Logo
6-16 февр. 2017


 
Free counters!
Сегодня в мире
25 Фев 17
25 Фев 17
25 Фев 17
25 Фев 17
25 Фев 17
25 Фев 17
25 Фев 17












RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну (гл.13-18)
Эли Шехтман


Окончание третьей книги романа “Кольца на душе”


Перевод с идиша: Альма Шин


(Продолжение. Начало в «МЗ», №379)

13

И хотя он, Элиша бен-Меир, – последний певец великого иудейского племени на берегах российского Вавилона – уже довольно стар, измучен и истерзан, попал из огня да в полымя, и уже здесь, у выстраданных Иерусалимских холмов, одинокий и отверженный, обречен вынести самые страшные наветы и поклепы... Хотя ему хорошо известно, что там, в густых карпатских лесах, днем и ночью, все еще орудует стальной, остро заточенный топор, который с ненавистью валит самые красивые и светлые сосны и березы... Тем не менее, он, старый коэн, чувствует, что должен миссию свою завершить, не имеет права отступить и оступиться, должен, обязан до конца, до дна, до самых глубин боли и горя все о самом кровавом кольце на своей душе рассказать, ибо на том тяжелейшем, на том тернистом пути – именно на нем! – лежит и его вина, его просчет и промах.
И тем не менее, он, Элиша бен-Меир, ни в коем случае не может поставить себя на место каббалиста. Тот, реб-Велвеле, душу своей дочери с самого ее рождения направлял и лелеял, а он, реб Элиша, в душу своего ребенка не перелил ни капли старого крепкого вина, и полные до краев меха поколений держал при себе, храня и пряча от окружающих... А ведь он, бен-Меир, уже тогда понимал, что, если наследие не будет передано, мех с дорогим вином пропадет в приднепровских песках.


А ведь уже давно, еще тогда, в девятнадцать лет, в те голодные зимы на огородах, в хате отца под соломенной крышей, у замерзших окошек, покрытых сверкающими звездочками, еще там он писал ночами о сумасшедшем, который ночует в старой, покосившейся молельне и посреди ночи усаживается учить Талмуд под огарком поминальной свечи, что пляшет и раскачивается, вспыхивает и гаснет... А ночь заглядывает в окна, словно седая овца с безумными испуганными глазами в молельню, и он, Шимшон, словно подавившись костью, мечется из угла в угол, рвет бороду и кричит: “Свято место пусто – ни Бога, ни евреев!.. – и открывает шкафчик, где хранится свиток Торы, укутывается в талес и заливается слезами: – Твои дети свернули с Твоего древнего пути, у Тебя никого не осталось, кроме кучки стариков... Ни одного еврея... Кому нужна Тора?” – и он, Шимшон, падает ниц и видит город с высокими домами, длинными улицами, вдоль которых растут деревья, увешанные лампочками... И шумят в этом городе и днем, и ночью трамваи и машины.
– Куда же девалось местечко? – бегает он вокруг, надеясь обнаружить местного еврея, – Никого! – он пытается у кого-то спросить, но в ответ – только издевательства и глумление. Он бежит на кладбище, но на месте бывшего кладбища разбит новый парк, окруженный высокими домами... Он точно знает – здесь было кладбище. Куда же оно девалось? Никаких следов... И он, сумасшедший, остается сидеть в дальнем уголке парке и рвет на себе волосы: – Куда же девалось местечко? И куда делись все евреи, где они?!

Ведь еще тогда, на зимних огородах, под отцовской заснеженной соломенной крышей, еще совсем юношей он видел как рушится огромный мир и погружается в закат... Почему же, спустя годы, он позволил собственному ребенку в одиночестве погрузиться в закат, почему не уберег свое дитя от страшной опасности, не предостерег и не защитил? Конечно, он, Элиша бен-Меир, может найти для этого много причин и объяснений, но ничего не сможет его оправдать и снять с него ответственность.
И все же – брать на себя всю вину, всю ответственность он, Элиша бен-Меир, тоже не должен. Это будет ложно истолковано: ведь тех, кто сметал, разрушал и уничтожал, тоже нельзя оправдать – им нет и не может быть прощения... И всем их помощникам, потворщикам, отрицателям и зубоскалам – всем, кто приложил руку, помогая раздувать пламя, а затем, после пожара, с удовольствием и наслаждением грея руки над пепелищем... Им тоже ничего нельзя ни простить, ни забыть.

И потому он, Элиша бен-Меир, не может вынести окончательный вердикт; он, последний певец великого колена иудеев, живущего у рек российского Вавилона, с трепетом предоставляет себя суду небесному и суду земному, суду будущих поколений – пусть они рассудят... На этом суде он, старый коэн, будет только искренним и правдивым свидетелем.

А начнет он с того дня в канун зимы, когда еще засветло, в полутенях сумерек, он нашел узелок с одеждой, лежавший на стуле, – когда Элиша еще был на работе в редакции, кто-то отвез Шейндл в больницу. Заметив отосланный ею узелок, до боли сжавший его сердце, он полетел в роддом. Но там ему велели ждать за дверью... Правда, увидев его лицо, пообещали: как только жена родит, ему тут же сообщат.
К ночи крепчает уже почти зимний, морозно-сухой, пронзительный, бьющий в лицо ветер. Сердце стучит у Элиши в горле от страха за Шейндл. Он обращается к Богу и просит у Него за нее, как когда-то в детстве, просил за маму... Он бежит, Элиша, и не потому, что холод и ветер почти несут его, но потому, что хочет побыстрее домой, чтобы закрыться в четырех стенах и не видеть, как вдоль улиц, у стен домов валяются на земле босые, оборванные мужики и бабы с детьми на руках, уже умершими от голода, с остекленевшими глазами... И вдруг меж двух домов он видит пылающий закат... Такого заката даже в детстве, на хуторе, он никогда не видел – пунцовое солнце, кровавый закат... Багровый, раскаленный, он отражался в открытых, остекленевших глазах умерших от голода крестьян, которые прежде, в самые тяжелые годы, даже при помещиках, кусок хлеба для себя и семьи имели всегда.
И он, юный Элиша, еще совсем наивный, с первыми жгучими кольцами на душе, еще на распутье, еще не умеющий эти жгучие кольца постичь и объяснить, собрать и связать, еще не способный докопаться до их пылающих корней... Он, молодой поэт, тоже голодный, остолбенел, глядя на тот кровавый, раскаленно-пламенный закат, и подумал: – Что ждет моего ребенка, появившегося на свет в такие трудные времена? А этот кровавый закат – плохая примета или зловещее предзнаменование?
И тот, двадцатичетырехлетний Элиша, стоящий между домами на ветру, всматривается своим внутренним взглядом в багровый закат, пытаясь понять:
– Какие еще черные и кровавые тени возникнут на пути моего ребенка? А если такой закат действительно возникнет перед ним, сумеет ли он выстоять и не дрогнуть?.. Нет, нет! Эти кровавые тени между домами – вовсе не дурная примета и не зловещее предзнаменование, а самый обычный, морозно-ветреный заход солнца в преддверье зимы. Неужели каждое поколение, – продолжает рассуждать Элиша, – неужели каждое поколение еврейского народа должно оказаться на краю бездны? Разве его, Элишино, поколение еще не перешагнуло через свою пылающую бездну? Еще нет?

.. И он, Элиша, которого в глухой полесской деревне – после кровавого Кишиневского погрома и резни тысяча девятьсот пятого года – возясь на огороде, осенним полднем мама родила прямо на земле, и его первый в жизни крик, смешавшись с шумом и гамом птиц, канул в пруд... Он, Элиша, который в свои тяжкие детские шесть лет уже видел молельни, переполненные скитающимися евреями: женщины с детьми, беженцы из разных мест валялись на голом полу, роженицы корчились на соломе, седые бородатые старцы плакали навзрыд, а безумный Пиче, стоя у шкафа со святыми книгами, дико хохотал, и никто его оттуда не прогонял...
А по ночам над низкими соломенными крышами нависали пылающие небеса, и отец, стоя у окна, пристально смотрел огромными черными глазами на пламя и с какой-то непонятной радостью повторял вновь и вновь:
– Времена Мессии... Когда горит земля, горят и небеса, когда кровь льется на земле, она льется и на небе... Муки родов перед приходом Мессии!
– Но, Меир, – говорила ему мама, выходя из кухни, – Меир, но ведь там, на небесах, никаких живых беженцев нет, и голодных детей там, на небесах, тоже нет – там, Меир, там не валяются на полу евреи, бездомные и беззащитные... Все, кому не лень, гонят нас куда глаза глядят. Завтра нам опять могут подбросить окровавленного христианского ребенка и обрушить на нас еще один кровавый навет – и нас снова будут убивать и гнать на костер... Сколько еще продлятся эти родовые муки, предшествующие приходу Мессии, сколько? От таких родов могут погибнуть оба – и ребенок, и мать...
Ее последних слов он, Элиша, не понял, но они врезались в его память на всю жизнь.

Много лет назад, вечером, когда отец забрал его из хедера, от меламеда Бубера, и нес его на руках, ибо из-за молельни на примерзшие листья уже дул первый снежный ветер, вдруг, без пальто, в белых нарукавниках вылетел из дому вернувшийся к вере старый доктор Мойше-Аарон Вайсгал и закричал:
– Евреи, стойте! Не бегите!
– Что случилось, реб-Мойше-Аарон? Что случилось?
– Евреи, его оправдали... Его, Бейлиса, оправдали! Никаких погромов так скоро уже не будет...
И тогда отец поднял Элишу на двух вытянутых руках и начал кричать – и на сей раз не от злости и обиды, а от искренней радости и неподдельного удивления:
– Гвалт! Гва-а-а-лт! Господи-Боже! Гвалт, евреи, с праздником! Поздравляю вас, евреи, поздравляю Тебя, Господи!
И кто мог тогда подумать, видя, как он, Элиша, поднятый на вытянутых отцовских руках почти до небес, на ветрах, дующих из облетевше-черных, оголенных лесов по всем развевающимся бородам, кружащимся вокруг него в стремительном хороводе, – едва услышав слова старого раскаявшегося доктора о Бейлисе, евреи тут же забросили друг другу на плечи руки и принялись петь и танцевать, как в Симхас-Тойре... Кто мог тогда что-либо понять и предугадать, видя, как Элиша у отца на руках, почти в облаках, касавшихся его головы, тоже размахивал ручками; правда, он понял тогда, почему евреи, торопясь в синагогу, остановились у дома доктора Вайсгала и так неистово пустились в пляс, – не только с ним, с этим Бейлисом, но и со всеми евреями произошло чудо...
О Бейлисе Элиша уже все знал. Ведь везде и повсюду, дома и на улице, просыпаясь и ложась спать, все говорили о кровавом навете на евреев... И кто бы мог тогда вообразить и представить себе, видя, как он, Элиша, на вытянутых руках отца пританцовывал и хлопал в ладоши, а седые, припорошенные первым снегом бороды самозабвенно кружились вокруг в стремительном хороводе... Кто мог тогда представить себе, что спустя годы – и уже не при Николае Втором, но при “истинном отце народов”, при Смердякове Втором, во время страшного и дикого навета на еврейских врачей – так называемого “дела врачей”, дела “убийц в белых халатах” – его, Элишу бен-Меира, тоже будут терзать в сталинском застенке?

Но пока... Пока, в самом конце Первой мировой войны, в те жестокие голодные годы с багрово-пылающими небесами, темными ночами перед приходом Мессии... Уже наслышавшись и насмотревшись такого, что навсегда осталось в его детской душе незаживающей раной, а спустя годы вырвалось мучительным криком в его стихах и рассказах... Уже тогда он слышал от беженцев как казаки поджигали дома, улицу за улицей, как грабили и били “этих Бейлисов” – матери с младенцами лежали в лужах крови; как разрушали синагоги, круша шашками все подряд, топча сапогами святые книги; как гнали по дорогам бегущих из горящих местечек евреев. Не было у них ни вождей, ни Спасителя – не к кому обратиться, некому жаловаться. А безумный Пиче дико хохотал, стоя у шкафа со святыми книгами...
Тогда, уже на исходе лета, возвратился с ярмарки домой отец – в потертом кожушке, в пожелтевших поношенных валенках, на бороде иней, руки в рукавах – и, широко раскрыв глаза, замер на пороге. Мама спрашивает:
– Меир, что, упаси Боже, случилось?
– Сбросили царя!
– Что значит – сбросили? Как можно сбросить царя, и кто это его сбросил?
– Его, Либе-Сура, сбросили, этого палача, сбросили царя Николая, этого Распутина, с трона. Всевышний воздал ему за погромы, за Бейлиса, за изгнание евреев из их домов... Его, Либе-Сура, сбросили, и на всех улицах танцует народ. Мужики целуются с евреями. В городе празднуют Симхас-Тойре...
– Почему же, Меир, ты так испуган? На твоем лице радостная улыбка, но твои глаза... Спаси и помилуй нас, Господи!
– Либе-Сура, я боюсь танцев на улице и поцелуев мужиков. Бондарь Архип тоже лезет целоваться... А Пиче сидит на дереве и дико хохочет. Ты себе не представляешь, что творится в городе, окна и двери сорваны с петель. Я боюсь! Люди не меняются за одну ночь. Кто ложится спать иродом, не встанет праведником. И тем не менее... Это великая весть! Наш Пинхас шагает там с красным знаменем в руках. А пристав как в воду канул. Солдаты танцуют с еврейскими девушками. Признаки явления Мессии! Элиша, ты тоже бежишь туда, тебя же там задавят! Радость замешена там на ненависти...
Такого скопления народа ни на воскресных городских базарах, ни даже на ежегодных ярмарках Элиша еще не видел. Гул стоит, как у водопада на скалах. А народ все прибывает и прибывает – не протолкнуться. Играют оркестры, и над головами реет множество флагов, в основном красных, красных, красных, среди которых мелькнул один бело-голубой с шестиконечной звездой...
И на всех перекрестках стоят на ящиках, санях и бочках ораторы, размахивающие руками, пытающиеся перекричать друг друга; тут же, на старой липе, сидит Пиче, болтает ногами и хохочет диким смехом. А с вокзала, где стоят эшелоны, движутся толпы солдат в расхристанных шинелях, без ремней, винтовки повернуты дулом вниз, лица возбужденные, заросшие, истосковавшиеся:
– Долой войну!
– Да здравствует революция!
– Мир хижинам, война дворцам!
– Земля крестьянам!
– Права и свобода всем народам!
Снег уже почернел, вокруг поют “Марсельезу”, “Интернационал” и “Атикву”, солнце сверкает на медных трубах, и барабанный бой пробивает голубые небеса...

И почти сразу начались еврейские погромы и резня; потомки Хмельницкого и Гонты – батько Махно и Петлюра, Винниченко, Маруся и Струк – всех сортов и видов атаманы и бандиты, сопровождаемые головорезами со всех концов света, – с диким гиканьем и пожарами врывались по ночам из холодных осенних лесов, насиловали матерей и дочерей, оскверняли синагоги и святые книги, а затем, уже к рассвету, на морозном восходе солнца швыряли с моста в реку беспомощных стариков.
Тогда, в те кровавые пылающие дни, его мама – в субботней кофте-матене с широкими рукавами, в длинном льняном платье, в шелковой косынке на голове, в плюшевом жакетике еще с девичества – собралась ехать в Народичи к дочери, Голде-Рохл. И когда она уже добралась до вокзала, петлюровские казаки, “самостийники” в широких малиновых шароварах, в черных башлыках, в серых, сдвинутых набок, каракулевых папахах дали ей подняться до третьей ступеньки вагона, и даже подали руку, но тут же, оттуда, с той самой третьей ступеньки, с диким, страшным гоготом столкнули вниз, на землю, усеянную камнями... А когда маленький Элиша, горько рыдая, поднял на бандитов свои сжатые кулачки, один их стоявших наверху больно, до крови, хлестнул ребенка нагайкой. А мама сказала: “В крови своей живи!”.

Элиша заболел тогда, и мама тоже долго была прикована к постели... А потом, испуганный и остолбеневший, он смотрел, как замерзшие могильщики несут маленький холмик-маму, укладывают на погребальные носилки, набрасывают черное покрывало и выносят из дому...
И Элиша, еще очень больной, найдет в себе силы подняться с деревянной лежанки, выскрести ногтем маленькую полосочку для глаз между серебристых папоротников на замерзшем окне и увидеть, как черные носилки раскачиваются на согнутых плечах над солнечно-снежными огородами, – ее уносят, его маму...
И сразу, едва спадут морозы, он, двенадцатилетний мальчик, навсегда покинет отчий дом, полтора года проваляется в житомирской ешиве, а затем в домике у леса, где от одиночества и отчаяния сунет голову в петлю... Тогда же, чудом уцелевший, он напишет свои первые строчки:

Мою жизнь не веревка задушит,
мое сердце подкосит не серп...

... А затем прыжок в свою двадцатичетырехлетнюю жизнь, где крепчают уже почти зимние, сухие морозные ветры, пронизывающие до костей и бьющие лицо колючими ржавыми листьями, а за железными дверьми, у дождями размытых обшарпанных стен, на земле валяются босые, в рваных одеждах мужики и бабы с детьми на руках – дети погибли от голода, и в их открытых остекленевших глазах заходит раскаленное солнце. Оно заходит между двумя домами, заходит в крови... И, как всегда, оказавшись перед тайными далями, куда нет ни путей, ни дорог, он задает кому-то вопрос, терзающий его душу:
– Неужели этот кроваво-багровый закат, даже пахнущий смолой, – дурное предзнаменование и плохая примета перед рождения его ребенка?
Этот кровавый закат – отсвет прежних, уже отгорающих пожаров или предвестие грядущих, идущих издалека, новых? Надо посмотреть, – мысленно продолжает вопрошать кого-то юный поэт, все еще стоя в сумерках, трепеща и страдая накануне рождения ребенка.
Неужели каждое поколение, – продолжает рассуждать Элиша, – неужели каждое поколение еврейского народа должно оказаться на краю пропасти? Разве его, Элишино, поколение и он сам еще не перешагнули через свою пылающую бездну? Еще нет?! Но никакого ответа тогда, на закате, он не получил.

14

И затем, когда кровавый пожар заката с едким дымом, навевающим тяжелые мысли и страх, окончательно, до полной темноты угас меж двух домов, тогда он, Элиша, в легком пальто, зашагал под уже зажженными бледно-голубыми фонарями, и в его голове с взлохмаченной на ветру шевелюре заклокотали первые строки:

Не брызнет рассвет на предутренний нож,
на крови ночной не поднимется рожь...

Но тут он снова замирает, смотрит куда-то вдаль, в пепельно-серые, свинцово-мутные накануне первого снега небеса – кто и где напечатает эти стихи? Ведь свое первое широкое полотно, свой роман “Закат” он еще не закончил, застрял посредине... Ведь и этот роман начинается с пожара в местечке – ветер выхватывает из огня горящие пучки соломы и разбрасывает по гонтовым крышам... А в это время еврей, идущий в метельную ночь издалека с пустой торбой, слышит, как из глубины лесной чащи кто-то кричит: “Погибла святая Совесть!”, и его, этого окоченевшего еврея, бросает в жар и трясет как в лихорадке: “Неужели мир окончательно погряз в скверне, потонул в грехе и зверствах? Неужели мир превратился в Содом и Гоморру?”...
И, глядя в мутные небеса, Элиша вопрошает:
– Допишу ли я когда-нибудь свой “Закат”?
И он шагает дальше, всегда взволнованно-тревожный, в особенности сейчас, перед рождением первенца, и просит у Всевышнего, хотя уже давно отошел от веры, чтобы Тот- Кто-Живет-Вечно во имя его предков был в этот трудный час родовых мук там, рядом с Шейндл.

И в потемневшем, почти синем переплетении теней звучат трамваи и голоса людей, растерянно мечущихся от лавки к магазину, – может быть, где-нибудь что-нибудь дают? И он шагает с всклокоченной шевелюрой по морозно-ветреным улицам Харькова, тогдашней столице Украины, кишащей хлынувшими из местечек юношами и девушками, сбежавшими из дому от родителей-”лишенцев”; их отцы носятся по пустым рынкам в поисках куска хлеба, а вернувшись ни с чем, – с хмурыми лицами и темными кругами под глазами – они усаживаются на призбы, раскачиваются в тоске, обхватив седые головы жилистыми руками, крутят кончики лунных бород, и слезы висят на их ресницах... Он уже писал о них, об этих отцах и детях, о том мучительном закате, и ему за это хорошо досталось.
Сам Литваков [10] тогда на него накричал:
– Что вы сидите, как старая баба, и оплакиваете местечко? – при этом он открыл ящик письменного стола и вынул оттуда пачку писем: – Видите, все спрашивают: “Кому это нужно, зачем надо было печатать ваш роман “На распутье”?
И тем не менее, – надо отдать ему должное – впоследствии Абчук [11] рассказал Элише, что Литваков как-то бросил ему:
– Этот молодой писатель достоин большого уважения.
А те мальчики и девочки – они сбежали из местечек, где летними вечерами полуразвалившиеся домики, не восстановленные еще с последнего погрома, тяжело выдыхают дневной зной – раскаленный воздух еще долго остывает после заката; взорванная и обвалившаяся гора жалуется молодому месяцу, печально играющему с собственной тенью на земле, – те мальчики и девочки, которые не могли заработать себе на кусок хлеба, жестоко ссорились с родителями, и тем не менее были вынуждены стать тяжкой ношей на сутулых отцовских спинах... Эти дети рухнувших евреев ютятся здесь, в большом городе, по съемным углам, а более везучие – в общежитиях фабрик и заводов; они, эти дети, уже стоят у слесарных верстаков и токарных станков, работают на штамповке и у плавильных печей, трудятся на кожевенных и швейных фабриках, осваивают ткацкие станки и вязальные машины – они пытаются искупить грех родителей и выковать великую советскую дружбу народов. По вечерам, после тяжелого рабочего дня они собираются в клубе “Третий Интернационал” поговорить на идише за чашечкой чаю, встретиться и пообщаться с земляками, поделиться радостью и печалью, помочь друг другу и долюбить там свою тихую, еще застенчивую, еще лунно-местечковую любовь... И еще там, в “Третьем Интернационале”, слушают, как местные Каменштейн [12] и Голдес [13], и гости, прибывшие из Москвы и Минска, – Литваков и Дуниц [14], разъясняют вместе с Бергельсоном [15] и Нистером [16], с Маркишем 17] и Гофштейном [18], с Квитко [19] и Фининбергом [20] основы марксизма-ленинизма, как, словно новые заповеди, толкуют законы исторического и диалектического материализма; как, вбивая в головы, учат стилю, которым нужно писать для еврейскоговорящих рабочих – национальному по форме и социалистическому по содержанию, ни на минуту не забывая, что евреи, как учит великий Сталин, не являются нацией...
Тогда же один белоцерковец, молодой широкоплечий здоровяк с большими глазами и маленькими, как у медведя, ушками поднялся и спросил:
– Почему это нигде, ни в одной газете, не пишут о русскоговорящих, украинскоговорящих, грузинскоговорящие рабочих? Почему? Или это только мы – не еврейские, а еврейскоговорящие рабочие? И еще бы я хотел понять и очень прошу лектора объяснить: почему это мы, евреи, – не нация? Разве мы не живем уже больше тысячи лет на одной территории – на Украине, в Белоруссии, в Польше?.. Более девяти миллионов, мы живем в одном месте, на одной территории, в одной стране: у нас свои классы и прослойки, свой богатый колоритный язык, который не моложе прочих европейских языков; на этом языке существует известная в мире литература и прекрасная культура, в которой борются самые разные современные течения, религиозные и светские. А наша колоссальная кровавая история! И я, по-вашему, должен сказать своему ребенку, что он не еврей, а еврейскоговорящий?!
И он, Цалик Хаимович, вылетел из зала. Больше этого богатыря, юного и многообещающего, никто никогда не видел. Он, Цалик, как почка на морозе, погиб где-то в лагерях Смердякова Второго. Пусть его имя никогда не будет забыто.
И с той, уже совсем немыслимой, непостижимой и тайной печалью, уже после кровавого заката, зажатого между домами, у облезлых стен которых валялись скончавшиеся от голода дети; с тем чувством, что уже гонит к отчаянию, шагает он дальше по вечерним, плохо освещенным улицам Харькова и думает: неужели и он рухнет в борьбе с Дьяволом, как его мама, говорившая с печальной улыбкой на устах: “Тяжело, ох, как тяжело, но мы должны это выдержать и выстоять!
Но он хорошо знает, что его гордая и сильная мама, уходившая на огороды, чтобы никто не видел ее слез, она, его мама, не выдержала и пала от рук убийц... А его бывший учитель Талмуда, реб-Шмуэль-Йосл, еще тогда, когда Элиша был совсем маленьким, сказал:
– Дьявола нельзя одолеть! Нет, Элиша, нельзя!
И он гневно ступает по снующим вокруг серым теням облетевших, голых, почти черных деревьев, высвистывающих на ветру свою тоску по пению птиц в густой листве теплых росистых ночей... Нет, он не согнется и не падет на колени перед Дьяволом. Он будет драться с судьбой, безжалостной, как ангел смерти, до последней капли крови. И в юной мятежной душе поэта с большой, развевающейся на ветру шевелюрой вновь звучат те строки, неожиданно для него самого возникшие после смерти матери еще там, под горестной соломенной крышей, на заснеженных огородах, – те самые , что постоянно, где бы он ни был, куда бы ни попал, вместе с кровью захлестывают его сердце:

Тучи, мама, тучи падают с небес
тучи, мама, тучи от земли летят...

В нем, в юном поэте, накануне рождения ребенка вдруг начинает бродить та жажда радости и бытия, та глубокая вечная вера предков, сильного духом и телом реб-Аарона Галеви из Наадия, который, не снимая талес, пахал землю, гнал по бурным полесским рекам плоты и на широких барках перевозил на большие расстояния рожь и пшеницу, меха и кожу, воск, мед и лен... А второй дед, что из сострадания так и не смог стать резником, он, реб-Арье-бен-Пинхас-а-коэн, который, перевалив за девяносто, надел погребальные одежды и ушел в Эрец-Исруэль – умереть у Пещеры праотцев... Этот дед оставил в душе Элиши мелодии псалмов, которые он распевал, вставляя стекла в крестьянские окна, и еще – и это самое главное! – напев вечных мытарств и скитаний, который он затягивал, сидя на старой тележке, утопавшей кривыми колесами в песчаных проселочных дорогах.
И хотя земная радость жизни и счастье бытия бурлят и кипят в его юном теле, и он видит серп луны, что, как кусочек льда в пенящемся шампанском, плавает в темно-синем небе, – ведь он, Элиша, будет отцом, а она, его Шейндл, станет матерью, и весь мир поднимет бокалы за них и за их ребенка, – тем не менее, стоя на мосту через реку Лопань, совсем рядом с Государственным еврейским театром, в общежитии которого, недавно пристроенном из сосновых бревен, еще пахнущих смолой, она, Шейндл, молодая талантливая актриса, прибывшая из театральной студии “Ройте блитн”, получила комнатушку – сюда она принесет своего новорожденного ребенка... И ему, Элише, рожденному на закате в осеннем огороде, тоже больше не придется снимать угол у сквирского портного; у них с женой и ребенком уже есть свои четыре деревянные стены, да еще с окном во двор, где шумят две старые березы...
Но, стоя на мосту через реку, он видит, что там, внизу, где серебрятся берега, уже начинает подмерзать, а вдали, наверху, в самом центре, межу двух берегов, на сверкающей воде, борется с ветром вывалившийся из стакана пьяный месяц, пытаясь не плюхнуться в бездну... Они оба пугают его – и месяц на черном зеркале, и серебристые берега, – словно уже там, стоя на мосту, он знал, что завтра должен будет здесь, в низине, под этим же месяцем, ломать тонкий лед и таскать его в больницу для Шейндл, которая после родов тяжело заболела...

15

И он, Элиша бен-Меир, в те судьбоносные ливанские [21] дни, лунными ночами видел на Иерусалимских холмах мелькающие сны и странные тени с высокими факелами в руках, а внизу, у подножья, в глубоких оврагах, яркий, до боли в глазах, блеск падающих звезд в пересохше-осыпавшиеся колосья дикого выгоревшего овса... Тогда же, у тех же Иудейских гор, где вновь были выставлены два страшных золотых тельца Иероваама бен-Невата, провозгласившего: “Вот боги твои, Израиль”... Тогда же, в переплетении теней и сновидений, на границе между плодородием и пустыней, сидя у поминальных свечей, где каждая строка вопиет: “Чужой я в своей стране!” – провожал он, старый коэн, свою далекую юность, где однажды, зимним вечером, в канун рождения его первенца, во время кровавого заката он увидел под ржавыми железными воротами, у облупившихся от дождей стен умерших от голода крестьян – опухшие, с женами и детьми, они валялись на земле, и было это в тот самый год невиданного урожая... А из громкоговорителя на углу неслось:
– Наш путь ведет к светлому коммунизму!

И отсюда, с Иудейских гор, он, Элиша бен-Меир, видит того далекого юношу с пышной, развевающейся на ветру шевелюрой, стоящего на мосту через реку Лопань, того юного, взволнованного и растерянного, объятого духовными муками поэта, который никак не может понять, что происходит там, в стране победившего социализма. И он, старый коэн, немало повидавший и переживший, пытается объяснить тому далекому юноше суть и смысл тех событий, тех жестоких лет пережитого ада: мертвые крестьяне, валяющиеся у ворот, мертвые матери с детьми на вытянутых посиневше-черных распухших ногах – они и были началом того духовного мрака, в который уже погружался мир, – мрак, где были утеряны ориентиры, барьеры и запреты... Где Смердяков Второй здесь, в этой джунглишвили-стране принялся разрушать все границы между добром и злом – вс– дозволено! Никаких барьеров и запретов! Цель оправдывает и освящает любые средства! А тот, немецкий Смердяков, Гитлер, уже занес острый топор над еврейским народом... Но юноша, что стоит на мосту и раскачивается вместе с морозным лунным серпом, сверкающим на черной глади реки, тот юноша голоса Элиши бен-Меира не слышит – между ними длинный кровавый полувековой путь... Тому, двадцатичетырехлетнему, еще предстоит все пережить и не сломаться, не сломиться, упаси Боже, и не расплескать душу, не потерять – даже в самых больших испытаниях – радости бытия и пламенной веры предков, и всегда, особенно по ночам, чувствуя ангела смерти, костлявого и безжалостного, продолжать верить в будущее, и более всего – в родное еврейское слово... Но тот юный поэт с бунтующей в жилах кровью даже не может представить себе его, старого, семидесятипятилетнего писателя, уже живущего у Иудейских гор. Тогда он был уверен, что, как его мама, угаснет в сорок семь лет... И вот тот, молодой, воюет там в полном одиночестве, а этот, Элиша бен-Меир, ничем не может ему, юному и далекому, помочь. Оба одиноки – и там, и здесь...

А в последнее время, по ночам, он, ангел смерти, вновь повадился к нему, к старому писателю; войдя, он отряхивается, как с мороза, бренча сухими костями у дверей, а затем, словно желая согреться, хватает его костлявыми пальцами за горло, у кадыка, да так, что старого бен-Меира прошибает холодный пот:
– Ты все еще не хочешь, – спрашивает костлявый, как всегда, сострадающим, соболезнующим голосом, – все еще не хочешь взять у меня немного жизни с того острова недожитых лет?
– Нет, не хочу... – тихо хрипит старый коэн, чтобы Шейндл не слышала, – не хочу жить за счет тех лет...
– Но ты, ты, – все глубже впиваются в Элишино горло костлявые пальцы, – что ты себе вообразил? Ты и впрямь думаешь, что я прихожу к тебе поиграться, покрутить ханукальный волчок? Ничего подобного – на моем волчке нет никаких чудес, никакого везения! Послушай, ты, наивный ребенок, что я тебе еще раз скажу...
– Ангел смерти, – умоляет старик костлявого, – подари мне эту, только эту ночь: эта ночь очень важна для меня, эта ночь полна света... У него, далекого витка моей жизни, должен родиться ребенок... – костлявые руки на его горле вдруг вздрогнули, и он, бен-Меир, почувствовал, что может вздохнуть. Ангел смерти, эта вершина тьмы, вынужден был отступить перед его, Элишиной, светлой ночью. Перед большим светом смерть отступает. Весь мир и вся жизнь начались с “Да будет свет!” И Элиша снова видит того юношу с развевающейся на ветру шевелюрой, который оставляет угасающий в черной воде лунный серп и спускается с моста.
И он, бен-Меир, уже не расставаясь с юношей, следует за ним вдоль берега реки, который начинает серебриться от первого снега, летящего не сверху, а снизу, словно из-под земли. А из домов, что на противоположном берегу, с их уже почти потемневших стен, – если бы не жемчужно-серые сумерки, они бы уже навеки канули во тьму – оттуда, от одной из стен, что в дальнем углу, сверху, словно в светло-лиловой туче, из того угла, за тяжелой шторой, словно спрятанный от дурного глаза, оттуда все-таки пробивается свет двух свечей... И юный Элиша снова останавливается:
– Ведь сегодня пятница... Видно, какой-то еврей в своих четырех стенах, среди чужих и ненавидящих соседей, благословляет субботу...
Этот еврей становится ему близок и дорог – оттуда, из того дальнего угла, от двух горящих свечей под лиловыми тучами, струится святость. И пусть она прольется и на Шейндл... И пусть ребенок, родившийся в субботу, будет предан еврейскому народу. И вдруг он видит, – как всегда, внутренним зрением души – как там, на огородах, в аромате отцветающей мальвы, у высохших подсолнухов, у порыжевше-жухлых лопухов, под уже очень старой, жесткой соломенной крышей, горят свечи... Там, на огородах, его уже совсем побелевший отец – даже в бровях у него уже нет ни одного темного волоска – там его отец еще может встретить субботу во весь голос; там с диким свистом дуют из лесу ветры, и зима с пургой летит к отцовскому дому... После маминой кончины он, Элиша, почти не сидел за отцовским субботним столом, – тогда же, сразу, двенадцати лет, зимней ночью, он ушел в чужой ему мир, но та, мамина субботняя свеча, по сей день освещает ему путь.

Для некоторых, чужих и враждебных, торгующих верой, обливающих грязью галутных евреев, видящих в их светлых душах бесов и лукавых, называющих проститутками своих погибших матерей и сестер... Для тех, кто набрасывается на объедки, для них, порочных, грешащих и вводящих в грех других, обучающих свою паству, что Всемогущий и Милосердный совершил невиданную милость и неоценимую услугу еврейскому народу, уничтожив шесть миллионов евреев, – злокачественную опухоль надо было вырезать... Им будет трудно поверить – вера ведь прежде всего любовь, прощение, за грехи отцов не расплачиваются дети, да еще кровью... Грешники не спорят с Богом!.. Они, чужие и враждебные, не поверят, но это правда, самая простая, без малейшего преувеличения, идущая из глубины души, – тени, окружающие его, такие плотные, скрытые и таинственные, тут, на глазах, становятся прозрачными и ясными, и он начинает в этих ночных тенях видеть тайное и скрытое... Много веков назад один великий китаец сказал: “До тайного, загадочного и скрытого надо только уметь докопаться. И если ты, художник, туда доберешься, найдутся и краски для слов, и слова для красок”.

И несмотря на то что перед рождением ребенка, той ночью накануне зимы, когда из самых далеких высей навстречу летел, пронизывая светло-лиловые тучи и наполняя душу жарким счастьем, свет двух субботних свечей, он, тем не менее, чувствовал себя так, как в первый вечер на хуторе...
Тогда, на закате, белое солнце еще стояло слева, над пламенеющей рябиной в дальнем углу леса, пахло яблоками и мокрой после дождя землей; тогда он пришел босиком, оборванный, без узелка в руке, и они, его родственники, принялись рассматривали невесть откуда свалившегося гостя... Во дворе, на бревне возле призбы, ему дали ломоть свежего ржаного хлеба, глиняную мисочку с горячей картошкой в мундире и кувшинчик простокваши, а затем, выстелив сеном ящик на санях, уложили спать, прикрыв рядном. И тринадцатилетний скиталец, уже после житомирской ешивы, где, голодный, он спал в молельне, подложив кулак под голову, на полу, под печкой, у окна с цветными стеклышками; он, рожденный на огороде, – предвестие его дальнейшей судьбы – после такого сытного ужина, уставший с дороги, тут же, в санях, на таком восхитительно благоухающем ложе, сразу же уснул, даже не почувствовав, как мальчишки вывезли его на санях по мокрой траве в лес и там бросили.
Он бы не смог сказать, как долго проспал в санях, погруженный в тяжелый сон; этот сон оставил в его памяти только одно – он идет по лесу, деревья облетели, в рыжем осеннем огне, в кучках сухих шуршащих листьев сгущается и плотнеет темнота; в небе ни одной звездочки, деревья почернели, царапают руки, лицо, и вдруг звучно-гулкое – уху, уху, уху... Раздумывая, куда идти и где спрятаться, он вдруг замечает два огонька. Он бежит к этим огонькам, зеленовато-поблескивающим из двух окошечек, – там дом, там он обретет приют и тепло! Но когда он, уже изнемогая, добрался до этих зеленоватых огоньков, он увидел стоящего перед ним волка... И проснулся – горло пересохло, во рту полынь – он увидел себя лежащим в санях посреди леса под огромной яркой луной. Но это уже не сон. Над санями действительно висит высокая, очень яркая круглая луна, бросающая красноватые блики на белоснежные стволы берез, а над ними, под хрустально-сверкающими звездами, поверх черных елей, в темно-синих осенних небесах тянутся, перекликаясь, стаи диких уток... Укутавшись рядном, он сидит в санях, под безжалостно-холодным, невероятно-тихим лунным светом, заливающим его в этой глуши такой тоской одиночества, что он уверен – никогда, никогда ему из нее уже не выбраться...
И этот сон с двумя зеленовато-поблескивающими огоньками надежды и кровавыми тенями на юных березах тоже будет сопровождать его всю оставшуюся жизнь.
И дальше, вдоль реки, черное зеркало которой покоится на оранжевых столбах горящих вдоль всего берега фонарей, в снежной метели, что уже несется с небес, он добирается до театра, где они с Шейндл получили в новой пристройке к общежитию комнатушку из сосновых досок, с которых в жару все еще каплет, словно золотистый мед, ароматная живица... На ступеньках, уже припорошенных зеленовато-сухим снегом, где у входа висят две круглые приглушенные матовые лампы, он отряхивает с себя снег и входит в фойе, в то освещение, где уже невольно ходят на цыпочках, ибо за коричневыми лакированными дверьми с длинными начищенными медными ручками слышны взволнованно-лирические еврейские скрипки к кушнеровской пьесе “Гирш Леккерт”. Вильнюсского генерал-губернатора играет прибывший из Румынии талантливый артист Тарло, которого через пару лет как “шпиона” сгноят в застенках НКВД; проходя мимо портретов актеров на стене, он на цыпочках замирает перед портретом Шейндл – с коротко подстриженной копной каштановых волос, черными глазами, смотрящими прямо в душу, в беленькой летней блузочке с черным плетеным шнурочком, завязанным на шее...
Если бы так не мело, он бы стоял там, под окнами, и ждал, но после огненно-кровавого заката началась такая метель, что там, под окнами, на завывающем ветру... Он зашел в бухгалтерию, где был телефон, и встретил там щедро раздающего бухгалтера – ведь это он выдает всем на жизнь.
– Не было ли звонка из больницы?
– Нет, не было. Да, я был тут все время. Надо ведь обо всех и каждом в отдельности позаботиться... Вы можете идти к себе – как только позвонят, я вас тут же позову.

Но он уже никуда не пошел, забился на стуле в угол и до полуночи, одну папиросу за другой, курил горький “Беломорканал”, смотрел на почти неподвижные стенные часы, но когда телефон наконец зазвонил, он его не услышал. А когда бухгалтер обратился к нему, он не сразу понял, о чем тот говорит:
– Поздравляю вас!
– Меня?
– Ну, да, вас – ваша жена родила девочку!
– Моя жена?
– Точно ваша, не моя... Шейндл родила вам дочку!
И, только услышав имя Шейндл, он бросился со стула к бухгалтеру, принялся целовать его в прохладную лысину, а затем убежал к себе в комнату и впервые в жизни залпом выпил полстакана водки.

16

И затем, выпив на радостях, смотрел на пляшущие серебристые снежинки за полуночным окном, на сосновых рамах которого застыли капли живицы, словно слезы тоски по настоящей метели там, в лесу... Уже после рюмки, выпитой в одиночестве, на пороге вьюги, за здоровье Шейндл, – слава Богу, она уже родила, и большая боль тоже позади, – он выпивает за новорожденную дочь, которую договорились назвать Долей – судьба! удача! – и за себя тоже, за то, что стал отцом; от гордости он глянул в зеркало и увидел там кого-то, очень похожего на него, – копна взъерошенных волос, смуглое худое продолговатое лицо и раскосые глаза... Но и тот, в зеркале, – и это было очень ясно видно – тоже не просиял от радости, все вокруг него не вспыхнуло вдруг, не заиграло красками, не изменилось, не преобразилось, не стало ярче и красивее... Нет, и тот, в зеркале, не захлебнулся радостью! И тем не менее, и все же, тот, с раскосыми, всегда прищуренными глазами, словно пытающимися проникнуть туда, где таится тьма... Тот – не более, чем его слабая тень: ведь он не видит, не слышит этой волшебной пляски серебристых снежинок за сосновым окном.

И он отодвигает от себя зеркало, вновь вслушиваясь в снежную пляску – прелюдию большой зимней симфонии, и начинает погружаться туда, в глубину своей души, где таится его тяжелое детство, хутор с виселицей и те родники боли и гнева, из которых он черпает и радость, и надежду...
Там же, в самой глубине души, он слышит, как горько шумят на ветру две обнаженные березы, видит, как тут, в этом громадном городе, одинокий еврей, окруженный враждебными соседями, пряча и таясь, зажигает две свечи на субботнем столе; и еще – там, на огородах, под толстой черной крышей, запорошенной сейчас белой тьмой, слышит голос своего старого отца, поющего сквозь слезы: “Поднимись и восстань из руин – полно тебе пребывають в юдоли плача...” [22] – это он, его отец с глазами, высматривающими Спасителя, пережил погромы и наветы Александра Третьего, Николая Второго, резню Петлюры и Винниченко, а теперь, уже в стране победившего социализма, стал “лишенцем” и “враждебным элементом”, это у него не только вырвали последний кусок изо рта, но и лишили самого святого, превратив его молельный дом в склад для бревен... Тогда же, однажды ночью, сумасшедший Пиче поджег бывшую Чернобыльскую молельню, а когда его привели в милицию и спросили: “Почему ты совершил поджог?” – он, Пиче, приоткрыл левый, всегда закрытый глаз: “Я только хотел послушать, как в пламени сухих бревен шумит живой лес... Хи-хи...”

И еще той значимой праздничной субботней ночью, когда появился на свет его ребенок, и тоже где-то на самом дне души, он остро ощутил боль погибших от голода крестьян, у которых сознательно и расчетливо отбирали хлеб – до последнего зернышка, а затем за бесценок продавали на всех мировых рынках... И, кто знает, увезли ли на телегах, чтобы избежать позора, этих опухших от голода мертвых детей или бросили, уже припорошенных снегом, валяться на земле, и неужели все границы между добром и злом, между стыдом и позором тоже запорошило?

А затем, выпив полстакана водки в маленькой каморке общежития, где все соседи-актеры давно спят, а две обнаженные березы в небольшом дворике стонут на ветру, он подумал: “Этим хотят нас запугать, хотят, чтобы каждый сам убедился – бунт и сопротивление будут безжалостно задушены, и не иначе как именем народа!..”

И тем не менее, уже не совсем владея собой, словно крик души должен был вырваться наружу, он вынимает из ящика стола несколько листков пожелтевшей бумаги и ручку, с тоненьким как волосок, подточенным напильничком пером, и начинает мелким, но четким почерком писать о юном крестьянине, который с топором и вилами поднялся против помещиков, поджег их усадьбы и, закованный в кандалы, отправился на каторгу в Сибирь... И как потом, после революции, он, бунтарь, отслуживший солдат, вахмистр царской кавалерии, подался к большевикам, пообещавшим разделить по справедливости помещичьи земли, – каждый бедняк и батрак получит свой дом и кусок земли... Он, Левко Левада, едва выбравшись из сибирских снегов, с пятиконечной звездой на меховой поповской кучме, с красной ленточкой на кожушке принялся фанатично воевать за Ленина, ходил с винтовкой и саблей по острию ножа, и с Красной Армией, уже командиром батальона, дошел до родной деревни, где жили его старики и жена Настя с детьми.

И вот там, у порога почти зимней деревни, после отгоревшего костра кровавого заката, что по ту сторону еще живой, широко разлившейся реки, вдоль высокого, покрытого лесами прибрежного холма, в окопах и рвах которого сидят деникинцы в добротных кожаных сапогах, в шинелях на меху, объевшиеся английскими мясными и рыбными консервами... Вот там, но на противоположном низком берегу, в осенней слякоти поздней осени, в густом, уже облетевшем – ольха и верба – кустарнике, там, на холодном ветру, застывает он, Левко Левада, красный командир в разваленных сапогах, с батальоном оборванных красноармейцев, призванных выгнать из деревни белых, чтобы заслужить небольшой отдых, миску горячей картошки и – кто знает? – если повезет, то и девичье тепло...
Но Левко Левада, бесстрашный мужик, три раза выслушавший двух разведчиков, где именно, в какой хате находится штаб белых, закурил туго набитую махоркой самокрутку и, прикрыв глаза, велел приготовить пушки, правда, приказа стрелять пока не отдавал – там, в деревне, в его хате, под ярко сверкающей, словно острый серп, луной, там, в его родной хате, находится штаб с двумя генералами... Открыть пушечный огонь значило погубить и родителей, и Настю с двумя детьми. А пробраться туда, к его хате, чтобы дать знать своим, было совершенно невозможно!
И он, Левко Левада, растерянный и потрясенный мужик с прикрытыми от боли глазами, замирает перед этим невиданным испытанием. Но именно оттуда, из-под полуприкрытых от боли глаз, в густом махорочном дыму тугой самокрутки, он видит уже не только своих отца с матерью и жену, но еще и тех, оборванных, полуголодных мужиков, – своих солдат, которые вместе с ним идут на смерть за дом с конем и коровой, за кусок земли, чтобы досыта, на весь год обеспечить домочадцев хлебом; за хату с добротной соломенной крышей, из трубы которой вьется вкусный дымок густого борща с салом... – Огонь! – и раскаленные пушки начинают обстреливать хату под ярким полумесяцем, сверкающим, как острый серп...

И тут у него, юного Элиши, ручка выпадает из рук: больше, яснее, до конца раскрыть все карты нельзя – можно рисковать собственной жизнью, но не жизнью жены и ребенка. Конечно, она, Шейндл, пойдет с ним на все жертвы и муки... Но ребенок? Нет, дописать новеллу до конца, открыто рассказать, как простой мужик Левко Левада ради куска земли не остановился перед страшным испытанием и обрушил пушечный огонь на хату, где находились его родители, жена и дети...

И как он, этот мужик, свято верующий в большевиков и преданно воюющий за них, как он, Левко Левада, лежит теперь со своей второй женой, Наталкой, и дочкой Маринкой – все трое валяются у ворот мертвые, опухшие от голода, уже запорошенные снегом... Нет, я не могу подставить под топор их, Шейндл и Доли, головы. Нет, кто-нибудь и так догадается, докопается, сам разгадает тайный замысел новеллы и в собственном сердце допишет ее до конца. В такой тьме и дикости, в такие времена, когда все святыни выброшены на помойку, когда топор с беспощадной жестокостью вырубает леса... – Тяжело, Элишенька, ох, как тяжело, но мы должны это пережить и выстоять. – Но, мама, ты ведь упала. Ведь тот гайдамак, бандит и убийца, ведь он тебя... – Гойрл, Элиша, гойрл! С дьяволом невозможно бороться. Нет, Элиша, нет! – Реб-Шмуэль-Йосл, только с дьяволом и нужно воевать, и драться до крови – ведь ему нужна твоя душа... Только душа!
– Хи-хи! – слышит он и голос Пиче. – Конечно, дьяволу нужна только душа... Человек с душой для него очень опасен... Хи-хи... Дьяволу нужны не деревья, а бревна... Хи-хи!

Взъерошенная голова юного Элиши падает на стол. Если бы Шейндл была дома, он бы ее разбудил и прочел ей новеллу о Левко Леваде. Она бы закурила, затем сказала бы свое веское слово, утешила и успокоила бы его душу. В комнатке, как всегда, когда перестают топить, стало очень холодно. Снег уже не пляшет в окне, только стучит. А замерзшие капли смолы провисят до самого полудня, как слезы тоски по настоящей метели там, в лесу... И вдруг он замечает, как из-за зеленого абажура кто-то льет водку из бутылки в стакан. Налив, рука вместе со стаканом начинает подниматься:
– За здоровье нашей дочки Доли, которая родилась у тебя этой ночью, а у меня ей уже пятьдесят... Мы с Шейндл живем у одной горы, а она, Доля, с двумя детьми – у другой... И одна гора от другой очень далеко, между ними тысячи километров... И горы эти не могут сойтись...
– Как в сказках Брацлавского раби Нахмана?
– Да, как у него, когда сердце и родник...
– Где ты? – поворачивается тот к Элише бен-Меиру, который пришел из Иерусалима к далекому витку своей жизни, – где ты?
– Я не сон и не тень... Я – это ты, но позже, спустя полвека, уже с переполненными горем и гневом колодцами, уже со всеми огненными кольцами на душе, уже чужой даже в собственной мечте, где в своем выстраданном и вымечтанном доме, ты даже не дальний родственник, а бельмо в глазу...
– Из твоих речей я не понял ни слова!
– Конечно, ты не можешь этого ни понять, ни постичь. Ты даже представить себе такого не можешь. Плесни мне еще немного водки... Я – твое продолжение, я – это ты через пятьдесят лет, уже семидесятипятилетний, уже после трех четвертей века пути по страшным, огненно-кровавым дорогам – и не как свидетель, а как борец и воин, – и не на жизнь, а на смерть, и в полном одиночестве... Но не сломленный, не согнутый, все еще полный гнева, любви и надежды.
– Я все еще не понимаю. Я тебя совсем не знаю.
– Ты и не можешь меня знать. При всем твоем богатом воображении! Но я тебя хорошо знаю. Ты – мое далекое прошлое на длинном огненно-кровавом пути. Ты – мое далекое, молодое я. С тобой я стоял на распутье: мы оба плоды своего времени.
– Если ты мое будущее я, если ты действительно я через полвека, если у меня этой ночью Доля только родилась, а у тебя сегодня ей исполнилось пятьдесят лет... Если ты и вправду мое будущее я, то расскажи мне о том огненно-кровавом пути, по которому мне с Шейндл и Долей придется идти...
– Нет! Этого вы не должны знать! Если знать, можно сломиться. Если бы человеку был известен его будущий путь и что с ним случится, если бы он хоть на минутку увидел всю свою судьбу, – нет, даже не на минутку, а на один-единственный миг! – он бы рухнул, не сделав ни шагу. Нет, я вам о вашей дальнейшей судьбе, о вашем будущем полувековом огненно-кровавом пути ничего не расскажу.
– Так зачем же ты пришел?
– Я просто соскучился по тебе. Поцелуй за меня Шейндл. Завидую вам белой завистью... Вы оба – и ты, и Шейндл – еще так молоды и красивы, полны огня и очарования...
– А ее, Мали, ты все еще любишь?
– Мали – моя безутешная боль, самое жгучее кольцо на душе... И Доля тоже... – и он, старый Элиша бен-Меир у иерусалимских холмов, пристально смотрит, как три темных кипариса за его узким окном раскачиваются на пустынном ветру, касаясь внезапно выплывшего из-за туч полумесяца, что вдруг бросил лунный сноп света на черные поминальные свечи, у пламени которых он пишет не так о своей жизни, как о своей душе... О душе последнего еврейского писателя полесского еврейства, о Боярах, живших у российско-вавилонских рек.

17

И тот кровавый пожар заката меж двух размытых дождями обшарпанных стен, где у ржавого железного забора валяются околевшие от голода крестьяне с детьми и женами, – посиневшие, опухшие, с открытыми, полными гнева белыми кричащими глазами, поднятыми к ослепительно острому, как серп перед жатвой, полумесяцу... Тот кровавый пожар заката тогда, накануне рождения ребенка, уже совсем поздней осенью, в затянутых вереницами туч небесах очень испугал его – это и впрямь похоже на грозное предзнаменование, на дурную примету...
Закаты, да еще такие, всегда пугали его. Даже в самые счастливые, самые вдохновенные минуты его сопровождал тот осенний вечер, в который он родился, – на закате, уже на пустом огороде, в пересохшей траве, между небом и землей, на ветру, несущем осыпавшуюся листву и огненное, но уже тусклое, золото... А его дитя родится уже даже не осенью, а на самом пороге зимы, и на таком кровавом закате, который лежит на погибших, намеренно и жестоко замученных крестьянах.
И на том кровавом пожаре заката, пахнущего дымом, в его душу врезается жгучее огненное кольцо.

И уже самая первая зима ее, Долиной, жизни здесь, на этой земле, выдалась очень суровой; зеленовато-морозный снег почти сутками все сыпал и сыпал из-под метельно-серых туч... И всех, стариков, женщин и детей, выгоняли из домов – чистить навеянные сугробы и дороги, по которым ходили трамваи и машины. А там, в их каморке, где в часы отопления стояла такая сухая жара, что трудно было дышать, а со свежих некрашенных сосновых оконных рам капала живица – даже тесаные доски плачут по лесной матери-сосне... А потом, когда спектакль заканчивался и прекращали топить, там, в той каморке, сразу становилось так холодно, что трудно было перепеленать ребенка.
К тому же – после внезапного на тоскливо-долгих, мрачных дождливых небесах багрово-кровавого заката и нежданного полумесяца со звездами на черной речной глади – воцарилась не только крайне суровая зима, но и страшный голод, и не было дня, когда можно было досыта поесть хлеба или какого-нибудь варева.
А она, Шейндл, после тяжелых родов, ослабшая и обессиленная, но еще прекрасней – глаза стали больше и чернее – и уже с тревогой молодой матери, которая чувствует, что теряет молоко, что вот-вот нечем будет успокоить плачущего ребенка... Пьет стакан за стаканом кипяток с монпансье под языком, в ночном холоде каморки подхватывает ангину и уже не может глотать даже воду.
И, тем не менее, когда, уже почти ночью, старый доктор Каган вошел в остывшую каморку и, надев круглое зеркальце на желтый морщинистый лоб, заглянул в горло больной, он тут же вынул инструменты и начал готовиться вскрыть нарывав, которые еще не совсем созрели. Умный и опытный доктор, быстро оценив обстановку, в особенности голодный крик ребенка, обратился к Элише:
– Возьмите лампу со стола! Ну, да, в руку, и посветите мне... Что, вы не понимаете, что вам говорят?
Нет, он понял, что говорил врач, но его руки сильно дрожали. Он бы с радостью согласился вскрыть нарыв в своем горле, но видеть ее лицо, освещенное лампой, которую он зажал в обеих руках... В этом свете ее лицо было искажено такой болью, такой мукой, а глаза...
И вот тогда она, Шейндл, которая в тяжелые минуты, а, бывало, в часы, недели и даже годы способна напрячься выше своих сил, – у нее был жар, температура под сорок – взяла у Элиши лампу и осветила свое горло во время операции...
А потом он, старый доктор, восхищенно наблюдавший, как Шейндл держала лампу, терпеливо преодолевая страшную боль, поцеловал ей руку.
Когда врач ушел, она вновь, все еще кровоточащим горлом, начала пить забеленную молоком теплую воду и тут же приложила к груди ребенка. А когда Доля, укутанная, уже лежала в плетеной коляске, Шейндл принялась ее укачивать, зная, что задремал ребенок не от сытости, а от усталости тянуть пустую грудь, и каждую минуту девочка могла проснуться с криком – отчаянным, зовущим на помощь криком человека, которому всего две недели, – у-а! у-а!
И Шейндл качает свою Долю, – а ведь они договорились ребенка не качать – словно пытается утишить свою боль и, главное, этим укачиванием оправдаться перед ребенком... Она, Шейндл, верит, что душой ребенок все понимает, что у человеческой души большая и глубокая память, и что все необъяснимые сны, которые видит человек, – и порой один и тот же сон на протяжении всей жизни – что источник всех этих странных снов находится там, в туманной младенческой мучительной памяти...

А боль в горле после операции стала сильнее – это видно не только по ее прикушенным губам, но и по глазам. Такой боли в ее глазах он еще не видел – боль матери за свое дитя. Ее глаза часто пугали Элишу – своим взглядом она могла до самого дна расколоть душу человека. Он знал: она любит его мятежную душу и то, что он способен идти один, и не по обочине дороги... Но и ее душа была мятежной и тоже очень одинокой. И у нее было тяжелое детство – в год и три месяца она осиротела. Ее отец, совсем юный, умер в двадцать четыре года, и мать осталась вдовой с двумя младенцами.

И хотя старший брат отца, старый холостяк, учитель-самоучка, вскоре женился на ее матери, надеясь заменить детям отца, ей, Шейндл, он так и остался чужим и далеким. От отцовской родни ей запомнился только мечтательный напев деда, кантора с прекрасным лицом, к которому она на санях ездила на Пейсах в Ставище. Местечко она совсем не помнит, в памяти сохранилась небольшая горочка – снег уже сошел – с голубыми цветочками. А наверху стоял домик, и там, на горке, в этом домике, жил ее дед, кантор Шмуэль, – еврей с красивой черной бородой, черными глазами и лучащимся лицом. Ее, Шейндл, во время пасхального ужина он сажал рядом с собой, она выдерживала весь пасхальный ритуал, никогда не засыпала – слушала задушевное пение деда. Этот напев навсегда остался в ее душе, но слышала она его теперь только во сне. Наяву никогда не могла вспомнить... Но именно тот напев, звучавший только во сне, она принесла в театральную студию “Ройте блитн” [23], а затем и в харьковский еврейский театр. Но там, в театре, мечущийся в ее душе напев пристанища не нашел. И ее тоска стала еще больше и мучительней – дедушкин, звучащий только во сне напев, уже совсем негде было сыграть... В пьесе Маркиша “Не тужи” о еврейских кулаках в Херсонских степях? Да откуда они, эти кулаки-евреи, там взялись? Ведь из местечек ринулись тогда бедняки, почти нищие, которые с трудом могли наскрести на клячу с телегой; они бежали с детьми и женами в надежде распахать пересохшие земли и вырастить там хлеб... В “Инженерах” Кагана о вредителях на социалистических стройках? В пьесе Альбертона “Роман Чад” о запорожских шахтерах, которым “враги народа” мешают выполнять великие сталинские пятилетки, взрывая шахты, где под угольными пластами заживо погибают рабочие?.. Все эти пьесы, в которых она, Шейндл, должна была играть, только умножали ее печаль, усиливали тоску по звучащему во сне дедушкиному напеву, не раз доводя почти до отчаяния... Она жаждала играть трагическое, жгучее, судьбоносное.

Но сыграть чужую трагедию на сценических подмостках ей было не суждено... Уже тогда она почувствовала – и даже не тогда, а еще раньше, во сне, много лет назад, когда впервые услышала дедушкин напев, тот самый, что с детства блуждал в ее душе, – и не только почувствовала, но уже тогда поняла, уже тогда твердо знала, что не по сценическим подмосткам, а по огненно-раскаленной земле, босой, неся собственные страдания, суждено будет ей пройти.
Уже с тех пор она, Шейндл, испытывала глубокое одиночество и тоску. Тогда же вдруг, и совсем неожиданно для всех, прибыв на премьеру в Одессу, в антракте между вторым и третьим актом спектакля “Не тужи”, именно там, тогда, когда приветствовали гостей и дарили цветы актерам, он, Элиша, преподнес розы актрисе, пожилой, полуседой женщине, игравшей служанку кулака, которая ходила по сцене с опущенной головой, словно потеряла всякую надежду найти что-нибудь хорошее... Когда она прислуживала кулаку, ее глаза наполнялись тоской, и было слышно, как она буквально давилась собственной лестью.
Преподнося цветы, Элиша сказал об этом, но возле нее, старухи-служанки, надолго не задержался – у него был билет на поезд, уходящий через два часа; он ехал к отцу, в местечко, к “скалам”, к старым дубам в лунном свете, к тому сверкающе-бурлящему водопаду, к тому густому опьяняюще-красочному цветению, где в белоснежно-белом платье она, его Мали с ослепительно-белокурой копной волос, тихонько подошла, взяла его за волосы, наклонила его голову и горячо, почти до боли, принялась целовать в губы; эта внезапная встреча радостью захлестнула тогда его душу – такой светлой, глубоко-тайной, такой мучительной радости он еще не знал – зеленоватые огоньки ее глаз навсегда остались в самой глубине его истосковавшейся души; туда, на старое кладбище, где лежит его мама под уже почерневшим надгробьем у молнией рассеченной березы и где они – его родственник, “Страшный суд”, Барух-Бер Наадия и Пиче – сидят ночами у костра и, завороженные, безумными глазами смотрят на пылающий огонь; вот туда он, Элиша, ехал, и там, на все еще летних огородах, под увесистой черной соломенной крышей, собирался закончить свой первый сельский роман.
И, как обычно, в таком состоянии, в таком смутном волнении, чего-то ожидая и к чему-то готовясь, Элише показалось, что актеры бесцельно вертятся на сцене, не зная, куда девать себя, что им нечего сказать, что они просто притворяются, и даже та, пожилая служанка кулака, стоит сложа руки и, прикрыв глаза, словно задумалась, размышляет о чем-то... Он не слышит ни одного слова, не видит никакой игры, ибо, досадуя на самого себя, понимает, – он должен тихонько выйти и отправиться на вокзал, где еще с утра хранится его чемоданчик, но почему-то не делает этого, не может сдвинуться с места.
Затем, дождавшись наконец, когда занавес начал опускаться, он – и снова, не понимая зачем и почему, – ринулся за кулисы благодарить актеров, которых знал еще по Харькову, за удовольствие, которое они доставили ему своей игрой... При этом он высматривал во всех уголках, впивался глазами во все двери, словно ждал кого-то, но нигде никого не видел. Он еще немного помешкал – просто от смущения и растерянности, как часто бывает с ним перед тем, как он садится к столу... и начал прощаться с актерами: да, да, он спешит, боится опоздать на поезд, он едет в местечко, к отцу.
– Говорят, ваш отец был когда-то большим богачом...
– Говорят, что поэтому вы так оплакиваете в своих рассказах бывших торговцев...

И тут, решив не реагировать на сказанное, и как можно быстрее уйти, он увидел выходящую из двери женщину в сиреневом платье, очень красивую, с большой копной темно-каштановых волос и восхитительными черными глазами. Спрашивает он, и довольно громко:
– Это актриса вашего театра?
– Уже второй год, из театральной студии “Ройте блитн”.
– Познакомьте нас...
– Вы ведь уже знакомы. Вы ей преподнесли розы.
– Так это вы играли служанку кулака?
– Да, я... – она бросила на него долгий и очень серьезный – казалось, даже сморщив лоб, – взгляд. В этом взгляде сверкнули зеленые искры, такие же, как у Мали, и тоже упали на самое дно его истосковавшейся измученной души.
– Может быть, прогуляемся к морю?
– В такую ночь, к морю... – она вновь бросает на него тот же взгляд. – Сегодня я впервые увидела море. Когда оно появилось вдалеке, да еще такое бурное, у меня сжалось сердце.
– От красоты?
– И от страха тоже... С детства мне снится один и тот же сон... Море, бушующее море... Хотя до сегодняшнего дня я его никогда не видела. Но оно снится мне с детства, – и снова бросила на него тот самый, длинный серьезный взгляд с зелеными огоньками, словно хотела понять по его лицу, стоит ли ей рассказывать ему свои сны.
– И что вы видите там, на море?
– Вы думаете, это как-то и вас касается?
– Думаю, да...
– Мне снится, что нас несут громадные черные волны...
– Нас? Не только вас, но еще кого-то?
– Не меня одну, но еще кого-то... И эти черные водяные горы выбрасывают нас на берег, и мы не знаем, куда деваться. Перед нами белые раскаленные горы песка, волны песка, пустыня... Чего мы, собственно, остановились? Пошли к морю.

И уже там, на берегу Черного моря, где плотные зеленые волны с серебристо-пенистыми гребешками докатываются почти до ног, где кораблик светится и раскачивается вдали, уже совсем в другом мире... Там, на еще теплой земле уходящего лета, на том благословенном влажном песке, над которым одна на другую набегают фиолетово-черные тучи, а несущий дожди соленый ветер пахнет виноградом и дыней; там, где слышен крик далекой забытой чайки, он свой билет на поезд, уходящий в местечко, к скалам, к старым дубам в красноватом лунном свете, к искрящемуся водопаду, к еще теплым летним огородам с уже слепыми подсолнухами... скомкал в руке и швырнул в набежавшую волну.
А она, задумчиво смотревшая на шумящие волны, – казалось, была уже где-то далеко, словно и не стояла сейчас у моря, – вдруг вздрогнула:
– Вы не едете?
– Нет... – и взял ее за руку.
Она снова, как от еще большей неожиданности, еще сильнее вздрогнула. И тут же, в шуме волн, он услышал ее голос:

Считали все, ты – на чужбине,
заброшен в никуда.
Не знали, что ты здесь, ты рядом,
ты рядом был всегда... [24]

18

И уже там, у реки Лопань, после той ночи в холодной каморке, где капли смолы на свежетесанных сосновых окнах, как слезы тоски по лесу, искрятся, освещенные навеянным за окном снегом, там, где на маленьком столике светятся стеклянные зеленые совиные глаза, там, в этом смешанном свете – от снежного блеска и зеленых совиных глаз – сушит он, Элиша, горячим утюгом пеленки для дочки, а Шейндл, забросив голову, вливает в еще кровоточащее горло ложечку за ложечкой теплую воду, чтобы накормить ребенка... И хорошо бы попить, пока чайник еще не остыл – ведь бутылка керосина для примуса достается совсем не просто: надо встать на рассвете, бежать на четвертую улицу, и там, в переулке, выстоять пару часов на ледяном сквозняке, а когда наконец подойдет очередь, может оказаться, что керосин кончился... И уже совсем измученная этими ложечками воды, застревающими в горле, она почти давится – лоб покрыт каплями пота, печальные глаза распахнуты... И вот тогда, не в силах вымолвить ни слова, она вдруг протягивает ему написанную чернильным карандашом записку: “Прочти мне ту новеллу, которую ты тут написал, когда меня не было. Прочти мне ее еще раз!”
– Шейндл, милая, дорогая, сейчас? В таком состоянии?! У тебя ведь жар!
Но она снова пишет, и уже большими буквами, и подчеркивает три раза: “Прочти мне новеллу еще раз... Читай, это поможет мне заглушить нашу тоску и мою боль...” И добавила своим окровавленным голосом:
– Читай мне, читай!

И он читает ей еще раз, и снова сидя на краешке кровати, но уже не днем, когда она вернулась из больницы, а ночью, в переплетении света от сверкающего за окном снега и светящихся совиных глаз, читает о Левко Леваде, мужике, который всю жизнь вел кровавую борьбу за кусочек земли, был гоним в кандалах в сибирскую каторгу, а затем пошел за Лениным, сулившем ему этот кусок земли...
Она, Шейндл, выслушав его тогда, долго молчала. А когда, как обычно, после чтения, он смотрел на нее, ожидая приговора, она принялась рассказывать об опухшей крестьянке, лежавшей рядом с ней в больнице, которая родила мертвую двойню, и тут же тоже скончалась.
– Ведь это, – сказала она дрожащим слабым голосом, – были дети Левко Левады, от его второй жены!
– Могу ли я открыто сказать, что Левко Левада скончался от голода под воротами, между двух домов, на кровавом закате, и что его вторая жена, опухшая от голода, перед смертью... Могу ли я так окончить новеллу о Левко Леваде?.. Свою голову я могу подставить под топор, но могу ли я положить на плаху тебя и дочку, нашу маленькую Долю? Имею ли я на это моральное право?

И тут она, Шейндл, подняв на него полные слез глаза, взяла за руку и сказала:
– Твоя судьба – теперь уже и моя судьба, ради меня ты не должен останавливаться на полпути. Но судьбой ребенка, судьбой Доли... Правда, новеллу все равно печатать нельзя.
– Почему?
– Потому что твой замысел ни до кого не дойдет. Это будет истолковано так, что общее стоит выше личного, даже самого дорогого, выше отца с матерью, выше жены и детей... Но, даже допустив, что твоя идея дойдет до кого-нибудь, неужели ради него, одного-единственного, стоит так рисковать?
– А если он, тот, один-единственный, станет искрой в стоге сухого сена?
– Не знаю, не знаю... Трудно сказать. Для этого уже надо быть очень верующим... А глубоко верующие всегда очень дорого платят – и нередко жизнью! Их искра, возможно, и попадает иногда в стог сена, но от этой вспышки порой остается только кучка пепла.
– Но огонь, Шейндл, находят, разгребая пепел... Еврейская история лежит под горами пепла, но именно там, под этим пеплом, таится наше пламя.
– Ты смотришь слишком далеко... У моего деда, ставищенского кантора, был еще и третий сын, Беньямин, он был младше моего отца на пару лет. Ему не было тогда и двадцати... Он был глубоко верующим, мистиком, обладал волшебным голосом. Но стать кантором он не хотел. Кто знает, с годами он, может быть, и стал бы кантором в большом городе, кто знает... Но однажды вечером он вышел из местечка погулять, он очень любил поле и прогулки по лесу в полном одиночестве – так вот, тем вечером он шел мимо поповского дома, где никогда раньше не ходил, и вдруг услышал из сада чье-то пение. Это была поповская дочь. Девушка его лет, с прекрасным голосом... Ее голос упал ему в душу, как искра в стог сухого сена! И с тех пор он, Беньямин, каждый вечер приходил в тот сад слушать ее голос... И, глубоко верующий, двадцатилетлетний парень, через две недели, вечером, он повесился на ветке старого дерева, нависшей над забором поповского сада. Евреи похоронили его за кладбищенской оградой...
– К чему ты все это сейчас говоришь? До сих пор ты о нем, о младшем сыне своего деда, ничего не рассказывала.
– Сама не знаю, почему я это сейчас вспомнила... Может быть, потому, что мы заговорили об искре... И о тех верующих, которые за свою веру должны заплатить высшую цену. Цену собственной жизни.
– Ты считаешь, что любовь выше веры? – Если бы моя дочь влюбилась в поповского сына, я бы не стала на ее пути.
– А я бы этого не допустил... Только через мой труп... – и они оба расхохотались. Доле только две недели, а они говорят о ней, как о влюбленной в поповского сына...

И больше о Левко Леваде мы тогда не говорили, словно в заботах и хлопотах о ребенке вовсе забыли о новелле.

Но вдруг, восемь дней спустя, посреди ночи, лежа в жару, все еще с кровоточащим горлом, с болью проглатывая забеленную теплую воду, карандашом, большими буквами Шейндл снова написала и трижды подчеркнула:
– Прочти мне новеллу еще раз!
И он, сидя возле нее на краю постели, как в первый раз, когда она вернулась из роддома с ребенком, вновь читает, но уже не при дневном свете, а при тех двух, ночных... А она слушает с еще большим волнением, широко раскрыв сверкающие от жара, с зелеными, как у Мали, искрами, глаза... Он, Элиша, знает – с первой их встречи, с той самой ночи, благоухающей виноградом и дыней, там, на берегу штормящего Черного моря, – что она, Шейндл, взяла на себя ответственность за его творческую судьбу... И тем не менее – и это он тоже очень хорошо знает – несмотря на то что она взяла на себя всю тяжесть за его творческую жизнь, была готова на любые испытания и жертвы, тем не менее она страстно стремилась сохранить и свой собственный напев, – тот, что с детства слышала от ставищенского деда-кантора, тот самый, что снился ей по ночам, тот, который она никогда не могла воспроизвести наяву... Его, тот напев, она хотела сохранить, надеясь и ожидая, когда сможет его, свой трагический напев, сама сыграть...
Но ее большая надежда не осуществилась. И тот благословенный час так и не наступил. Трагический напев, звучавший ее во сне всю жизнь, так и остался несыгранным, а, спустя годы, гонимый кровью ее сердца, всю жизнь, ночами напролет стучался ей в душу... Уже тогда, в самом расцвете сил, когда еще можно было верить и надеяться, повеяло черной ненавистью: в Киеве внезапно был закрыт Еврейский научно-исследовательский институт, а вслед за ним, на те же семь замков ненависти, был закрыт Харьковский государственный еврейский театр – наступали долгие безумные беспросветные годы... А оттуда, из Эрец Исруэль, доходили странные слухи, которые Элише с Шейндл казались такими невероятными, что им было невозможно поверить... И тем не менее, к их величайшему сожалению, слухи об иврите оказались правдой – и огненные кольца уже тогда врезались в их души.
А рассказывали вот что и вот как: один богатый американский еврей, ревнитель Израиля, некто Давид Шапиро, пожертвовал сто тысяч долларов на открытие кафедры языка идиш в Иерусалиме... И тут вспыхнул и разгорелся священный огонь на Гар а-Цофим [25]:
– Как, – разъярились и вскипели заядлые сионисты, – открыть двери университета идишу?!
И хотя обучение должно было вестись на обновленном, арабизированном языке Бен-Иегуды – идиш предполагалось толковать на этом иврите так же, как Тевье-молочник толковал свои ивритские притчи на идише... И тем не менее, даже этому здесь противились. Ярую ненависть к идишу они, сионисты, унаследовали от так называемых маскилим [26], от тех, что, отказавшись от веры отцов, были готовы крестить не только своих детей и внуков, но и весь еврейский народ... Даже сам Теодор Герцль, собственной персоной, перед тем как стал сионистом, считал, что еврейский вопрос не может быть решен без крещения...

И пламя ненависти к тысячелетнему языку и литературе, созданным народом, рассеянным по всему свету, вспыхнуло на Гар а-Цофим и разнеслось по всем горам и долинам: усышкины и клаузнеры – эти национал-антисемиты – сразу же приняли в штыки проект открыть кафедру языка идиш, чтобы не допустить осквернения святого Иерусалима еврейским языком... Иосиф Клаузнер, этот профессор глупости и низости, с пеной у рта кричал до потери сознания, что кафедра жаргона погубит ивритский университет, и нельзя допустить, чтобы в Иерусалиме выставили идола – может, не дай Бог, дойти до того, что начнет выходить газета на жаргоне... Здесь, в Израиле! А это уже очень большая опасность для еврейского поселения... Нельзя осквернять, нельзя засорять Израиль идишем – этой “наглой прислугой с нечистыми руками”... Другие профессора просто предупреждали: “Идиш пролезет в университет только через мой труп!”

И на улицы вывели молодежь в коричневых рубахах – так называемый “отряд защитников иврита” – с железными дубинками в руках: ломать кости говорящим на идише, бить стекла киосков, в которых продавали книги на идише и поджигать типографии, где эти книги печатались...

Но у сионистов была еще одна причина ненавидеть идиш:
– Так как Евсекция [27] преследует иврит в Советском Союзе, здесь, в Израиле, надо преследовать идиш... И мы в состоянии это сделать!
Ну, прямо, как у казаков Шолом-Алейхема: если ты побьешь моего жида, я убью твоего... И кем же были эти евсеки? А были они ассимиляторами, и почти все вышли из сионистов, даже Литваков...

И этот “отряд защитников иврита” – а от кого, собственно, надо было защищать иврит, от еврейского народа, от двенадцати миллионов евреев, живущих в мире? – этот отряд часто грозил террором: “Если появится кафедра, где будут изучать идиш, и даже если изучение идиша будет вестись на иврите, то он, этот отряд, будет против этого воевать, как воюют во всем мире”, – то есть как воюют чернорубашечники-головорезы Муссолини...
И обо всем этом он, великий Сталин, этот Смердяков Второй, портреты которого висели в кибуцах на восточной стене, он этот вождь и учитель всех народов, этот поборник правды и справедливости, этот защитник закона и объективности... он, этот великий Сталин, этот заклятый враг еврейского народа, он об этой черной ненависти к идишу в Израиле очень хорошо знал и открыто развернул насильственную ассимиляцию... Принялся разрушать еврейскую культуру, уничтожать ее творцов, и делал он это очень спокойно – никаких демонстраций протеста, никакого шума и крика, никаких молитв у Стены плача не будет, а сионисты наберут полные рты сладкой воды и будут еще ему, Смердякову, благодарны – это же невиданное чудо, ведь его сам Бог послал разрушить самую сильную, гранитную российскую цитадель идиша!.. И именно там, где эта “прислуга” так расцвела, именно там ей, этой “наглой прислуге с нечистыми руками” надо раз и навсегда отсечь голову! Избавиться от этого “идола”... А те, левые, коммунисты, тем более промолчат, они и дальше, почти слепые, будут восхвалять и славословить...
И это было тяжело, до жгучей боли тяжело поверить, что то древо жизни, которое евреи обжили, вырастив собственными руками, надо срубить и повалить во имя маячащих теней, а затем, в пыли, у голого ствола, ждать, сидя на новой веточке... А ведь был у нас Эзра а-Софер, мудрец и пророк, который вывел из Вавилона евреев, говорящих – всего семьдесят лет! – на арамите, языке других народов... А тут – идиш, язык, который народ переплавил и выковал, обработал и развил, выточил и отшлифовал в течение тысячи лет – уникальный язык в истории еврейского народа, который он в готовом виде не получил ни от кого, а сам – так талантливо и заботливо! – творил... Это было тяжело, до жгучей боли тяжело – осознавать черную ненависть к еврейскому народу! Но как говорила его мама:
– На свете, дитя мое, всякие, упаси Господи, люди бывают.
Еще тогда, когда петлюровские гайдамаки столкнули ее со ступенек вагона на покрытую пулями землю, а Элишу, который, сжав кулачки, пытался защитить маму, полоснули нагайкой, врезавшейся ему в спину, еще тогда он спросил:
– Но ведь они все-таки люди, мама... Как это может быть?
– Да, дитя мое, люди. Но ведь все несчастья на земле приносят люди...

И земля под ногами начала раскалываться, берега расходиться и удаляться друг от друга, пройти уже можно было только над бездной... И, взяв Долю на руки, они оба, Элиша и Шейндл, широко раскрыв глаза, с глубокой верой пошли над этой бездной.

____________________________________________________

** - герои произведений Э. Шехтмана
[10-20] - еврейские поэты, писатели и деятели культуры
[21] - Ливанская война 1982 года
[22] - молитва встречи субботы
[23] - Белоцерковская еврейская театральная студия “Ройте блитн” – “Красная кровь” (1922-1930)
[24] - Г. Лейвик (1888-1962) – поэт, драматург, прозаик
[25] - гора Скопус
[26] - просветители, поборники еврейского идейного просветительского течения, возникшего во второй половине XVIII в
[27] - название еврейской коммунистической секции при РКП(б)
Количество обращений к статье - 2361
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (3)
Полина, Тель-Авив | 01.12.2012 21:40
По-моему, это необыкновенно "кинематографичный" роман.
Нужен достойный режиссер, и будет настоящий шедевр.
Образы, природа - все просто поросится на экран, в театр - на сцену!
Актерам есть что и - главное - о чем! - играть.
В этом романе есть все - нужен только режиссер!
Moshe Germany | 30.11.2012 10:00
 

Читаю последние главы 3-ей книги «Кольца на душе» о том, что:

 

«И на улицы вывели молодежь в коричневых рубахах – так называемый “отряд защитников иврита” – с железными дубинками в руках: ломать кости говорящим на идише, бить стекла киосков, в которых продавали книги на идише и поджигать типографии, где эти книги печатались... 
Но у сионистов была еще одна причина ненавидеть идиш: 
– Так как Евсекция [27] преследует иврит в Советском Союзе, здесь, в Израиле, надо преследовать идиш... И мы в состоянии это сделать! 
Ну, прямо, как у казаков Шолом-Алейхема: если ты побьешь моего жида, я убью твоего... И кем же были эти евсеки? А были они ассимиляторами, и почти все вышли из сионистов, даже Литваков...

И этот “отряд защитников иврита” – а от кого, собственно, надо было защищать иврит, от еврейского народа, от двенадцати миллионов евреев, живущих в мире? – этот отряд часто грозил террором: “Если появится кафедра, где будут изучать идиш, и даже если изучение идиша будет вестись на иврите, то он, этот отряд, будет против этого воевать, как воюют во всем мире”

 

И невольно сопоставляю с непонятными мне ранее строками из первой книги этого же романа (гл. 9). Не ответ ли это на заданный писателем вопрос?         

«И тут его, старого писателя Элишу бен-Меира, обожгла страшная мысль: а может быть, еврейский смех – даже тот, что у Шолом-Алейхема, – не что иное, как смех, вырывающийся у шекспировского Гамлета при известии, что убийца его отца – его мать...» 

Да, загадок в этом романе немало.

 
Савелий, Модиин | 30.11.2012 09:31
Каждая новая публикация глав из книги Шехтмана открывает для меня совершенно иной еврейский мир, не тот, который мне известен из книг Ш-Алейхема или Бабеля. Это - если сравнивать с футболом - высшая его лига. Потому что у классика Ш-А - народный юмор и такая же философия, а у классика Шехтмана - свидетельство интеллектуальной высоты еврейского духа. Спасибо за этот дух, за эту почву и судьбу.

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2017, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com