео Банга, что погиб от удара ножа, оставив одиннадцатилетнюю Лючию со слепой матерью-танцовщицей, – эти глаза его вдруг так околдовали, что он и вовсе потерял волю.
И сильный, властный, богатый и влиятельный, с детства привыкший повелевать и командовать, он повиновался юной цыганке и протянул ее слепой матери, умиравшей на лежанке у пылающей печи под воющем ветром, в сарае, где под дырявой крышей на зеленовато-метельном рассвете кричали на стропилах петухи, – он, Барух-Бер, протянул ей, Гесе, руку.

Но, прикоснувшись высохше-костлявыми, влажно-ледяными пальцами к его руке, которой она так ждала, едва услышав его голос здесь, в сарае, тут же с ненавистью отбросила ее. Он ждал от Геси проклятий, но она, дочь реб Велвеле, хоть и приподнялась, и хотя в ее широко распахнутых слепых глазах вспыхнули последние искры обиды и презрения, тем не менее прикусила уже чернеющие губы и промолчала. Только позвала дочь, словно хотела перед смертью сказать и предсказать ей самое главное, но ничего, кроме имени Лючия, произнести не смогла. И вдруг, словно подкошенное дерево, она упала седой головой на соломенный тюфяк, и вырвавшиеся из ее груди свистящие звуки были ее последней мелодией здесь, на этой благословенной и проклятой земле.
А сбоку, со стороны пылающей печи, падает огненная тень на ее горло с набухше-синими венами и еще больше на ее глаза, все еще черные, все еще живые, все еще с бушующими в них страданием и обидой – широко распахнутые, словно она, слепая, хотела перед смертью хотя бы еще один, последний раз, и уже навеки, взглянуть на мир своими, когда-то юными, полными веры и надежды лучистыми глазами... Но эта огненная тень тут же спускается к уголкам ее рта, полным отчаяния, и слышны только два слова: папа... Матео... Словно в последний миг она просила прощения у них обоих. У него, у отца – за то, что не пошла с ребенком, с Лючией, к нему, к отцу, не вернулась домой, о чем просил отец там, в лесу, уже после гибели ее мужа. И у него, у Матео Банга, который спас ей жизнь и подарил так много земной радости... Но именно тогда, той ночью земных восторгов, именно тогда, потеряв собственную судьбу, слившись с ним одной жизнью и одной смертью... Именно тогда ее охватила глубокая тоска, и она тихо и горько расплакалась...
Вымолвив эти два слова: “папа... Матео...”, она, Геся, вытягивается на лежанке, и свист из ее груди стихает. Ее лицо светлеет в огненной тени... Но губы все еще прикушены, словно удерживают внутри – и уже навеки – мучительный крик. И даже глаза, уже помутневше-желтые и пустые, остаются открытыми и смотрят на него, на Барух-Бера, застывшего у лежанки. Ее открытые глаза, уже без зрачков, наводят на него такой ужас, что он хочет их закрыть. Но тут Лючия дает ему такую пощечину, которая слышна под всей метельной крышей... И она, дочь, сама, своей рукой, закрывает глаза матери.
В первые минуты все словно забыли об умершей. Цыгане недоумевали, почему Лючия его, этого случайно забредшего сюда, вначале подвела к матери, потом велела ему дать руку умирающей, а затем влепила ему звонкую пощечину... А он, этот высокий здоровенный мужчина, хотя уже и с побелевшими висками и сединой в пышной бороде, принимает пощечину покорно, не говоря ни слова, и не потому, – это они, цыгане, тоже заметили – что он здесь чужак, попал в такое странное место и боится...
Но еще больше, чем цыгане, заметила это Анда и возмутилась – чтобы он, Барух-Бер, этот самовлюбленный гордец, никуда не идущий без заряженного пистолета, вдруг растерялся и, опустив голову, замер перед какой-то цыганкой... И уже здесь, в этом сарае с пылающей печью, где она никак не может согреться, – ее трясет и колотит от холода – уже здесь она, Анда, ощутила всей душой и телом, что он, Барух-Бер, покидает ее навсегда – эта молодая цыганка его околдовала.

11

И тут же, после Гесиной кончины, после того как она выдохнула свою окровавленную душу, после того как были прикрыты ее слепые глаза там, на лежанке, среди цыган, в сарае с пылающей печью, вдали от ее дома, от отца-каббалиста, который той же ночью, как обычно, после первой части полуночной молитвы "Тикун Хацот”, которую он в отличие от принятой “тикун Рахель” упрямо называл “тикун Лея”, принялся за очередную главу своей книги “Тайны Творца”, желая докопаться и постичь, зачем, с какой целью все эти наветы и поклепы ниспосланы еврейскому народу, что именно благодаря этой злостной клевете и потокам крови в течение стольких поколений удалось разрешить... Но, находясь уже почти у истоков ответа, зажав гусиное перо в онемевшей руке, он вдруг скорбно застыл, склонившись над столом, внезапно ощутив и ясно увидев, как там, в снежной метели, умирает его дочь... И он, этот каббалист, еще сильнее закутывается, словно в страдания и испытания дочери, в свой уже совсем старенький, с серебристой оторочкой талес, тот самый, который, набросил на нее тогда, в первый день Швуэс, в начале утренней молитвы, когда после слов – “...я находился среди переселенцев у реки Ховар, открылись небеса, и я видел Божии видения” – на пороге синагоги перед всей еврейской общиной вдруг появилась она, обнаженная, и, замерев с поднятыми руками, безумным голосом выкрикнула:
– Смотрите, евреи, смотрите, я не чесоточная, не прокаженная... На моем теле нет никакой сыпи! – и тут же убежала, уже прикрытая талесом, бросаться в колодец.

И он, Элиша бен-Меир, видит их обоих, – и укутанного в многострадальный талес старого отца, который там, в домике, где вершились раввинские суды, зажав гусиное перо в слабой руке, пытается отыскать во всем огромном мире, во всей необъятной Вселенной сокровенные тайны Творца; и дочь каббалиста, уже выдохнувшую свою окровавленную душу здесь, на лежанке, в сарае с пылающей печью; и Барух-Бера с Андой, попавших в страшную вьюгу судьбы и пророчеств, таких туманных и тайных, скрытых и засекреченных, и вместе с тем – до потрясения! – таких явных и ясных... Он, старый коэн, пишущий у руин Третьего Храма, при черных поминальных свечах, и уже столько лет несущий в своем сердце невероятную боль беспричинной ненависти, он – после смерти Геси – здесь, у Иерусалимских холмов, возле узкого заснеженного окошка, вдруг чувствует, как еще одно огненное кольцо врезается ему в душу.
– Акива-друг, почему ты больше не играешь свой вьюжный, зимний напев тех далеких обожженных полесских лесов? Ведь даже в том грустном напеве бродил хмель и клокотали бурлящие потоки огромной еврейской жизни... В моем отшельничестве и одиночестве здесь, в этой долине заката... Нет, моя большая тень, ты ведь знаешь, что не от скуки и равнодушия... Ведь стоило мне только захотеть, у меня были бы вечера и вечеринки, приемы и даже пирушки... Там бы я проводил время и веселился... Большая тень моя, Акива-друг, расскажи мне, как некогда ты рассказывал Боярам, ту самую историю о мужичке, что шел по белому зимнему полю, а ветер, мороз и солнце поспорили, кто из них троих сорвет с него кафтан... И чем больше бушевал ветер, и чем сильнее обжигал мороз, тем плотнее закутывался мужичок в свой кафтан... Но стоило выглянуть и пригреть солнышку, как мужичок тут же разделся... А ты, Акива-друг, как всегда, напевно, как настоящий ребе, заканчивал свой рассказ: “Мужичок здесь ни при чем. Не мужичка имел в виду великий праведник Крылов, а нас с вами, еврейский народ...” Поведай мне, Акива-брат, большая тень моя, хотя бы еще разочек эту мудрую притчу, поведай по-своему – мелодично и напевно...

Но Акивы уже нет там, в зеленоватом свете фонарей, среди раскачивающихся у двери кипарисов, – там уже вертится Пиче, что от большой любви к Голде-Рохеле сперва отравил ее мужа, а затем и ее саму.

Вначале Элиша подумал, что Пиче вошел с улицы, замерзший и заснеженный, но тут же понял свою ошибку – Пиче, словно вынырнувший из летней ночи, вертится там, у двери, босой, в белом китле, залитом слева кровью.
И он, старый еврейский писатель, вздрогнул, ибо черные поминальные свечи на его столе вдруг так вспыхнули, словно хотели, как можно ярче, осветить вошедшего.
– Эта кровь, Элиша, – подходит Пиче ближе и снимает со свечей наплывшие подтеки, – эта кровь, Элиша, не высыхает... На моем китле кровь того безумного дня, когда немцы с местными мужиками уничтожили всех евреев местечка, а я – с деревянным крестом на спине – шагал в овраг, уже полный голыми окровавленными телами стариков, молодых и детей... Туда, в ту яму, из которой еще слышались крики: “Ма-ма, ма-моч-ка...”, ибо детей этих не расстреляли – их, детей, бросали живьем, чтобы они тонули в крови матерей... Туда, в ту мягкую, пропитанную кровью, землю, я вставил тот крест и поджег солому, в которую заранее его обернул. И крест вспыхнул... Тут же подскочил немец и выстрелил мне в сердце. И с тех пор, Элиша, я ношу не белый, а окровавленный китл – еврейский флаг должен был быть не бело-голубым, а бело-красным... И с тех самых пор, Элиша, у меня открыты оба глаза. С тех самых пор у меня уже нет никаких секретов, и к тому же ты, Элиша, уже видел все тайные уголки моей души. Ну, так мне кажется... Хотя – никто до конца не проникает в человеческую душу, никто... Человек тонет в собственной душе, словно в бушующем море, и тонет он в страшных муках... Но ведь то, что Пиче – безумец, тебе хорошо известно, и не только тебе... Хи-хи-хи... А безумный может сказать, что угодно, и сказать открыто, и даже то, что здравые и разумные понять не смогут...
И Бен-Меир снова услышал то, что уже однажды слышал от Пиче в кровавые петлюровские годы, когда они, эти свободные сыны неньки-Украины, эти новые казаки-гайдамаки в черных башлыках, серых каракулевых папахах набекрень, из-под которых выбивались льняные чубы над залито-мутными, ненавидяще-пьяными, голубовато-ржавыми глазами, носились по еврейским местечкам... Тогда, поздним летом, уже довольно холодным вечером, на скалах, окунув в очередной раз свой белый китл в залитый лунным светом водопад и разложив его на кустарнике, проросшем меж камней, он, Пиче, учил его, одиннадцатилетнего Элишу, понимать и постигать мир:
– Слушай и запоминай, – поучал его Пиче там, у лунного водопада тем далеким вечером, благоухающим буроватым шиповником и уже объятой осенним пламенем рябиной, – слушай, Элиша, слушай и запоминай... Великий Всевышний творил не семь дней, а восемь... Но об этом восьмом дне Тора не упоминает. Молчит, Элиша, молчит... Там, в Торе, многое умалчивается. Там, Элиша, в Торе, в течение веков не один копался... Ее сокращали, урезали, из нее выбрасывали, ее дополняли и улучшали, ее переписывали и дописывали... Так вот, тот, восьмой день, Элиша, замалчивают. Говорят только о семи днях. А почему? Почему?! Так вот, слушай, Элиша, слушай – а потому, что восьмой день остался пустым! Ты слышишь, Элиша, пустым... Всевышнему нечем было его заполнить. Это было уже в самом конце, уже после сотворения мира... Но Он ведь должен был чем-то этот восьмой день заполнить. Никакой пустоты, Элиша, в мире быть не может! А седьмой день уже был заполнен отдыхом, Субботой, святостью... А восьмой – остался пустым! А ведь он должен, Элиша, должен быть заполнен... И он заполнился кровью! И слезами! И горем! И Всевышний знал это! И потому – потому! – запер Адама и Еву в раю... Но восьмой день должен быть заполнен, должен! И убил Каин своего брата Авеля... Восьмой день начал заполняться... А ведь каждый Божий день, Элиша, – это Вечность, и кровь все льется... Хи-хи-хи... Об этом восьмом дне я как-то говорил с ним, с каббалистом, с реб Велвеле...
– Ну, и что же он сказал?
– Он, как обычно, слушал и плакал. Хи-хи... – и вдруг Пиче вскакивает, словно вспомнил что-то очень важное и безотложное, стягивает с кустов свой намокший китл, натягивает его на себя и, как призрак лунной ночью, летит с горы прямо в молельню, где стонут и рыдают так называемые ешиботники-“моралисты”, – они оплакивают проступки, которые уже успели совершить, и те, которые еще совершат... И чем дальше, тем больше они неистовствуют; иногда вдруг все сразу замолкают, прислушиваясь к самому громкому голосу: “Раскайся за день до смерти!” Затем стоны и рыдания вспыхивают вновь, и это повторяется до тех пор, пока моралисты не падают в изнеможении.
Тогда, у водопада, августовской ночью, Элиша так и не узнал, что они, Пиче и Барух-Бер, делают по ночам на кладбище и что они оба видят там, в горящем костре. Три дня спустя там же, “на скалах”, и тоже после заката, когда Пиче вновь полоскал свой китл в лунном водопаде, он ответил Элише на его вопрос:
– Хи-хи... Что я видел в том костре? Хи-хи... Я это прячу на дне своего закрытого глаза... Хи-хи... А что он, Барух-“Судный день”, твой проклятый родственник, там видел, я и вовсе не могу знать... Хи-хи... Ночи напролет он смотрел в огонь и молчал. А человек, который все время молчит, опаснее безумного... Хи-хи... Он уже по ту сторону... В полном хаосе и смятении... Правда, однажды у него все-таки вырвалось: “Та пылающая печь в сарае...” Откуда мне знать, о какой печи и о каком сарае он говорил? Каждый несет в себе свою пылающую печь. Хи-хи...

Но о какой печи и о каком сарае говорил, глядя в костер, там, на кладбище, уже в горячке, почти безумный Барух-Бер, знает теперь только Элиша бен-Меир.

Тогда, той ночью, на кладбище, недалеко от колодца, где Геся после появления обнаженной в переполненной евреями синагоге, уже на грани отчаяния, оскорбленная и униженная, пыталась покончить с собой, и только благодаря чуду – внезапно появившейся цыганской кибитке – Матео Банга почти в последний момент спас ей жизнь... Там, на кладбище, вблизи колодца, который впоследствии так неожиданно провалился и навсегда остался засыпанным землей, совсем рядом с Гесиной могилой, он, Барух-Бер видел в пламени костра горящую печь и тот сарай, где на лежанке, ослепшая от боли, горя и гнева, она, тяжко агонизируя, отдала свою окровавленную душу, и где сразу же, у той же пылающей печи, начала рушиться и его жизнь, и жизнь Анды; он уже не мог ни за что зацепиться, чтобы задержать падение, а, напротив, сам, приложив все оставшиеся силы, прекрасно понимая, к чему это ведет, принялся помогать ей сбросить его в пропасть... Уже тогда, той метельной ночью, что занесла его в сарай с горящей печью, уже тогда, протягивая слепой агонизирующей Гесе руку, уже тогда, после ее пощечины, он сразу понял, что его “Судный день” – да и Анды тоже – настал...

И уже на кладбище, куда привезла свою мать Лючия, где Геся, написав завещание, желала обрести вечный покой, и где реб-Велвеле, похоронив дочь, – вначале над ее могилой, а затем весь год – читал поминальную молитву кадиш, уже там, на том святом месте, куда все местечко, закрыв лавки, отправилось на похороны, а три подводы цыган раскалывали небеса рыданиями; уже тогда, на заснеженном поле, где Барух-Бер, которого молодая цыганка привезла в телеге вместе с покойницей, стал рядом с Лючией над открытой могилой, куда ему не позволили бросить горсть земли...
Там, похоронив дочь, там, на том святом месте, реб Велвеле дрожащим голосом спросил внучку:
– Понимаешь ли ты, дитя мое, идиш?
– Да, мама мне пела и учила разговаривать на идише.
– Оставайся, дитя мое, оставайся, майн кинд, со мной... Идем, майн кинд, ко мне в дом... Мои сердце и душа открыты для тебя... И тут, когда она, глядя на отца своей матери такими же, как его, полными сострадания глазами, начала колебаться, – может, и вправду остаться с этим старцем с глубокими добрыми глазами, остаться с ним, со своим седым дедушкой, лицо которого излучает столько муки и света, к ней, к своей внучке, объятой глубоким смятением, подошел некогда поджигавший помещичьи имения старый цыган Резван Банга с серьгой в ухе и вытащил из ножен блестящий кривой нож:
– Лючия, – сказал он ей, – твое сердце свободно, и ты вольна идти туда, куда твои глаза глядят. Ничего святее свободы для цыган нет... Но этот нож велела отдать тебе после ее смерти твоя мама... И ты хочешь, чтобы его, этот нож, кривой для глаза и прямой для души, ты хочешь, чтобы его, этот нож справедливости и чести, я выкинул на помойку?
– Нет, – ответила она, точно опомнившись, – нет, дедушка, я буду и дальше Лючией Банга, цыганской певицей и танцовщицей, как мама, – петь от обиды и танцевать от боли... – и, взяв из его рук кривой сверкающий нож, метнула горячий – и тоже сверкающий – взгляд на Барух-Бера, подошла к реб Велвеле, поклонилась ему почти до земли, поцеловала ему руки, а затем, и тоже молча, опустилась на колени перед свежей могилой матери, подняла, словно клянясь, глаза к низким, все еще хмурым небесам, поцеловала, как святыню, нож и, поднявшись на ноги, снова низко поклонилась деду, что стоял, опершись на посох, и, не медля, унеслась с Резваном Банга, в санях.
Но тут он, старый ребе, – и это видели все – вытер слезы красным шарфом, подошел к Барух-Беру, все еще стоящему как вкопанный у свежей могилы, и все слышали, как реб Велвеле сказал:
– Барух-Бер, тебе не стоит ездить следом за дочерью Геси, ты слышишь? И передай жене... Я прощаю вам обоим! Пусть Всевышний смилуется над вами... – и, опершись одной рукой на посох, а второй на своего служку, начал выбираться с заснеженного кладбища.

И хотя после того? как Баруха-Бера нежданно-негаданно занесло в метель, а затем к цыганам в сарай с пылающей печью, где слепая дочь раввина умирала на лежанке; хотя уже тогда, веря всем сердцем, он намеревался прислушаться к словам каббалиста и его предостережениям избегать Лючию Банга: если она, Гесина дочь, отправится на восток, то он, Барух-Бер, должен повернуть на запад, подальше от сверкающего ножа, который, она поцеловала, стоя на коленях в снегу у свежей могилы матери... И хотя он знал, что должен держаться от нее и ее острого сверкающего взгляда на расстоянии многих верст, тем не менее он, Барух-Бер Наадия, уже тогда был одержимым, утратив волю и контроль над собой.

А его жена, Анда, эта высокая, стройная березка, кровь с молоком – одна из тех женщин, что не только шелковые платья шуршат на них, но сама земля звенит у них под ногами, – она, белокурая красавица, тоже родом из Наадия, тогда, после страшной метели, от своего тяжелого воспаления легких оправиться уже не смогла... И когда Барух-Бер, бросив ее, отправился за цыганкой, она, Анда, видела по ночам призрака с открытыми слепыми глазами, который указывал рукой на шнурок длинного занавеса и говорил:
– Ты должна повеситься!
– Я не хочу... Я боюсь смерти..
. – Ты должна повеситься на том белом шелковом шнуре!
– Я еще хочу жить...
– За поклепы и наветы надо платить!
– Прости меня...
– За поклепы и наветы нет прощения!

И так из ночи в ночь, и всегда тогда, когда черные полированные часы, стоящие в углу, начинали бить двенадцать, он, этот призрак с открытыми слепыми глазами, являлся Анде, указывал рукой на шнур, обвивавший занавес, и говорил:
– Ты должна повеситься!

И она, Анда, в конце концов повесилась на том белом шелковом шнуре; а его, Барух-Бера, Судный день настал позже, через полтора года после смерти Анды, уже после их, Баруха-Бера и юной красавицы-цыганки Лючии Банга, путешествий по Германии и Австрии, по Швейцарии и Англии, по Франции и Италии, где они останавливались в самых красивых и роскошных отелях, развлекались в самых модных и дорогих ресторанах.
Но однажды она, Лючия, велела везти ее в один из самых дешевых винных погребков и там заказала беднякам, которые уже на самом дне жизни, пышный ужин с вином, и для них, этих нищих, пела свои песни; затем, вдруг – ко всеобщему потрясению и изумлению – сбросила с себя дорогие наряды, надела цветастую блузочку на оставшееся на ней пестрое платьице и принялась танцевать с кривым сверкающим ножом в руке – настоящий вихрь, бушевавший в душе ее матери и бушующий в ее собственной душе...
И тем не менее, когда он, Барух-Бер, после стольких месяцев, дней и часов, потакая всем ее желаниям и прихотям, выдержав все ее капризы и сумасбродства, буквально валяясь у нее в ногах, повинуясь не только каждому ее слову, но и малейшему взмаху ее ресниц; когда, забросив, кроме всего прочего, все свои дела, находясь уже на пороге полного краха и банкротства; когда однажды, после того? как она, сбросив подаренные им платья, велела везти ее, полуголую, в отель, а он, уже на рассвете, переступив порог ее спальни, попытался ее обнять, вдруг, как из-под земли, вырос ее дед, старый цыган, Резван Банга, – с серьгой в ухе, в зеленых плюшевых штанах, в блестящих сапогах с короткими голенищами, – и она, Лючия, весело смеясь, выпроводила Барух-Бера наружу.

А спустя время он предложил ей выйти за него замуж – по законам, которые она предпочтет, – но она снова ответила ему только ядовито-издевательской ухмылкой... А там, уже на юге Испании, в Андалузии, когда они наткнулись на своих, на три кибитки цыган под широкими ветвями старого дуба, и она, отойдя от табора, ночью пошла на речку поплавать, он уже не выдержал, нагнал ее, грубо на нее набросился, пытаясь уложить на землю, в высокую траву, под деревом... И тогда, словно давно этого ждала, она, Лючия Банга, воткнула в него свой кривой сверкающий нож и сбросила его, Баруха-Бера, с горы вниз, к оливковой роще и виноградникам.

Но Барух-Бер и кривой нож, и падение в овраг пережил – правда, был уже болен падучей и часто был не совсем в своем уме... Крестьяне с косами на плечах, направляясь в господское хозяйство на сенокос, нашли его, окровавленного, лежащего без сознания, в оливковой роще. Его подобрала старая благочестивая испанка, выходила травами и зельями и поставила на ноги.
А Лючию Банга он больше не встречал, за тремя цыганскими кибитками не ездил, и о том, кто и почему воткнул ему нож в бок, никогда никому не рассказывал – понимал, что не она, Лючия Банга, а он, Барух-Бер, предстанет перед судом за то, что посреди ночи напал на женщину и пытался ее изнасиловать... Ведь она, цыганка, просто защищалась... А спустя время его, оборванного, с длинными седыми волосами, с безумными глазами, с кудлатой белой бородой, уже почти одержимого, видели на ярмарках и конных рынках – он слонялся среди цыган, а по ночам, на старом кладбище, вблизи Гесиной могилы сидел с Пиче у костра и смотрел в огонь...

12

И затем, закончив с “Судным днем”, с Барух-Бером, с его клеветой на дочь ребе, Гесю, оставив Баруха у ночного горящего костра там, на старом кладбище, рядом с провалившимся колодцем... Уже после той тяжелой холодной зимы у Иудейских гор, когда иерусалимские миндальные деревья – еще босыми ногами в снегу и голыми ветвями в тучах – вдруг начали цвести и эта юная ранняя весенняя розовая радость земли начала будоражить душу Элиши бен-Меира, – в тех преходяще-земных, переполненных болью и гневом колодцах, в тех ночах с потухшими звездами он больше не может и не хочет ни оставаться, ни покинуть их, ибо на закате жизни, в его угасающем свете, где грозди лет, как замерзшие кровавые капли скорби, раскачиваются на вековом дубе с обрубленными и обгоревшими ветвями... Именно там, в той долине заката, в его галутном отшельничестве, совсем новая тоска, совершенно новые страдания, о которых он до сих пор и не знал, начали бушевать в его душе и терзать его уже больные глаза.
Но обнажившаяся земля слишком пахнет полынью, а с прояснившихся небес, с этой ранней нежной синевы, доносится томительно-взволнованное пение возвратившегося жаворонка, и ему, старому еврейскому писателю, читающему заключительную молитву по удивительным, потрясающим галутным евреям, которых эти неокараимы, отрицающие и глумящиеся, третируют и чураются, не стесняясь, тем не менее, выставлять перед миром их священный пепел, при этом выкорчевывая – с ненавистью – их тысячелетний, окровавленный проникновенный язык, вышедший живым из огня – и не только здесь, в Государстве Израиль, но и во всей диаспоре. А дерево все сохнет и сохнет... И ему, старому коэну [6], читающему заключительную молитву по удивительным, величественным галутным евреям, не суждено отойти ни на шаг от тех мощных, как древние дубы, Бояров, от их могучего ствола с обрубленными ветвями, с рассеченной, истерзанной и выжженной корой... Он, старый еврейский писатель, не может, не в силах даже на мгновение погасить хотя бы одну из тех черных поминальных свечей, что горят в его душе... И тут, на исходе ночи, в предрассветных сумерках, в особом свете уличных фонарей, проникающем в его узкое окошко, он вдруг увидел ту самую рыжую бороду и услышал знакомый голос реб-Шмуэль-Йосла.
Гойрл [7], Элиша, гойрл!
– И никакой надежды, реб-Шмуэль-Йосл уже нет?
– Нет... Все наши спасители оказались лжепророками и лжецами! После всех них на много поколений в душе народа остались кровавые раны. Разве это не еще больнее, Элиша, когда от светлой надежды остается черное отчаяние? Все эти лжепророки, Элиша, еще отрывают от народа куски его тела, надолго оставляя его калекой... Об этом должен голосить плакальщик!
– И я, реб Шмуэль-Йосл, уже никогда не смогу отойти от этих, полных горя и гнева, колодцев? Ни от тех, что у Днепра, ни от этих, веками выстраданных Иудейских холмов?
– Нет, Элиша, нет! Ты не сможешь... Ведь в тех, полных горя и гнева колодцах, в тех ночах с потухшими звездами – не только твоя, но и наша общая судьба... А судьбы, Элиша, никто – ни человек, ни народ – не может избежать. Ее, судьбу, нельзя обмануть, от нее нельзя спрятаться. От нее нельзя спастись – даже с помощью пражского Голема... Нет, Элиша, нет! Пророк Иона не смог спрятаться от своей судьбы. Он, Иона, сын Амитая, исполнил волю Божию вопреки своему желанию. Не помогло и то, что он бросился в море! Нет, не помогло... Ни от своей судьбы, ни от своей миссии пророк не смог спрятаться. Нет, Элиша, нет! Кому суждено нести деревянное ярмо на шее, тот будет его нести!
– Против чего вы, реб Шмуэль-Йосл, сейчас, этой ночью с потухшими звездами, пришли мне возразить?
– Против того, что ты хочешь покинуть полные горя и гнева колодцы... Ты, Элиша, был спасен от сталинского топора не для того чтобы подниматься на вершины вечной скорби и возвышенных страданий, нет, Элиша, нет! Это уже делали до тебя и будут делать после тебя – это будут делать и через сто, и через тысячу лет... Все, о чем написано в Каббале, Элиша, уже свершается тут, на земле, все это уже здесь, здесь... Мир уже давно знает, что Земля вращается вокруг Солнца, и тем не менее, она, наша Земля, все та же, и ничего на ней не меняется. И никак, ничем не измерить Гитлера и Сталина – никто, никогда не постигнет их кровавое безумие... Твое место, Элиша, там, у полных горя и гнева колодцев твоего поколения, в ночах с потухшими звездами... Оттуда, Элиша, только они, только эти колодцы, из которых пили твои деды, левиты и коэны, только они, Элиша, способны напоить твою душу и земной, и небесной радостью... И нечего тебе карабкаться, Элиша, на вершины вечной скорби и неземных страстей – твое место здесь, Элиша, у осеннего плуга, ты должен идти дальше, одинокий и отверженный, в деревянном ярме на окровавленной душе... Это твоя судьба. Судьба еврейского писателя, чудом избежавшего и гитлеровского пламени, и сталинского топора... В крови своей живи! [8]
И реб Шмуэль-Йосл замолкает... Элиша решил, что его бывший учитель Талмуда ушел, ибо ночь уже сереет, узкое окошко светлеет, а тени на книжных полках и надпись на стене “В доме нет мира, а в мире нет дома” темнеют. Но тут он, Элиша, вновь услышал знакомый голос:
– Твое место здесь, у осеннего плуга, под зимними небесами... Ты свою миссию еще не завершил, и никто эту великую миссию не сможет за тебя выполнить, ибо никаких наследников у тебя нет. Нет, Элиша, нет, у тебя их нет! Ты можешь прямо сейчас стать под вызвездившимся небом и спросить у Всевышнего: “Что ты дашь мне? Ведь я остаюсь бездетным...” [9]. Одинок и беззащитен я, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, одинок и нет у меня преемников! И никакого ответа от небес ты не получишь... Гойрл, Элиша, гойрл!
– Но у меня уже нет сил, реб Шмуэль-Йосл, мои старые многострадальные кости уже крошатся, я падаю на ходу...
– Вставай и иди дальше, иди дальше, Элиша, дальше, дальше... Неси деревянное ярмо, до крови впившееся тебе в горло и шею. Ты должен вспахать еще и за них, за всех тех, кто пал под топором на виду у безмолвствующего мира, – в такой тишине, что во всех уголках земли можно было слышать последний крик отрубленных голов... Их плуги, Элиша, остались там, в уже зарастающим сорняком поле. Вставай и паши дальше, Элиша, – даже бездну можно вспахать и засеять! И никакой помощи не жди, – неоткуда ей, Элиша, взяться. И пусть тот последний крик отрубленных голов даст тебе силы все пережить и выстоять. Только оттуда, Элиша, только из тех, полных горя и гнева колодцев, можно черпать стойкость и мужество ночами напролет смотреть в глаза одиночеству... Гойрл, Элиша, гойрл! Судьба еврейского писателя...

– Но для кого, реб Шмуэль-Йосл, для кого? – старый Элиша бен-Меир пытается надеть очки и подняться с постели, но боль в спине не дает ему сдвинуться с места, а предрассветный зеленоватый свет ударяет в его почти слепые глаза. – Для кого, реб Шмуэль-Йосл, я должен трудиться? У меня ведь и преемников-то нет... Таких мук даже Иов не ведал. А ведь мы не знаем, был ли такой, не был... А я, реб Шмуэль-Йосл, я ведь живой человек с выжженными на душе кольцами, и пахать мне придется при черных поминальных свечах... При таком свете...

– Для этого ты создан! Твое место, Элиша, на судьбоносно-суровой озимой пашне. Впрягайся в соху и паши дальше, дальше, дальше... Твое слово дойдет до будущих поколений, ибо рождено в муках и страданиях. Слово закаляется и освящается страданием. В муках, Элиша, зарождается новый свет, который укажет путь...
– Куда, реб Шмуэль-Йосл, куда?
– Свет, рожденный страданием, не погаснет, Элиша, нет!
– Но ведь вы сами, вы сами, реб Шмуэль-Йосл, учили меня, что в темной судьбе гаснут даже свечи Великого Храма.
– Прими, Элиша, таблетку от боли, сбрось с себя полосатый шарф, сядь к столу и паши у поминальных свечей, а памятник на Масличной горе поставь и ему тоже – Лейбеле, который на днях умер у Днепра с проклятиями тем, кто с раннего детства отравил ему жизнь, отняв у него отца...
Расскажи о Лейбеле, о сыне твоего брата Пинхаса бен-Меира, который отверг скрижали отцов и ушел к лжемессии, к русскому Шабтаю Цви... И как потом его пророк, его преданнейший ученик, отец всех народов, великий Сталин, Пинхаса, жаждущего правды и справедливости, борющегося с оружием в руках за русского Мессию, за спасителя всего мира, за Ленина... Тот, ленинский пророк, горный кавказский орел, великий Сталин, впоследствии как опаснейшего врага народа пристрелил Пинхаса на Дальнем Севере, даже не подождав, пока он, уже измученный и изможденный, рухнет сам... И застрелил он Пинхаса именно тогда, когда его восемнадцатилетний сын, Лейбл, тяжело раненный в битве с черными немецкими силами, лежал в поле с перебитыми ребрами, и было видно, как его обнаженное сердце трепещет и бьется, борясь со смертью... И вот тогда в вечных снегах Дальнего Севера он, Сталин, застрелил уже измученного отца Лейбеле, Пинхаса... Ты уже сейчас, Элиша, можешь об этом рассказать!
Он, Лейбл, сын Пинхаса, названный в честь твоей матери, уже находится в лучшем из миров и уже не боится НКВД... Ребенка после себя он не оставил... Ты, Элиша, послушай, послушай меня дальше, и пусть никого не удивляет и не поражает, что ты, одинокий и отверженный, беседуешь со мной посреди ночи с потухшими звездами, у глубоких колодцев, полных горя и гнева, – все еще полных и неисчерпаемых... Послушай, что твой бывший учитель Талмуда, я, Шмуэль-Йосл, прозванный “Черные годы”, который ради тебя бросился под трамвай, послушай, что я тебе скажу: ты должен, Элиша, – время для этого уже пришло – о самом жгучем кольце на твоей душе, о том, что случилось у Карпатских гор, рассказать, ибо трагедия эта не только твоя с Шейндл, не только ваша... И вот туда, на Карпаты, ты и поднимайся, лезь и карабкайся, Элиша, хотя твое сердце изойдет там последней кровью.

_____________________________

* – герои произведений Э. Шехтмана
4 – день поста и траура в память двукратного падения Иерусалима и разрушения Храма
[5] - служка синагоги или духовного раввина
[6] - прямой потомок Аарона, имеющий право быть священником в Иерусалимском храме
[7] - судьба
[8] - пророчество Йехезкеля, гл.16/6
[9] - Бытие, гл 15/1,2


(Продолжение следует)
Количество обращений к статье - 2621
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (3)
Гость из Москвы | 25.11.2012 10:30
В "Кольцах на душе" Эли Шехтмана нет главного героя. Истинный герой этого романа - народ, который автор бесконечно любит и о котором так истово скорбит. "В настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор" - писал И. Бродский....
Но читая эту дивную поэму Шехтмана невольно испытываешь истинное просветление через глубокое сопереживание.
Большое спасибо "МЗ"
Аркадий, Хайфа | 24.11.2012 02:52
Читаю уже вторую главу Эли Шехтмана, и снова поражаюсь тому, кая ярко он писал и как талантливо и не с холодным сердцем перевела его Альма Шин. Мощное произведение, мощный автор, спасибо "МЗ".
Гость в гостях | 23.11.2012 13:38
Думаю, судьба Геси - это судьба идиша: поклёпы, наветы, клевета, предательство... Символ судьбы языка и культуры, созданной на нем. Уверен, что все образы героев романов Эли Шехтмана - очень глубокие символы и непростая загадка для нас, читателей.

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2017, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com