Logo
8-16 мая 2017


 
Free counters!
Сегодня в мире
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17











RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну (кн.4, гл.1-8)
Эли Шехтман

Четвертая книга романа «Кольца на душе»


Перевод с идиша: Альма Шин


(Продолжение. Начало в «МЗ», №379)



Народ мой, твои вожди заставляют
блуждать тебя и уничтожили тропу
пути твоего.

Исайя, 3, 12

А ты отойди к своему концу,
и будешь покоиться, и восстанешь
для получения своей судьбы
в конце времен.

Даниил, 12, 13

1

И Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн пошел над бездной к вековой мечте предков – к Иерусалимским холмам, каждый камень которых для него, как для всех ушедших поколений, был свят и дорог... И за ним, след в след, шла его Шейндл с ребенком на руках, и с каждым шагом границы бездны расступались и раздвигались так, что их уже и вообразить было невозможно... А оттуда, из бездны, из ее черной пучины, веяло гибелью. И тем не менее, несмотря ни на что, в отчаянье он не впадал, веры в собственные и высшие силы и, главное, в далекий свет судьбы, не терял, ибо без глубокой веры бездны не одолеть, не сделать ни шагу – без истинной, подлинной веры тут же рухнешь в пропасть... И все же не раз приходилось идти, прикрыв глаза: всегда с открытыми глазами идти над пропастью – выше человеческих сил... Да еще ветер в лицо, застилающий глаза и сбивающий с ног...
И после долгих полынно-горьких лет и тяжких испытаний длинного пути над пропастью они, Элиша и Шейндл, уже на закате лет – с окровавленными ногами и огненными кольцами на душах – доплелись, доковыляли до Иудейских гор, но – без нее, без Доли, которая там, у Карпатских гор, осталась с мужем и детьми.
И в редких письмах – теперь уже раз в полгода – она пишет о своей тоске... “Прошли почти двенадцать лет, а мне кажется, это было только вчера. Разлука с вами, как бесконечная зубная боль. Ни один врач тут не поможет, не сможет помочь...” И в конце вновь: “Я никогда не смогла бы себе даже представить, что мои мама с папой смогут меня оставить и уехать. Расстаться со мной и моими детьми навсегда – ведь назад дороги у вас уже тоже нет. Все входы и выходы, ведущие к нам, для вас забиты и заколочены навсегда...”
Да и она, Доля, тоже не сможет к ним, к отцу с матерью, приехать – ее муж не покинет родину и своих стариков, хотя уже давно с ними не живет, но ежегодно едет домой, в Ферганскую долину, где среди еще нерастаявших снегов цветут миндальные деревья; едет домой, к родным и близким, проводит с ними отпуск, живет по их законам и обычаям и говорит на родном языке... И Доля – его, Элиши бен-Меира-а-коэна, дочь, едет с ними – с мужем и детьми – туда, к знойным, медово-пряным, янтарно-светящимся виноградникам, и чувствует себя там, под раскаленно-пекущим солнцем, чужой и одинокой – не понимает их языка, не воспринимает их нравы и повадки, манеры и традиционную одежду... Но ведь и они, узбеки, магометане, тоже держатся от нее подальше: она – чужая, непрошенная гостья, отнявшая у них сына, окончательно сломавшая и разрушившая их жизнь.
И она, его Доля, уже много лет живет у Карпатских гор с мужем, Сабир-джаном, родом из Узбекистана, из Ферганской долины, из маленького местечка с мутными арыками; она привезла его оттуда, куда была заброшена после окончания филологического факультета Ташкентского пединститута. Ее послали в Ферганскую долину преподавать русский язык и литературу в старших классах, где ученики не понимали языка учителя, а учитель не понимал языка учеников... Но вернуться домой, к родителям, жить с ними вместе и работать у берегов Днепра Доля, не могла: после окончания института обязана была отработать три года там, куда ее направили. И даже если бы каким-нибудь чудом ей удалось оттуда вырваться, вернуться все равно было некуда: дома, у родителей, в цветущем каштанами Киеве, ее бы не прописали, а без прописки в три дня выслали из города. И – куда?.. Родители ничем не могли помочь: ни прописать к себе – не имели права, ни разделить с собственным ребенком крышу над головой...
А раньше, когда Доля окончила среднюю школу, ее отец, Элиша бен-Меир, уже и сам находился между небом и землей. Доля вынуждена была тогда расстаться с родителями и сестренкой, – ни в один институт Украины ее бы не приняли: это было время, когда выискивали и разоблачали скрытых и замаскированных розенфельдов и рабиновичей, так называемых “безродных космополитов, пресмыкавшихся перед Западом” – их надо было разоблачить перед всеми народами необъятной социалистической родины, вывести на чистую воду, выставить на свет; это была прелюдия к “делу убийц в белых халатах”... Михоэлс был уже убит, Еврейский антифашистский комитет как шпионское гнездо закрыт; уже начался показательный процесс Рудольфа Сланского – он, генеральный секретарь чехословацкой компартии обвинен как злостный предатель и пособник сионизма... А от них, больших мастеров и певцов еврейского слова, от них, старых еврейских писателей – Давида Бергельсона, Дер Нистера, Переца Маркиша, Давида Гофштейна, Лейба Квитко, Самуила Галкина, Йехезкеля Добрушина – от них не слышно ни слова. Живы ли они еще там, в эмгебешных застенках?
И вот, уже насмерть перепуганные и растерянные, евреи передают друг другу на ухо:
– На Лубянке уже сидят еврейские врачи!
– За что?
Еврейские библиотеки крушат и уничтожают, а свинцово-серый еврейский алфавит расплавляют в огне...
А Долин отец бродил в те дни по приднепровскому лесу или по Бабьему Яру – все еще в сапогах и шинели, – измученный и почерневший. А мама после внезапной тяжелейшей операции ездит по утрам в больницу на облучение... И после длинного рабочего дня в детском саду, с группой, в которой больше сорока детей, только под вечер она возвращается домой. И вот тогда, в то самое время, Доля вынуждена расстаться с родителями и уехать в далекий Ташкент, где мерцала слабая надежда на поступление в институт... Но и потом, уже после окончания филологического факультета, даже если бы ей чудом удалось избежать Ферганской долины, она все равно не смогла бы вернуться домой – в комнатушку на улице Горького, к отцу и матери, ее бы не прописали... Долю вновь занесло туда, где во время войны, в песках под Хорезмом, она пережила четыре года голода и болезней... Но тогда, ребенком, она была не одна, а с мамой и сестренкой; а теперь, заброшенная и покинутая, уже совсем одна, у подножья Тянь-Шанских гор, в долине, где днем царит нещадный зной, а ночью – пронизывающий холод пустыни... Там, одинокая и потерянная, она встретила его, Сабир-джана, ставшего ей другом и защитником.
Она помогла ему поступить в медицинский институт, а потом, уже после смерти Смердякова Второго и после Двадцатого съезда партии, на котором Никита Хрущев, карабкаясь на смердяковское место, вынужден был кое-что о преступлениях Сталина рассказать... Тогда, когда в джунглишвили-стране наступила так называемая оттепель, он, Сабир-джан, покинув отчий дом, свою родину, родителей, уехал вместе с Долей в Западную Украину и уже там, в очень далекой чужбине, окончил институт и стал врачом. Но и она, Доля, учитель русского языка и литературы, – правда, уже в украинской школе – и она тоже, как ее Сабир-джан, жила там, у подножья Карпатских гор, в селе у самого леса, тоже на чужбине, вдали от папы с мамой, от сестры и – самое главное – от себя самой...

Но Элиша бен-Меир забежал на много лет вперед. Он ведь постепенно, шаг за шагом, хотел рассказать о своей жизни в Харькове, о переезде в холмистый город и о том, как на приднепровских ивах повесил свою арфу, открытую всем ветрам.
Ведь он, старый писатель, одинокий в самой глубине больного сердца, уже в долине заката у подножья Иудейских гор, хотел рассказать о том времени неторопливо, вдумчиво и обстоятельно, и Тот-кто-живет-вечно – верит он – поможет, учтет заслуги его предков, левитов и коэнов, и отпустит ему достаточно сил и лет – ибо он, Элиша бен-Меир, должен все, до конца, рассказать о том времени и тем самым выставить и себя, и дочь на суд грядущих поколений.
Он знает: этот праведный суд касается не только их обоих – отца и дочери – но и самого существования евреев в мире.

2

Но до того как Элиша бен-Меир доберется, доковыляет до тех лет, до суда грядущих поколений, на котором предстанет со своей Долей, он должен разобраться с тремя тенями, хотя оказался на такой глубине долины заката, где солнце уже не садится, а только заходит... Его силы день ото дня слабеют, иссякают и тают, и, согнувшись у поминальных свечей над столом, с ручкой в руке и полосатым шерстяным шарфом на плечах, – даже летними ночами у него холодеет спина; там, в глубине долины заката, у траурных свечей, никогда не сгоравших и не гаснувших перед ним, еврейским писателем; у черного огня, освещающего по ночам ту глубокую узкую и длинную яму, куда немцы свозят на грузовиках плачущих в пеленках младенцев, аккуратно, головка к головке, укладывают их ровными рядами и тут же уезжают за следующими; а здесь до возвращения машин расстреливают малюток из пулеметов и тут же засыпают землей, багровеющей на глазах... И вот прибывает новый грузовик с детьми, но уже постарше...

Возле поминальных свечей зрение старого еврейского писателя слабеет и мутнеет, и, тем не менее, он, старый коэн, не может пройти мимо трех теней, и всей душой, всем сердцем – больным, разбитым и тревожным – верит, что во имя предков, левитов и коэнов, Тот-кто-живет-вечно подарит ему еще немного жизни, ибо настало время вновь побывать у родственника, реб-Нахмана Наадия, – откладывать больше нельзя – и хотя бы вкратце, в двух словах, рассказать о его дочерях, и, в особенности, о его внуке, Ари Косовере, – ведь раньше, до завершения своей главной книги о Боярах, он, Элиша бен-Меир, не мог и не должен был отвлекаться, останавливаться и отклоняться.
Но теперь, окончив свою главную книгу, “Эрев”, несмотря на то что уже спустился в глубокую долину заката, перед самым заходом солнца он остановится у тех трех теней, преследующих его уже много лет...

И рассказывать он, Элиша бен-Меир, будет так, как слышал еще ребенком в доме отца, под соломенной крышей, зимними вечерами у натопленной печи, под вой метели над огородами, у красновато-дымящей лампочки без “шапочки”... Там родители говорили о дочерях Нахмана Наадия еще тише и загадочней, чем о “Судном дне”, о помолвке Баруха-Бера с дочерью каббалиста, Гесей... И вдруг отец сказал:
– Это уже дело рук Дьявола!
Но девятилетний Элиша, вернувшийся из хедера, от учителя Талмуда, Шмуэля-Йосла-”Черные годы”, домой, наказанный отцом за рассеянность и мечтательность, выстоявший – после кусочка хлеба с селедкой – в дальнем углу, у стены, куда печное тепло почти не доходило, там и тогда кое-что из сказанного все-таки ухватил:
– Еще до сватовства Баруха-Бера, еще до его пышной помолвки с дочкой каббалиста реб-Велвеле, с Гесей, после чего сразу же побили горшки... Еще до всего этого он, арендатор и торговец, Нахман Наадия, богатство которого всем кололо глаза, тоже хотел выдать дочь замуж за ученого ешиботника из хорошей семьи – это почему-то было ему жизненно важно... И он таки выдал старшую дочь за бедного, но очень одаренного – илуя – ешиботника из раввинской семьи.

Однако к хупе дочь вели почти насильно: и не потому, что на смотринах жених ей не понравился, не потому, что она заметила в нем какой-то недостаток или, упаси Боже, изъян – вовсе нет! Этот илуй, Элимелех Косовер, ей как раз очень даже понравился и произвел на нее сильное впечатление. Он вел себя по-светски, говорил тепло, мило улыбался, глядя прямо в лицо умными черными глазами. Парень был красивый, старше ее на пять лет – ей не было еще и восемнадцати... Да и он, Элимелех Косовер, сразу же, на смотринах, дал согласие – и вовсе не из-за богатства Нахмана Наадия, а потому, что тут же прикипел к его дочери.

Но от свадьбы дочь Нахмана отказалась решительно и бесповоротно, заявив что выйдет замуж только после младшей сестры, Переле... Ясно и четко объяснить, почему первой должна сыграть свадьбу не она, старшая, а именно младшая на год сестра, сама Адаса не могла. Из ее взволнованных и сбивчивых речей можно было, однако, понять, что, если она выйдет замуж раньше сестры, беды не миновать. Долго после свадьбы она не проживет... И никакие доводы родителей, что у евреев не принято выдавать замуж младшую сестру до старшей, а все ее россказни о том, что, если она выйдет замуж первой, все плохо кончится и долго она не протянет, – не более чем вздор и выдумки... Убедить Адасу не удалось, но помолвку и свадьбу все-таки сыграли в течение недели – пышно и богато, чтобы говорили и помнили... Правда, к хупе невесту почти волокли...
Но тревога и страх, вызванные словами дочери, и глубокая скорбь по поводу того, что ее тянули к хупе, словно осужденную и приговоренную, быстро прошли и развеялись. Мать по наущению старой гадалки, будто случайно, задела и разбила в спальне молодоженов зеркало, стоявшее на столике дочери, – ей, Адасе, не нужно по ночам видеть обе тени... И, действительно, после свадьбы дочь словно расцвела – налилась как огурчик теплыми ночами после дождя; бродила с сияющим лицом, хотя иногда глаза ее покрывались поволокой... Спустя год, она родила сына, и радость по этому поводу там, в доме, была безмерной и несказанной.
А вот у младшенькой, у Переле, никакой радости это не вызвало. Правда, ничего по ее лицу нельзя было не только увидеть, но даже предположить, – она всячески демонстрировала всем, особенно роженице, искреннюю радость.
Нахман Наадия пышно отпраздновал традиционный обряд обрезания – брит.-мила. Это вам не шуточки: первый внук! Назвали ребенка в честь деда, отца Элимелеха, Арье, – впредь его будут называть Ари, Ари Косовер...

Родители не нарадовались дочерью, Адасой, и внуком – радость их росла как на дрожжах изо дня в день и рассеивала все черные мысли. Тогда же Нахман Наадия посватал своего единственного сына, Баруха-Бера, к дочери известного раввина-каббалиста, реб-Велвеле, к Гесе... Отметили помолвку так, что ее запомнят надолго. Помолвка, длившаяся две недели, – вначале у Нахмана Наадия, а затем уже у реб-Велвеле, в местечке, где столы, расставленные вдоль улиц, ломились от еды и напитков – пиво, водка и вино лились рекой, и даже тамошние петухи были пьяны и валились с ног.

И когда после цыганской, после его, Матео Банга, мести за Гесю – однажды ночью он поджег подворье Нахмана Наадия со всех четырех сторон и спалил его дотла; три деревни крестьян не смогли погасить бушующее пламя – даже тогда Наадия не сломились. Они довольно быстро не только восстановили хозяйство, но построили и оснастили его еще лучше прежнего: строили добротно, из камня и железа... Но когда кара обрушилась уже не с земли, а с неба – после восстановления хозяйства он, Нахман Наадия, вместе с лошадью и телегой, в полуверсте от дома попал в метель и замерз, запорошенный снегом, – вот тогда все начало разваливаться и крушиться. Жена Нахмана, очень сильная женщина, рухнула на землю, когда ее мужа опускали в могилу, и больше не встала. Похоронили ее в тот же день рядом со Нахманом, и на их обе могилы положили одну черную каменную плиту.

Барух-Бер тут же уступил аренду Михаэлю Наадия, маминому брату, продал ему почти все хозяйство – дом с огородом оставил двум сестрам как причитающуюся им часть наследства, а сам вместе с Андой уехал, и уже навсегда. Только однажды, много лет спустя, он прибыл туда на свадьбу племянника, и тогда же, отправив депешу, возвращался из местечка на телеге с лошадью, где едва не сбил старого реб-Велвеле; тот, каббалист, словно ожидая его, стоял посреди дороги, опираясь на палку, и, предостерегая, сказал ему, Баруху-Беру:
– Не езжай на ночь глядя!..
Но зимний день угасал в золоте заката, до деревни было рукой подать, верст пятнадцать, а жену, Анду, пустая болтовня раввина только рассмешила. И они поехали дальше, но вдруг, нежданно-негаданно попали в метель, в слепую снежную вьюгу, и когда оба оказались в белом хаосе, на краю гибели, Каштан вдруг остановился под светящимся окошком цыганского домика-сарая, где на лежанке у пылающей печи умирала Геся...

Но больше о сестрах Наадия, Адасе и Переле, оставшихся там, в отцовском доме, большом и новом, с маленьким Ари, он, девятилетний Элиша, стоявший вдалеке, у едва теплой стены, в углу, под монотонное пение сверчка, в зеленоватом лунном свете, заливавшем заснеженные огороды, уже ничего не мог уловить и понять. О двух сестрах и Элимелехе старики говорили уже совсем тихо, скрытно и замкнуто, чтобы до детских ушей ничего не могло дойти.

Но и позже, пережив зиму, уже летом, на скалах, где полоумный Пиче, освещенный закатом, раскладывает на низких деревцах белый мокрый китл, чтобы высушить его за ночь, а на рассвете приходит, снимает его с веток, долго держит под водопадом, пока китл хорошенько не намокнет, и только потом натягивает на себя и отправляется к реб-Велвеле прочесть ему наизусть кусок из книги “Зоар”... Но и там, на скалах, когда Пиче раскладывает мокрый китл на низеньких кривых березовых деревцах, даже там, на закате, Элиша пытается вытянуть из него хоть что-нибудь о двух сестрах и Элимелехе – ведь Пиче ночи напролет просиживает с ним, с Барухом-Бером, на старом кладбище, где, сидя у костра, оба смотрят в огонь... Невозможно себе представить, этого просто не может быть, чтобы они, сидя там, не перебросились ни словом и ни о чем не проговорились друг дружке о своей жизни... Но и у Пиче он, Элиша, почти ничего не выведал. Тот упрямо держал таинственный левый глаз закрытым и отказывался об этом говорить – точно так же, как о смерти Липы и Голды-Рохл...
И тем не менее, и все же, однажды, на закате, когда Пиче раскладывал китл на низеньких кривых деревцах, Элише удалось вырвать из полоумного несколько слов – видно, Пиче считал, что его слова утонут в шуме водопада, и Элиша ничего в таком грохоте не расслышит... Но несмотря на шум воды, Элиша кое-что уловил:
– Старшая, Адаса, действительно, скоро умерла... Элимелех после тридцати дней траура женился, устроив скромную свадьбу, на ее младшей сестре, Переле... И почти сразу же они уехали оттуда куда-то очень далеко, в самую глушь, забрались с ребенком в какую-то безлюдную деревню. Хи-хи!

Смерть Адасы так испугала Элишу, что он больше ничего о сестрах Наадия от Пиче не услышал. Но, однажды, поздней дождливой осенью, в молельне, перед вечерней молитвой тот сказал: “Некоторые люди, считанные... хи-хи... рождаются с черным чувством смерти... хи-хи! С самого рождения они уже знают и день, и час... хи-хи... и причину своей смерти... Ты этого, невинный агнец, не поймешь! Все рождаются с жгучим чувством жизни, и это дает им силы переносить страдания... Но некоторые... хи-хи!”

Родители тоже о сестрах больше не говорили. Но даже спустя годы, когда Элиша уже стал у евреев писателем, когда научился бороться с тайнами жизни и начал понимать даже безумного Пиче, когда однажды он завел с отцом разговор о сестрах, даже тогда отец сказал:
– Дело рук дьявола!.. То, что там произошло с Нахманом, его сыном, Барухом-Бером, и его двумя дочерьми – кара за оскорбление каббалиста, за расторжение помолвки Баруха-Бера с дочерью ребе – да еще с такими гнусными сплетнями, с такими бесстыжими наветами... За грехи надо платить! – и, задумавшись, добавил: – Пусть Всевышний пожалеет хотя бы внука Нахмана. За такие грехи расплачиваются и дети детей.

Но куда, в какую деревню их, Элимелеха Косовера и Переле, занесло, отец не знал. Единственное, что он слышал: сын Косовера, Ари, совсем юным ушел из дому, покинул Россию и где-то там, на дорогах Галиции, свел с пути какую-то богатую девушку, добрался с ней до Америки, где оба хлебнули немало горя, скитались и голодали, но в конце концов стали богатыми, очень богатыми. Но именно в богатстве и таилось возмездие. И как раз жирным кугелем и карает Тот-Кто-Живет-Вечно. Да еще как карает!

И с тех пор Элиша пытался напасть на след Ари Косовера, старался хоть что-нибудь разузнать о нем и соблазненной им девушке, об их жизни там, в далекой стране, но только после Второй мировой войны, после страшной Катастрофы еврейского народа, который уже никогда не возродится, – созданное государство очень далеко от того народа, и с каждым днем все дальше и отчужденнее... Это случилось уже после “окончательного решения” вопроса о еврейской культуре в джунглишвили-стране, после расстрела в подвалах МГБ известных еврейских писателей и высылки на верную смерть в концлагеря молодых; после странной кончины Смердякова Второго и возвращения Элиши из тюрьмы. Один из родственников Наадия, прилетевший из Америки посетить могилы родных, рассказал Элише о сыне Элимелеха и Адасы, об Ари Косовере – его жизни и смерти.
Но тогда, напав, наконец, на след Косовера, он, Элиша-бен-Меир, заняться им не смог – тогда он уже всей душой, всей своей жизнью был пленен величественным, фантастическим коленом Бояров, их необыкновенным физическим и духовным мужеством, он был обязан завершить свой рассказ об их поразительной вере и жестокой кровавой борьбе за существование...
Но теперь, окончив книгу, – правда, в долине заката, где полсолнца уже зашло, – теперь он, старый и одинокий Элиша-бен-Меир, хоть на мгновение должен задержаться у жизни Ари Косовера, ибо и он, этот Наадия, – одно из огненных колец на душе Элиши.

3

И старый еврейский писатель продолжит уже здесь, в долине заката, у выстраданных и вымечтанных Иудейских гор, где на освещенных заходящим солнцем склонах горят пересохшие дикие травы, застилая огненно-дымными тучами удивительно глубокую синеву небес; уже и здесь он, Элиша бен-Меир, продолжит в своей обычной манере, своим обычным стилем: как можно меньше объяснений и трактовок и как можно больше иносказаний и намеков, но не тех, что скрывают и прячут, а, напротив, тех, что помогают раскрыть и обнажить глубину, суть и внутренний смысл – незамутненным зеркалом должна быть каждая строка.
А если так, если пойти этим путем, тогда он, старый коэн, должен начать с последних лет жизни Ари Косовера, который даже в конце жизни не смог обуздать и усмирить свои страсти и пороки, не желая отказываться от земного греха...
Начать сразу оттуда, с того окна у Мексиканских гор, которые заслоняют ему, Ари Косоверу, мир, дабы не видеть ничего, что может всколыхнуть, чем-то напомнить о былой обиде или вспышке гнева или, напротив, вызвать угрызения совести и раскаяние... Там, затерянный в горах, уже не способный что-либо изменить в конце жизни, с померкшей памятью под огромным голым черепом, разбитый и постаревший, дремлющий под вечер в кресле-качалке у окна, там, у подножья Мексиканских гор, он, Ари Косовер, вдруг, как во сне, увидел далекий зимний вечер, когда он покинул дом отца, Элимелеха, скитающегося учителя Талмуда: сегодня тут, завтра там, в каком-нибудь полесском местечке, и только на время главных еврейских праздников – Песаха, Шавуот и Суккот – он возвращался в деревню к жене, Переле, с шестью ребятишками, принося в красновато-выцветшем узелке, насквозь пропахшем табаком, пару целковых, которые не могли утолить голод под соломенной крышей даже на один день.

Однако, и сам первенец, Ари Косовер, сразу после бар-мицвы принялся ежедневно самостоятельно изучать страничку Талмуда, а иногда, вместе с отцом, пытался разобраться в комментариях и толкованиях небольшого отрывка текста; он, Ари, едва получив право надевать тфилин, тут же отказался от маминого содержания, разъезжал по близким и дальним деревням, обучая ешиботников ивриту, Пятикнижию и простейшей арифметике, а девочек – сочинению незатейливых писем, за что они одаривали его, крепыша-красавца с уже пробивающимися черными усиками на верхней губе, тайными поцелуями; одна из них, Двоша, даже сунула его руку себе за пазуху, прижав к обнаженной груди, – и с тех самых пор его, Ари Косовера, словно швырнуло в огонь. И уже там, у окна, в сумерках, седой, белобородый, затерянный в синих горах, дремлющий после погасшего заката Ари Косовер вдруг вспомнил – в потухшей памяти старика всплыл зимний вечер его ухода из дому, когда на выходе из деревни, которую он покидал с узелком на спине и березовой палкой в руке, уже совсем зимнее солнце внезапно рассекло тучу, и невесть откуда занесенный на нижние ветви рябины с огненно-ледяными листьями снег резко, до боли ослепил глаза.
Правда, тучи тут же снова сошлись, и хотя все еще были обрамлены предрассветной серебряной каймой, воцарилась такая непроглядная тьма, словно недавно вспаханная, отливающая агатом земля с еще летним запахом набухшей вербы поднялась в небеса... А на дороге с петлей на шее стоял, тоскливо воя, старый пес, Лапа, которого он, Ари Косовер, недавно отогнал от себя, и одинокий собачий вой вместе с водой полетел в овраг. Конечно, жаль животных, даже такого старого пса, – Митро Забило прогнал его со двора, отвез свату в далекую деревню, но пес оторвался и вернулся к хозяину, в свою будку. Митро снова отвез его к свату. Но Лапа, искусанный бродячими собаками, окровавленный, в клочьях висящей шкуры, с веревкой на шее вновь пришел домой, в свою будку, – но там уже сидел молодой пес.
И тогда старый Лапа сам ушел со двора и больше не возвращался. С веревкой на шее бегал он по деревне, стоял на дороге и жалобно выл в хмурые предзимние небеса. Конечно, Ари Косоверу было жаль старого пса, который просил не гнать его от себя. Но как его возьмешь, если Ари еще и сам не знает, куда идет и куда его, семнадцатилетнего, занесет. Он ведь тоже гоним судьбой... На плече, в узелке – пара белья, тфилин и ломоть ржаного хлеба с двумя луковками... В руке пестрая березовая палка – единственный проводник в чужой неведомый мир.
А собачий вой все глубже и глубже погружается и тонет в его, Ари Косовера, дремлющей белой бороде, в его откровенно-обнаженном сне там, у синих Мексиканских гор после отгоревшего заката... И очень четко и ясно он видит себя в этом сне, видит, как идет под низкими потемневше-мрачными небесами, на мокром порывистом ветру – с деревьев срываются и хлещут по лицу последние почерневшие листья.

А тьма все гуще, узелок на спине с каждым шагом все тяжелее, и пестрая палка в руке безжалостно мелькает меж черных сосен, и где-то там, над землей, в хвойных кронах, отчаянно кричит филин... И, уже совсем обессилев, почти с закрытыми глазами Ари падает под ель, понимая, что его может засыпать снегом. Но преодолеть себя, встать с земли и оторваться от прислонившейся к нему ели он, Ари, не может... Но тут подкатывает тележка с лошадкой, и мужик с мешком над головой – заслон от ветра – замечает его, Ари, лежащего у дороги, и поднимает на телегу, где в белом полотне лежит мертвец.
– О-т ак-о, – говорит мужик, – раптово мати моя померла. – Вот так, мама моя вдруг померла...
Оказавшись рядом с мертвецом, Ари тут же захотел соскочить с телеги и бежать ночным лесом до рассвета... Но сдвинуться с места он уже не мог, опешив и оцепенев. К тому же, он чувствует, как мертвец, покачиваясь в телеге на ухабистой дороге, то и дело толкает его в бок большим пальцем ноги, словно здесь, в этой беспокойной непроглядной тьме, под дикие крики филина пытается рассказать что-то очень важное и тайное. И очень странно, почти непостижимо – хотя глаза распахнуты до боли, и страх сковал горло так, что трудно дышать, – тем не менее, он не может, и, самое главное, уже не хочет расстаться с мертвецом и даже придвигается к нему...
И тут, содрогаясь от дикого страха и с какой-то странной, необъяснимой нежностью и привязанностью прижимаясь к покойной, он вдруг замечает выплывший из-за низких потемневше-мрачных небес сверкнувший в зеленовато-черных еловых кронах красный полумесяц – никогда еще такого не видел, – и в этом внезапном огненном свете вдруг увидел себя маленьким, трехлетним ребенком, который сидит в телеге возле покойной и кричит: “Ма-мама!”

И тогда, уже окончательно сбитый с толку, он, Ари Косовер, соскочив с телеги, с узелком на спине и березовой палкой в руке бежит обратно в деревню, к отцу, который, оставшись и в этом году без уроков, помогает матери в лавочке.
– Матери? – оторопев, он вдруг останавливается. – Матери? Это же моя мама... И ее зовут Переле... Переле... Но почему же я не люблю ее, свою маму, и почему часто называю тетей, а не мамой?.. И почему отец, услышав, что я называю ее тетей, так испуганно смотрел на меня? Почему?

И всю ночь, не чуя усталости и бессилия, он метался, гонимый резким ветром и бордовым, почти кровавым лунным светом, пробивавшимся сквозь шумящие в преддверье первого снега зеленовато-темные еловые кроны; и только на рассвете, вернувшись в дом, застал у огня уже растопленной печи отца, Элимелеха Косовера, в талесе и тфилине – на лице отца скорбь отчаяния от странной боли и радости, подавленности и смятения.
Увидев стоящего на пороге сына, вернувшегося домой, не вошедшего, а влетевшего – даже дверь не прикрыл, словно его что-то или кто-то гнал, – с перекошенным лицом, с панически испуганными глазами, спрашивает его Элимелех Косовер, дрожа и заикаясь: – По-по-по-чему ты вернулся?
А он, Ари, прислонясь к дверному косяку, зажав березовую палку в обеих руках, не спускает с отца глаз, замечает и запоминает малейшие изменения его испуганного лица, в особенности глаз, которые то краснеют, то белеют, и то, как тот держит в руках свою расщепившуюся надвое черную бороду, словно готов в ее присутствии исповедаться и поклясться... И Ари, несмотря на волнение, как можно спокойнее и сдержаннее, отвечает:
– Ночь давно наступила. Иду я темным лесом, уставший и измученный. Ноги уже не держат. Я не только не свыкаюсь с темнотой, а, напротив, она становится все гуще и гуще, и пестрая березовая палка мелькает меж черными стволами, как гаснущий фонарь... Ветер крепчает, а мне жарко. Неба совсем не видно. Голод заглушает запах намокшей вербы и снега... Знаю – садиться нельзя, но силы мои на исходе. Даже полшага уже не могу сделать. Опускаюсь на землю и прислоняюсь спиной к ели... Но тут подъезжает телега, мужик поднимает меня и кладет в нее... Туда, где уже лежит мертвец. Я так потрясен, что от страха готов спрыгнуть с телеги и бежать в ночь куда глаза глядят... Но сдвинуться с места не могу. Окаменел. А мертвец то и дело толкает меня в бок большим пальцем приоткрытой обнаженной ноги – казалось, он хочет о чем-то рассказать, открыть мне какую-то страшную тайну. И вдруг в шумящих зеленовато-черных еловых кронах сверкнул багровый полумесяц, и в этом кровавом свете я увидел себя маленьким ребенком, который сидит в телеге возле покойника и кричит: “Ма-мама!”
И тут, на одном дыхании, глухим голосом спрашивает он, Ари, отца, у которого побелели не только глаза, но и раздвоенная борода:
– Моя мама умерла?
– Да.
– Когда мне было три года?
– Да.
– И я сидел на телеге рядом с мертвой мамой?
– Да.
– И мою мертвую маму везли ночным лесом?
– Да.
– Так Переле не моя мать?
– Нет, она сестра твоей мамы.
И тут у Переле, стоящей за спиной Элимелеха, вырывается не то плач, не то странный смешок.
– А как звали мою маму?
– Адаса.
– Почему же ты скрыл от меня мамину смерть... Почему, папа, ты мне не отвечаешь? Почему ты молчишь? От чего умерла моя мама? Почему ты молчишь? Мама умерла не своей смертью? Почему ты не отвечаешь? Как моя мама умерла? Что ты молчишь?
И тут он, Элимелех Косовер, в талесе и тфилине с криком падает на пол:
– Дьявол!.. Дьявол!..

4

И там, изгнанный из мира, затерянный в Мексиканских горах, уже после отгоревшего заката, он, Ари Косовер, сидит в плетеном кресле-качалке, погрузив свою белую бороду в сумерки; там, в синеве, в почти померкшем рассудке, вновь кружится, клубится под громадным голым черепом, сновидение его жизни, но теперь это уже только разодранные, истлевшие обрывки туч отгремевшей грозы... Они мелькают, эти клочки, взмывая из-под руин провалившейся памяти, и почему-то именно те, которые он, Ари Косовер, больше всего хотел бы забыть, – о Лоти, о смерти его первой жены – и забыть так, чтобы уже никогда не вспоминать.
Но в последнее время, после его заключения сюда, едва в окне догорает закат, она, Лоти, тут же, словно кара и проклятие, вылезает из-под обломков его памяти и начинает кружиться в синеве гор – на ней белоснежное шелковое платье, которое перед самоубийством она пошила и надела, словно только в нем, лучшей портнихой скроенном и сшитом, без излишеств и украшений белоснежном платье, могла она покинуть этот мир... Лоти держится на расстоянии, но ее глаза он видит хорошо – полные горечи и неутоленной жажды мести. Она приходит сюда, в синие горы, сразу после заката, и всю ночь расхаживает взад-вперед, словно чего-то ждет...
Ее появление – и каждый день в одно и то же время, едва меркнул день в окне, тут же, и даже раньше, когда в углу угасал последний луч света, – вызывал у него, у Ари Косовера, тревогу. Он знал – вот-вот она, Лоти, появится.

Но еще больше тревожило и пугало то, что приходит она не одна, но еще с кем-то – кем-то, одетым в черное. Глаз второго не видно... Но Ари знает, знает наверняка – во сне его затуманенное сознание проясняется – этот второй, появляющийся с Лоти, не кто иной, как его мать, Адаса... Но почему она приходит, какие претензии, какие упреки могут быть у нее, у его мамы? Какой камень может она бросить в сына, которого в три года бросила на произвол судьбы?.. Неужели он, Ари Косовер, должен отвечать еще и за грехи отца?
– Мама, – говорит он куда-то в синеву гор, – как ты, мама, не виновна в своей смерти, так и я не виноват в своей жизни... Ведь я, мама, даже имени твоего не знал и никогда не слышал до того как навсегда покинул отчий дом. Ведь они увезли меня, совсем маленького, в глухую деревню, далеко от всей родни... Твое имя я вырвал из него силой! Какое у тебя красивое, удивительное имя! Адаса... Мама, как только он – в тфилине и талесе – упал в обморок, я все понял и тут же камнем швырнул в него свое проклятие! Мне не было тогда и восемнадцати, я еще не знал, как несчастлив, как трагичен человек... Мама, как только я услышал дикий плач и смех мачехи, твоей сестры, Переле, как только увидел, как отец упал в обморок, я тут же вылетел из дому и уже никогда не возвращался. Дом я с болью вырвал из сердца, из своей жизни. От этой боли я даже кричать не мог... Я бежал, мама, с поднятой над головой березовой палкой, не чуя под собой земли, чтобы, как можно быстрее и дальше, убежать из дому, – я хотел его поджечь... Поджечь... Поджечь... А посреди дороги, мама, снова выл Лапа, гонимый всеми пес с веревкой на шее, а потом, в лесу, меня снова подобрал мужик с мертвецом в телеге... Мама, это знамение моей будущей жизни?
– Мама, – продолжал он, глядя в синеву гор, – перед тобой я чист, в смерти твоей не виновен! Я даже не знаю, как и от чего ты умерла. Только знаю, что они, мой отец, Элимелех, и твоя сестра, Переле... Разве я, мама, в чем-то виноват? Почему же ты ходишь с ней, почему сопровождаешь ее тень? Разве ты не видишь ее глаз – ведь они горят ненавистью и жаждой мести... Почему ты с ней? Чего ты еще, мама, хочешь от моей проклятой жизни? Чего ждет от меня по ночам твоя тень? И в чем, мама, я виноват перед моей первой женой, перед Лоти? Я встретил ее – молодую, безумно красивую, наполовину мексиканку, Азару, – уже на склоне лет, и не пламя, мама, вошло в мою кровь, а сам Дьявол овладел моей душой... Разве я, мама, был тогда в своем уме? Я уже был, мама, пленен и очарован, а ее темные силы вернули мне юность... Юность... Юность! Я не хотел стареть! А с ней, с Азарой, ко мне вернулась юность. Она, Азара, подарила мне много радости... Мама, теперь, в этом состоянии, в знобящем одиночестве моих седых лет, тут, в ночных горах, ты должна была бы быть со мной! Сейчас, на старости моих проклятых лет мне так нужна мама... Ты бросила меня на произвол судьбы в детстве – так не бросай хотя бы в старости! Я взываю к тебе, как к Богу: не покидай меня на старости лет!..
Но тут мама вдруг исчезает, словно не желает слышать его слов. Более того, и в ее глазах он успел заметить презрение и ненависть... И не удивительно, – думает он, – уже семьдесят лет, как она очень далека от него, совсем в ином мире. А ведь там, в лучшем из миров, не стареют. Мама осталась молодой, а он, Ари Косовер, тут, на этой леденяще-огненной земле, превратился в руину. С этой седой бородой она его, своего ребенка, уже не узнает. А вдруг его борода и вовсе напоминает ей его отца, Элимелеха!

Она исчезла, его мама, ее тень возвратилась в звездные миры, о которых ничего, кроме гипотез, никому не известно... А он, Ари Косовер, здесь, на земле, в своем пустынном одиночестве остался только с ней, с босоногой тенью Лоти в белом погребальном платье, и ночь напролет, до самого рассвета она, словно чего-то ожидая, будет шагать туда и обратно вдоль синих гор... Эта тень будет держаться от него на расстоянии, но ее глаза, полные жажды мести, он, Ари Косовер, будет видеть хорошо...

Даже много лет назад, когда она еще была жива, еще в самом соку женских прелестей – зрелая женщина, благоухающая ароматами садов и огородов, окутанная запахами хмеля и хлебных полей, – даже тогда ее громадные голубые глаза смотрели на него довольно враждебно. Он никогда не мог понять, Ари Косовер, чего в ее глазах больше – любви или ненависти... Правда, никакой жажды мести в них тогда не было, хотя всю жизнь она знала: уехав из дому, он тут же заменял ее дешевой певичкой, балетной танцовщицей или вовсе цирковой наездницей, соря деньгами направо и налево. А уезжал он частенько, и не возвращался неделями. В последнее время зачастил на Кубу, в Гавану.
Она, Лоти, очень страдала от его неверности. Рвала и метала. Но больше всего была оскорблена и как женщина, и как мать его детей, и тем не менее – не могла себе этого ни объяснить, ни простить, – чем больше были возмущение и гнев, тем сильнее кипела и бурлила в ней страсть. И, едва заметив его на пороге дома и услышав его голос, она забывала обо всем... Она любила его, Ари, с первого дня, с того раннего зимнего утра, как он появился в конторе ее отца с узелком на плече и березовой палкой в руке.

Уже тогда она, Лоти, единственная дочь, девятнадцатилетняя блондинка с громадными синими глазами, красивая и богатая, уже второй год обучавшаяся в Венской консерватории по классу фортепьяно, подчинялась праведному отцу, позволяя приходить сватам и устраивать смотрины, ходила с женихами на прогулки, проказничала и хохотала – правда, до помолвки дело так ни разу и не дошло...
Едва увидев вошедшего, – в старом порыжевшем кожушке, в латаных стоптанных сапогах, с зардевшимся от мороза лицом – его глаза, смотревшие из-под серой вытертой барашковой шапки, едва увидев его глаза, она, Лоти, тут же очень смутилась и испугалась.
А ее отец, истовый белзский хасид, владелец двухсот ткацких станков, производивших еврейское молитвенное облачение, испуганное лицо дочери заметил и бросил на вошедшего взгляд, как на лесного разбойника, напавшего посреди бела дня; вынул из кармана и протянул гуцулу несколько мелких монет:
– Нет, милостыню не беру. Я хочу работать.
– У-у-у... Ты говоришь на идише?
– Не только.
– А что бы ты мог у меня делать?
– Могу грузчиком... Умею запрягать лошадей, править ими, могу пахать, обучать детей Торе с комментариями Раши, страничке Талмуда, еще я могу...
– Откуда ты идешь?
– Издалека... Из русских мест...
– Ты нелегально перешел австрийскую границу?
– Да.
– И тебя не поймали?
– Бог миловал.
– И что тебя так гнало из дому?
– Вы, действительно, хотите все сразу знать?
– А что у тебя в узелке?
– Тфилин и восемнадцать лет.
– Уже исполнилось?
– Нет. Через месяц мне будет восемнадцать.
– До ста двадцати... Но работы для тебя, парень, у меня нет.
– Погоди, папуля, – говорит Лоти, которая, не спуская глаз с вошедшего, очень напряженно прислушивалась к разговору, словно опасаясь что-либо упустить, словно каждое услышанное слово было крайне для нее важно. – Погоди, папуля... – Она знает, Лоти, что своего слова отец не меняет. Этого голодранца, этого юного беспорточника он на работу не возьмет. С первого же мгновения он ему не понравился. Напротив, отец смотрит на него, едва тот переступил порог, как на свалившееся откуда-то чудовище... Он, отец, так же, как она сама, Лоти, едва увидев парня, изменился в лице. Оба старших брата, помогающих отцу по хозяйству, ей не помогут. Отец не любит, когда сыновья, хотя оба уже женаты и с детьми, вмешиваются и дают советы. И еще она, Лоти, заметила, что парень просить не станет и скоро уйдет. И хотя она хочет, чтобы отец его, этого нежданного пришельца, как можно быстрее выпроводил и даже выгнал, тем не менее, сердце ее страшно колотится, опасаясь как бы он вдруг не ускользнул и не исчез. – Погоди, папуля, я пойду спрошу у дедушки, он уже собирается в дорогу, я только пойду и спрошу, не возьмет ли он его к себе в хозяйство, может, у дедушки есть для него работа... Идет к весне, и деду может понадобиться...
И тут появляется сам дед – перед отъездом к себе, в свое хозяйство, он еще раз захотел зайти и сказать зятю и внукам: “Добрый день!” – высокий, широкоплечий старик, уже за семьдесят, красивый и величавый... Белая густая борода до пояса, большие синие, как у внучки, веселые, с искоркой глаза, в глубине которых таится неутешная тоска... Еврейские глаза! А на полных губах мудрая улыбка. Он выслушивает внучку:
– Он, дедуля, издалека, бездомный... Хочет работать, умеет запрягать лошадей, править ими, пахать, может учить...
– Ты могла бы, внучка, быть неплохой свахой. Бросай ноты и пианино... – рассмеялся старик. – Ты меня уже почти уговорила. Парень, говоришь ты, не без талантов... Но перед тем как становиться с ним под хупу, неплохо бы сводить его в лавку и немножко приодеть. Ну, а пару сапог я ему у себя найду. Нога у него большая, как у всех странников... Как тебя зовут?
– Ари, Арье Косовер.
– Моего отца тоже звали Арье. А что делает твой отец?
– Он учитель. Учитель Талмуда.
– А ты? Чем ты там занимался
? – Я тоже был учителем...
– И тебя выгнали из-за девочки?
– Да, – признался Ари.
– Не беда, – говорит старик, – в твои годы это еще не беда. Вот если это случится с тобой на старости лет, тогда ты поймешь, почем фунт лиха... Пока это еще не трагедия. Есть другие более печальные истории в мире, намного более печальные! У моей бабки, Гнейдл, – да пребудет она в светлом раю и помолится за нас... Моя бабка, мир праху ее, – это было еще при Наполеоне, когда он стоял под Москвой и город полыхал со всех сторон – так вот, в те самые дни моя бабушка выходила замуж в городе Корец, и когда жених надел ей обручальное кольцо, сделав ее, по всем еврейским законам и обычаям, своей женой, он вдруг – не дай Бог ни одному еврею на свете – упал и умер... И моя бабушка в пятнадцать лет осталась – на всю оставшуюся жизнь! – вдовой...
И не только Ари, но и зять с внуками, которые от старика, рассказывавшего всякие небылицы, такого еще никогда не слышали, тоже рассмеялись. Но старик прислушивается только к смеху приблудного парня:
– Он аппетитно смеется. А петь ты умеешь? Это слышно по твоему голосу. У человека должна быть своя мелодия в душе... Голова на плечах у тебя есть, схватываешь на лету... Это тоже чего-то стоит. Твой отец хасид?
– Да, тальнерский.
– Так мы же родственники. Я беру тебя в хозяйство. Я – садигурский. Мой зять из Белза. Душа твоего ребе тоже может витать в высших мирах, но только по ночам, во сне... А вот мой ребе, долгих ему лет, садигурский, может витать там даже среди бела дня. Вот он сидит, долгих ему лет, среди хасидов, беседует с ними о чем-то житейском, и вдруг – его нет, он уже там, на небесах... Ну, ладно, – говорит он старшему внуку, – возьми его к Вайнеру в лавку и приодень!
А потом, вернувшись в дешевом холщовом костюме, унижавшем, словно подачка нищему, да еще после обеда из богатых объедков, которыми его кормили на кухне, – и всю жизнь и кухню, и мокрый стол, и объедки не мог простить и забыть – он тут же хотел бежать... Но вдруг заметил ее взгляд и понял... Этот взгляд просил его:
– Не обращай внимания!
Но главное, там, при выходе из дому через черный ход во двор, покрытый свежевыпавшим снегом, где уже в упряжке стояла пара гнедых и нетерпеливо, звеня морозным днем, била подковами в землю, она тихо и быстро бросила ему:
– На Песах я буду у деда...

И он, Ари, затаив дыхание, словно только и ждал этих слов, ответил: “Иначе я бы туда ни за что не поехал!” И побежал к пригожему старику, который все еще с радостной улыбкой на устах и глубокой печалью в синих глазах сидел в барски расписанных санях, укрыв ноги бурой медвежьей шкурой; возница, гайдук, уже восседал спиной к лошадям, чтобы не выпускать из виду двух гончих собак, сопровождавших сани; ему, Ари, старик велел сесть на козлы, взять в руки вожжи и показать, как он, хлопчик, на самом деле умеет править лошадьми...
И когда они уже выехали из ворот и заснеженного двора, он, Ари, снова увидел ее, – она стояла на крыльце, опираясь обеими руками на его пеструю березовую палку.

5

И он, Ари Косовер, продолжает ткать и сплетать сновидение своей жизни там, под руинами провалившейся памяти, в туманной сумеречной синеве Мексиканских гор; он и вправду увидел Лоти в той глубокой синеве: она въехала во двор на зеленой лакированной бричке весенним предпасхальным днем, в сладких, винно-горьких ароматах сирени и яблочного цвета, в золотистом солнечном свете, в пении жаворонков и свисте скворцов, в радостном журчании вешних вод... Да еще с березовой палкой в руке, что очень обрадовало его как хороший знак.
И тем не менее, он спросил:
– Что вы здесь делаете? И зачем вам эта палка?
Она ответила:
– С этой палкой мы пойдем дальше – по дальним странам, по морям-океанам, в радости и горе...
Он воспринял тогда ее слова как шутку, как остроту. И вообще, склонялся к тому, что, несмотря на то что слово свое она сдержала и приехала к деду на праздник, наверняка, эта дочь богача, красивая блондинка с большими синими глазами, зажигающими и будоражащими кровь, – таких золотисто-русых волос он еще никогда не видел, хотя в деревне было немало русых крестьянок, да и такой синевы глаз не встречал, и был готов, не раздумывая, броситься за них в пылающий костер – наверняка, она, эта Лоти, заводит с ним легкий флирт просто от скуки.

Конечно, он, Ари, довольно быстро прекратит эту игру, ибо на что он, собственно, может рассчитывать и уповать? Ее слова о том, что с березовой палкой она отправится по морям и странам, – не что иное, как насмешка. И даже если в ее словах и есть крупица правды, – чем-то он ей понравился, он это видит и чувствует... Но ведь ее отец, богатый фабрикант, его, голодранца, отказывался брать даже на черную работу; да и тут, на хуторе ее деда, Мозеса Герца, он, Ари, тоже не собирается оставаться, хотя ему тут совсем неплохо: тяжелой работы нет, хотя по утрам, когда еще слипаются глаза, почти на рассвете он сопровождает старика, который должен обойти хозяйство, все подсобные помещения, заглянуть в овечьи кошары, хлев и конюшню; старик требует полный отчет о том, где пахали, что и сколько посеяли, и если где-то заметит ошибку или просчет, тут же, и без раздражения, без всякого, упаси Боже, унижения человеческого достоинства, укажет, подробно и точно, как эту ошибку исправить и как избежать ее в будущем; но если тот же просчет заметит еще раз и по вине того же человека, то уволит без разговоров, и никакие оправдания и объяснения не помогут... А затем, после обхода хутора, он, Ари, должен сопровождать старика в его утреннем выезде верхом на красивом светло-сером жеребце – сквозь пьянящие, все еще покрытые блестящей росой розовато-лиловые цветущие сады, под захлебывающееся пение птиц – в чистое поле.

Там, в поле, старик позволяет жеребцу носиться галопом верст десять по холмам и долинам, да так, что он, Ари, еле поспевает за ними на гнедой кобыле, и даже гончие отстают... Затем Мозес Герц едет медленно, некоторое время молчит, а затем заводит с Ари беседу о той страничке Талмуда, которую они оба читали и трактовали вчера вечером; затем возвращается к разговору о знаменитой книге Нахмана Крохмала “Наставник колеблющихся нашего времени”, вновь впадает в полный восторг от того, как Крохмал перекапывал еврейскую историю со времен Второго Храма до позднего средневековья, перепахивая заодно и весь ТАНАХ... Старик беседует, скорее, сам с собой, чем с Ари, который с трудом улавливает слова о заповеди восхождения во время трех главных еврейских праздников и о том, что к еврейскому народу это не имеет никакого отношения...
И еще, гарцуя по полям, старик заводит речь о благословенных Богом маскилим [26], в особенности, о великом Мозесе Мендельсоне... Правда, дойдя до истории дочери знаменитого просветителя, Доротеи, которая с крестом в руке вела массы, призывая: “Назад, к католицизму! Назад к средневековью!”... он, Мозес Герц, нередко плачет, и слезы катятся по его ухоженной бороде.
– Слеза, – говорит он Ари, – признак боли. А боли нечего стесняться.
И все же для него, для Ари, этот почтенный еврей – большая загадка. Иногда кажется, что старый Мозес Герц готов надеть талес и тфилин и отправиться в молельню...
Но обычно Ари чувствует себя одиноким на хуторе старика и совершенно чужим в этом огромном подворье. Здешняя жизнь ему чужда. Все здесь раскрашено и надраено. Даже лошадей, везущих навоз для удобрения полей, ежедневно, до блеска чистят железными гребнями и роговыми щетками. Ему ближе простые мужики, хотя их язык отличается от того, что он слышал у себя, в полесских деревнях.

Старый Мозес Герц говорит с ним на идише. А вот в доме все говорят исключительно на немецком, и он, Ари, совсем не улавливает суть разговора. Жена старика – высокая и дородная, несколько сутуловатая женщина, уже в годах, с вечным выражением досады на лице наряду с гордыней за былую красоту; на ее лице в мелких морщинках, порыжевшем, как осенний кленовый лист перед порывом ветра, – удивительные серые глаза; она до сих пор, в течение двух месяцев, не сказала Ари ни слова, хотя дважды в неделю, в понедельник и четверг, после полудня, посылает его за доктором – за немцем, что с большой трубкой в крашеных иссиня-черных пышных усах с трудом влезает в бричку; у нее, второй жены Мозеса Герца, принявшей иудаизм, родившей ему трех дочерей, очень больное сердце; она постоянно глотает порошки и таблетки, капли и тайные слезы, зажигает по пятницам свечи, простирая руки над пятью сверкающими серебром подсвечниками, и надломленным голосом молится по-немецки...

Она, эта Бат-Шева, словно, видит и не видит его, Ари. Только однажды, кивком и пальцем, указала: он, Ари, должен подать ей вон тот стул.
Да и Лоти, кроме пары насмешливых слов, брошенных ею при въезде во двор о березовой палке, с которой она намерена пуститься в путь по морям и странам, больше с ним не заговаривала, словно забыла о нем, словно он, как тень и призрак, вдруг исчез и пропал. А позже, тоже на Песах, приехали из Вены домой все три дочери с мужьями и детьми, уже взрослыми дочерьми и сыновьями, пригласившими своих друзей сюда, к деду на праздник, – все разодетые, расфуфыренные, напомаженные, в драгоценных камнях и жемчугах, с бриллиантовыми брошками и дорогими серьгами... Прибывшие пробуют завести с ним, с Ари, беседу, но, услышав его идиш, переглядываются и открыто, цинично смеются.

Перед седером – ритуальной пасхальной трапезой – Лоти при свечах играла на рояле. Он, Ари, деревенский, не знал, что именно она играет, – никогда таких ласкающих мелодий не слышал и, главное, ни разу не видел такого выражения лица девушки. Это была другая Лоти, из совсем иного мира, а ее руки... Перед седером – именно там, в просторной зале с лепными разрисованными стенами, увешанными большими картинами в массивных золоченых рамах, оленьими рогами и огромными лампами, под которыми хрусталь и бутылки вина в серебряных ведерках сверкали и слепили радужными искрами – перед седером, как и положено на Пейсах, его, Ари, как забредшего странника, и, главное, как уникума, как некое диво, усадили на почетное место возле старца с царской бородой, вызывавшей, помимо почтения, страх и трепет...

К столу подавали два высоких худощавых немца в черных сюртуках и молочно-белых перчатках, с красными свежими розами на глянцевых шелковых лацканах... Никаких ритуальных вопросов здесь не задавали, хотя старик полистал немного Агаду [27] в том месте, где повествуется об исходе евреев из Египта, но, главное, объяснил по-немецки, как египтяне догнали на колесницах евреев и как Моисей посохом рассек Красное море... О, как он, Ари, тосковал тогда по отцовскому седеру в деревенской хате, у оплывающих сальных свечей, под набрякшей соломенной крышей, где все читают Аггаду с жаром, пением и глубокой верой в каждое слово.

А вот поиск мацы, которую заворачивают в салфетку и прячут, – афикоман – здесь как раз был. И нашла его сама Лоти, а потом, как положено, упрямо торговалась за его выкуп с дедом, словно каждый гульден был ей жизненно необходим. Она требовала тысячу гульденов! Старый Мозес Герц, уже выпивший два больших бокала крепкого вина, торговался с внучкой, единственной от первой жены... Он тоже упорно отстаивал каждый оловянный грошик. Но, наконец, оба согласились на семьсот пятьдесят два гульдена.
– Эти пятьдесят два гульдена, – хохотал старик до слез, – будут моим первым взносом в твое приданое...
И все, сидящие за столом, глядя на торги за афикоман, веселились и хлопали: “Браво!”
Даже Бат-Шева воспряла и зарделась. Почти ни одного порошка не выпила. Только один раз капнула пару капель на кусочек жженого сахара.

А затем, уже после седера, внук средней дочери Бат-Шевы играл на скрипке, а Лоти аккомпанировала ему на рояле. И только тогда он, Ари, почувствовал себя совсем лишним и убежал на чердак.
Но уже не потому, что ощутил себя чужим и лишним, жалким и нищим, а потому, что не мог видеть, как этот парень с длинными волосами, ее кузен, Зигмунд, играет вместе с ней, и как ладно это у них получается... Если бы Ари не сбежал тогда из залы с огромными люстрами и корзинами цветов вдоль стен, он бросился бы на этого длинноволосого, разнес в щепки его скрипку, растоптал ее ногами, и выкрутил ему, этому Зигмунду, пальцы.

6

И затем, спустя годы, перед ним, Ари Косовером, уже белобородым стариком, дремлющим после огненного заката в соломенном кресле-качалке, все еще кружатся, клубятся в густой синеве Мексиканских гор, мелькая в потухшей памяти, обрывки его далекой жизни... Те пасхальные дни на хуторе после весенне-грозового ливня, громовых раскатов и сверкающих молний, которые обрушились на леса, раскалывая и поджигая дубы, раздирая на полосы небеса и ночь... Затем уже теплые ветры и набухшие клены, и подсохшая земля с влажным цветением садов, и взволнованное пение птиц, и летнее солнечное тепло, и тревожно-таинственные радужные дали.
Это стряслось там же, на хуторе, после ливня, в расцветшем, уже летнем тепле, благоухающем медом и акацией, когда все уже были готовы выехать на леваду, на пикник в лесу.
Его, Ари, во дворе уже не было, еще на рассвете вина и всяческие закуски – печеные, тушеные и жареные – в придачу к лимонаду и квасу он отвез на телеге в назначенное место в лесу, у реки.

Однако прошло полдня, но никто оттуда, с хутора, не приехал, – то ли эти господа совсем перепились, то ли собираются гулять не днем, а ночью... И он, Ари, одинокий и растерянный, негодует сам на себя: ведь старик уже заплатил ему за два месяца, и он бы мог, должен был бы отправиться своей дорогой дальше. Где-то там, чувствует и даже уверен он, где-то там его ждет другая судьба. Здесь, в этом поместье, ему ничего не светит – как почетный слуга он тут не останется. И тем не менее, все зная и понимая, при всем своем желании и негодовании, он не уезжает, словно скован железной цепью, – не может сделать ни шагу, не в силах расстаться с ней, с этой белокурой Лоти... Одинокий и покинутый, он негодует на себя самого: на что здесь можно надеяться и рассчитывать? Удрученный, он оставляет разложенные ковры и скатерти со всеми выставленными яствами на земле и бежит к ивам, раздевается под их молодой, еще пронизанной небесной синевой, тонкой гладкой листвой, отчаянно бросается в холодную воду, и его тут же уносит вниз по течению реки.

И тут, в холодной воде с горящей чешуей, сыплющейся с полуденного солнца на широко разлившуюся весеннюю реку, он услышал голос Лоти, зовущий его по имени, и тут же увидел ее саму, сидящую в седле дедовского светло-серого жеребца... И с криком зверя, который откликается из глубины чащи леса, он, Ари, вырвался из речного потока, выскочил обнаженный на берег, подбежал к лошади и на руках вытащил девушку из седла.
А она, Лоти, с широко раскрытыми глазами, наполнившимися радостью и страхом, не сопротивляясь, припав пересохшими губами к его плечу в сверкающих каплях воды, позволила унести себя в кусты.

Все объято пламенем цветения. До самой небесной синевы взлетает птичье пение. Благоухают всходы пшеницы, смола, мед, и вечное солнце наполняет все вокруг благословенной жизнью... И откуда-то, с той стороны света, словно из пустоты, доносятся гулкие удары колокола, раскалывающие эту пронизанную солнцем зеленую тишину. Только сейчас Ари расслышал их, эти церковные колокола, и спрашивает у Лоти, которая, искупавшись в реке, вышла, уже одетая, из-за кустов.
– Отчего так звонят колокола? – спрашивает он. – На хуторе что, пожар?
– Да, Ари, там тоже горит...
– Неужели и тут, тут, в лесу, был пожар?
– Да, доля моя, и тут был пожар, и не маленький... У меня перед глазами черная тень!
– Чья тень?
– Моя... Моя собственная.
– Ты раскаиваешься... в этом?
– Нет, Ари, нет! Я ведь к тебе сама пришла... – и тут же добавляет: – Только смерть уже сможет нас разлучить. Еще сегодня мы уйдем из дедушкиного хутора, от мамы с папой, от моих братьев... Из консерватории... Я последую за тобой, за своей судьбой.
– Куда?
– Туда, куда твой березовый посох нас поведет – через чужие страны и далекие моря... Этот пожар у дедушки на хуторе нас не остановит.
– А что там все-таки произошло?
- Моя бабушка, неродная, умерла. Перед смертью она велела позвать католического священника в черной сутане с белым воротничком, исповедалась перед ним, со слезами на глазах целовала крест, просила вернуть ее к старой вере и приказала похоронить на католическом кладбище возле родителей.
– А твой дед?
– Ари, он уже и твой дед...
Больше она ему ничего не сказала, очень осторожно села в седло и медленно поехала совсем другой дорогой – не той, что привела ее в лес у весеннего разлива реки с искристой чешуей и оканчивается тут, на горячем песчаном берегу, под вербами... Она, Лоти, должна теперь искать другую дорогу.
– И куда, – спрашивает она кого-то, уже выезжая из лесу, – куда приведет меня эта дорога?

Лоти ехала обратно, к деду на хутор, не узнавая саму себя, – совсем другая, женщина... Кровь все еще радостно кипела и бурлила в ней, но какая-то странная тяжесть давила на душу. Да еще тень, что появилась там, под вербами... Тень не отставала и, словно пытаясь убежать от нее, Лоти пустила лошадь вскачь, промчалась несколько верст и, минуя плотину с ревущей водой, ворвалась во двор.

И он, уже тоже другой – не тот, гонимый бродяга и скиталец, – он, Ари, вдруг, после того что здесь, в лесу, так внезапно, у реки, под вербами, произошло, и Лоти стала его женой, он, Ари, вдруг ощутил всю свою силу, почувствовал себя мужчиной и увидел себя совсем в ином свете.
И тем не менее, после того, как она, даже не попрощавшись, уехала, он с каждой минутой все меньше верил своему счастью, опасаясь, что больше это никогда не повторится и все слова были сказаны ею в упоении и страсти...
Он еще долго лежал под вербами, потрясенный, не в силах прийти в себя, и только под вечер, забросив на телегу вина, еду, ковры и скатерти, вернулся на хутор и уже сам увидел, что там происходит.

А там, в полумраке большой залы, в сопровождении церковного хора, служат погребальную мессу – в белеющих руках монахов и монахинь горят свечи, отражающиеся в серебряных крестах на черных сутанах; на длинном столе, где всего три дня назад справляли пасхальный седер, лежит покойница в черном лакированном гробу, обшитом изнутри белым шелком; вытянуто-восковое, умиротворенно-удовлетворенное лицо открыто, словно все земные желания и мечты уже исполнились: она, Бат-Шева, перешедшая в иудаизм, все-таки, хотя бы перед смертью, вернулась к предкам и прежнему имени – Эрика фон Мирбах...
В головах покойной стояли ее дочери в траурных одеждах, держа в руках большие горящие свечи, а позади них, возвышался их отец, Мозес Герц, с пышной ухоженной бородой. Позже, с искренней печалью в глазах он скажет Лоти:
– Никто не может жить, как хочет, но умереть...

Сильно пахнет воском и ладаном. И хотя из сада пробиваются густые запахи черемухи и ландыша, они, эти весенние цветы, навевают на Ари настоящий страх... От горящих в полумраке свечей, от черных сутан с мерцающими крестами и, главное, от далекого колокольного звона, падающего на закате дня, веет предпасхальными погромами. Он, Ари, еще помнит тот далекий день и звон церковных колоколов, помнит, как мужики били окна и пытались поджечь хату... И тогда Элимелех Косовер, схватив жену и детей, вернулся в дом и сказал мужикам:
– Если вы подожжете, мы сгорим в этом огне... Но пламя моего дома перекинется на всю деревню, и тогда и ваши дома – все! – сгорят в огне. А затем на ваши поля обрушится засуха, и весь ваш скот вместе с лошадьми падет... Всевышний не простит вам нашу невинную смерть!..

Лоти нигде не видно. Он снова теряется, и большая жгучая радость, та, лесная, с песчаных берегов разлившейся реки, та радость, что она, Лоти, стала его женой, а он впервые познал женщину, снова гаснет в его печальной душе, и он бежит к себе, на чердак – может быть, она уже ждет его там.
Но там, на чердаке, где под высокой черепичной крышей гнездятся голуби и по-весеннему клокочуще воркуют с восхода до заката, там, где старик дал ему, Ари, пристанище и куда он сам, Мозес Герц, поднимается после заката рассказывать свои сны... Он, Ари, знает, что сны старца абсолютно выдуманы, да так странно, что вовсе не укладываются в голове. Вначале Ари недоумевал, зачем этому старику, такому умному и образованному, зачем ему, Мозесу Герцу, сочинять, что он садигурский хасид, что трижды в год он ездит к своему ребе, доедает с его тарелок, когда он никогда там не был и относится к хасидским дворам как к чему-то допотопному и еретическому. Но позже понял: старик выдумывает все это от тоски и скуки... Ему, Ари, кажется, что свою длинную бороду он, Мозес Герц, тоже отрастил от скуки и щемящей тоски. Вчера – старуха уже тяжело заболела – на исходе дня он поднялся к Ари и принялся рассказывать, что тень его первой жены часто беспокоит его, ночи напролет не дает спать, и объяснял он это так:
– Но чему тут удивляться? Ведь покойника хоронят без тени, что следовала за ним по земле; тень не хоронят с покойником. Она остается тут и бродит по земле, заходит к живым и маячит перед ними всю ночь... Тени приходят просить для тех, кто лежит в земле... Они – живые метаморфозы усопших и погребенных...
Но ни старика, Мозеса Герца, ни ее, Лоти, здесь, на чердаке под горячей черепичной крышей, нет. А день уже на исходе. Солнце, как большой огненный шар, скатывается к лесу вниз, к тому благословенному берегу реки... Он, Ари, и сам не знает, когда потерял звон колоколов и уснул под воркованье голубей на деревянной койке у раскрытого в сад окна.
Разбудила его Лоти около полуночи, вручила ему березовый посох и сказала:
– Вставай, любимый, вставай, суженый, вставай, мой гойрл, вещи уже там, на станции...
И, миновав залу, где на столе, в черном лакированном гробу лежала покойница, откуда еще слышалось полусонно-тихое бормотание молитв, смешанное с запахом ладана, через дверь, ведущую в сад, они добрались до светло-серого жеребца, и узкой заросшей тропинкой, сквозь густо зеленеющие пшеничные поля, под вызвездившимся небом помчались навстречу неизвестному миру.

7

И спустя годы, именно там, у далеких Мексиканских гор, после отгоревшего заката, почти в черной синеве, окутанный густым запахом сирени, дремлет, опустив белую бороду, в плетеном соломенном кресле-качалке он, Ари Косовер, перед которым вновь вьется и кружится сновидение его жизни, петляя под большим голым черепом, оставляя в померкшем рассудке бессвязные, одиноко блуждающие клочки жизни, словно темные льдины, выброшенные на берег разлившейся рекой.
Там, у мрачных ночных гор, без неба и звезд, там он снова видит босую тень Лоти, расхаживающую вдали в белом платье. Однако, ее глаза, большие и синие, оттуда, издалека, видны хорошо – они горят жаждой мести.
Она шагает взад-вперед, словно чего-то ожидая... Ходит довольно спокойно, как обычно, по ночам – не торопясь, с холодной невозмутимостью, словно уверена, что то, чего она так жаждет, в конце концов свершится.
А ее тень все еще вышагивает там, но уже одна, без второй, тени его матери, – правда, с березовым посохом в руке, словно желая напомнить ему, Ари Косоверу, о своей былой готовности отправиться с ним бродить и скитаться; о том, что, бросив дом и деда в тяжелое время, отправилась с ним, чужим и неотесанным, куда глаза глядят, ибо глубокой верой было переполнено тогда ее сердце – с ним, и только с ним, даже если суждено пережить нужду и голод, надолго расстаться с Моцартом и Бетховеном, пойти в прачки, стирать чужое белье и белить чужие стены, – с ним, с Ари, у нее будет настоящая прекрасная жизнь.
И еще тот березовый посох должен ему, Ари Косоверу, напомнить – он не смеет это забывать, – что тем весенним утром она, Лоти, бежала к нему не только как к своей первой истинной любви, к суженому, к с неба свалившейся судьбе, на алтарь которой она принесла свои чистые цветущие девятнадцать лет... Она бросилась к нему тогда еще и от дикого страха перед смертью, что лежала на столе в черном лакированном гробу, в полумраке, среди горящих свечей, с вытянутым восковым лицом, с полуоткрытым левым глазом, которым она, мачеха, следила за Лоти... И какой-то ужас, безумный страх смерти вдруг обуял ее тогда и толкнул к нему, к Арье, – жить... Жить... И – Боже! – с какой холодной жестокостью он впоследствии гнал ее от жизни к смерти!
Эта тень вышагивает там, туда и обратно, босая, с большими голубыми глазами – порой, бездонно синими, как мексиканская ночь в горах, – глазами глубоко оскорбленной женщины, которая всю себя и, главное, душу отдала ему, далекому и чужому, даже не ведая, как и откуда он появился... И даже спустя годы не могла понять и постичь, чем и как он, этот чужак, вошедший к ним в дом с березовой палкой зимним снежным утром, заставший ее, Лоти, там, – она ведь случайно заехала тогда на денек домой и совершенно случайно заглянула на минутку в папину контору...

Чем и как он, чужак, смог ее обворожить? А ведь она покинула благочестивый богатый дом, отцовский стол с задушевными хасидскими напевами, дедовское поместье, консерваторию и Моцарта – и бежала за море, не ведая, куда плывет и к какому берегу пристанет...
И вдобавок ко всему, уже там, на корабле, он ее, Лоти, через неделю после песчаного берега у реки, променял на ту, тридцатилетнюю, что вместе с богатым старым мужем совершала увеселительное кругосветное путешествие. И тогда же, на корабле, он, Ари, плакал горькими слезами и на коленях, у ее, Лоти, ног каялся и просил прощения.

Но позднее, после долгих лет скитаний и мытарств, после того, как она родила ему четверых детей, которых в нужде и нищете выкормила и вырастила, впоследствии, разбогатев на строительстве и продаже домов, он уже ни разу, ни словом не обмолвился в свое оправдание.

А босоногая тень с большими горящими глазами, полными синего пламени жажды мести, шагает туда и обратно меж гор, словно чего-то выжидает... Она уже бросает его, Ари Косовера, то в жар, то в холод, а тут, из-под руин его памяти, вдруг поднимаются уже давно забытые слова старого Мозеса Герца – Ари даже слышит его густой голос оттуда, из чердачной каморки под высокой черепичной крышей, на закате, под весенне-клокочущее воркование сизых голубей.
И тот голос, что вдруг звучит из-под руин его сумеречной памяти, здесь, в полудреме, внезапно проясняется, а сами слова становятся истинными и вещими... А ведь если тогда, на закате, под крышей, Мозес Герц сказал правду, открыл большую тайну о том, что тень человека остается здесь, на земле... Если это так, если слова старца приоткрываются и проясняются, тогда становится понятной и отцовская растерянность, и вечная тоска в его глазах... Ведь тень его первой жены, Адасы, тоже появлялась по ночам, и не только перед ним, Элимелехом Косовером, но и перед ней, Переле... И уже как месть отцу тень матери приходит и к нему, к Ари...
Но если эти тени являются, чтобы требовать и взыскивать от имени тех, кто лежит в могиле, тогда ведь и ее, Лоти, тень никогда от него не отступит, а эти синие, полные ненависти и мести глаза, будут всегда, едва падет ночь и до самого рассвета, преследовать его.
А ведь прежде, пока он не был заброшен и заперт в этих синих горах, в особенности, в первые годы, прожитые с Азарой, которая неожиданно вернула ему молодость и силу, доставив столько радости и наслаждений... Тогда, в их первые годы жизни, тень Лоти почти не появлялась – очень редко, по ночам, бывало, на миг мелькнет перед глазами...

И тут, едва он об этом подумал, из-за ее тени, что в горах, из самой глубины ночи вылетает черная кошка и кидается на него. Такой громадной, черной и взъерошенной кошки, с такими раскосыми горящими синими глазами, он еще никогда в жизни не видел. Тихий, без малейшего звука дикий прыжок с выгнутой в воздухе спиной – без мяуканья и мурлыканья – наводит на Ари Косовера еще больший ужас. Но он все же выхватывает из рук тени – своего кровного врага – березовый посох и начинает отбиваться.
Но чем сильнее он колотит кошку, тем свирепее она становится, и тем синее и ярче горят ее уже совсем узкие яростные глаза – немигающие, ни на миг не закрывающиеся, от которых прямо в лицо пышет нещадный жар.
Он теряет силы, покрывается холодным потом, и пестрые круги плывут перед ним – он почти падает... Но ведь от этого кровавого врага, от этого дикого зверя нужно отбиться, нужно уничтожить эту черную кошку, избавиться от нее – иначе вся его жизнь будет напрочь проиграна и попрана.
Но она, эта дикая напасть с узкими синими горящими немигающими глазами, правда, уже окровавленная, с красной пеной из открытого рта, не отступает, не убегает, уклоняется от березовой палки и вот-вот снова бросится на него, но уже с другой стороны и... Она вонзает ему в горло длинные острые когти.
Его заливает кровью, и березовый посох падает на землю. Он, Ари Косовер, пытается оторвать от себя черного зверя, что лежит у него на сердце, вцепившись в горло ногтями, но не может даже пошевелиться – силы оставили его.
А черная бестия, напротив, пришла в себя, принялась благодушно мурлыкать, сверкая раскаленными синими искрами, горящими под его голым черепом... Однако крикнуть, позвать на помощь Ари Косовер не может – его голос давно пропал, хотя он все еще слышит, как там, в ночных горах, хохочет ее тень... До сих пор от ее превращения тут, на земле, от ее тени он еще не слышал ни звука. Но от этого смеха он падает с кресла-качалки – ничком на пол.
Затем, оказавшись в постели, в каморке, где окошко тоже упирается в густую синеву Мексиканских гор, а синие сверкающие искры ночной лампы падают на стену, где криво висят две, написанные маслом, картины: маленькие хатки под зеленовато-мшистой соломой и гонтовыми крышами, а сверху, почти под потолком, горящий лес – эти картины она, Лоти, в тот самый день, за два часа до самоубийства, купила у одного старого художника; она любила и охотно покупала его картины, и не только потому, что они ей очень нравились, но и потому, что хотела им, художникам по ту сторону моря, помочь заработать на кусок хлеба: рисовать они будут в любом случае, – но голодные, согретые исключительно огнем собственного сердца, скоро погаснут...

И уже там, в каморке с двумя криво висящими картинами, в постели, измученный после жестокой битвы с дикой черной кошкой, в сильном жару, почти не жилец, – а в стороне, у окна, смотрящего на горы, синий ночник все еще долбит его голову горящими искрами – он видит, как старый пес, Лапа, с намокшей веревкой на шее, изгнанный со двора, воет на дороге в хмурые, внезапно расколовшиеся мрачные небеса, из которых выплыло белое низкое солнце, а на рябине с редкими опаленно-задубевшими листьями мерцает невесть откуда налетевший снежок...

... А он, Ари, едет ночным лесом, в котором стонет филин, где на телеге лежит мертвец, и вдруг в этом почти зимнем лесу разверзаются небеса, восходит бордовая луна, и в этом огненном свете он видит себя, совсем младенца, сидящего в телеге возле мертвой матери... И затем, почти сразу, видит себя с березовым посохом в поднятой руке, бегущим обратно в деревню, к отцу, Элимелеху Косоверу, – там, на рассвете, он застает его у горящей печи, в талесе и тфилине.
Завидев на пороге незапертой двери сына с перекошенным лицом, вопрошающего его: ”Моя мама умерла?” – он, отец, у которого побелели не только глаза, но и раздвоенная борода, отвечает:
– Да.
– Когда мне было года три?
– Да.
– И я сидел на телеге рядом с мертвой мамой?
– Да.
– И мою мертвую маму везли ночным лесом?
– Да.
– И отчего моя мама умерла?.. Почему, папа, ты молчишь? Как она умерла, моя мама?
И тут Ари услышал странный всхлип-смешок Переле, а его отец, Элимелех Косовер, в талесе и тфилине с криком: “Дьявол! Дьявол!..” – падает на пол.

И вдруг картина “Горящий лес” воспламеняется перед обезумевшими глазами Ари Косовера, огонь, треща, охватывает ветви, деревья раскалываются, падают и непрерывно, безостановочно сыплют синие снопы искр в густую синеву гор, а там, под снопами этих искр, разгуливает тень... Но не ее, не Лоти, не та босая тень в белом платье покойной, не та, с алчущими мести глазами... И не мамина... Там расхаживает та самая тень, в цветастом халате, и глаза ее завораживают и манят...

Ари Косовер резко распахивает окно:
– Азара, – восторженно кричит он, – Азара, я иду к тебе... Азара, я не хочу стареть... Я хочу быть молодым... С тобой, Азара, я молод... Я иду к тебе, Азара...
Он вскакивает на подоконник, делает шаг вперед правой ногой и – внук Нахмана Наадия, Ари Косовер, сын Адасы и Элимелеха, племянник Баруха-Бера и Анды, – падает рядом с босоногой тенью Лоти в густую ночную синеву.

8

И затем, покончив с дальними, наадиевскими тенями, преследовавшими его, Элишу бен-Меира, годами; окончив рассказ для тех, кому даны глаза и уши, кто способен понять и воспринять душой то, что старый коэн в полном одиночестве там, у Иерусалимских гор, хотел сказать... Он уже готовился предстать со своей Долей перед судом грядущих поколений – больше ни откладывать, ни мешкать нельзя, ибо дни его в долине заката иссякают и покрываются инеем... Но, сопровождая Шейндл, – одна она уже ходить не могла – в ближайший к их улице имени Авраама Штерна супермаркет, тогда, утром, ангел смерти вдруг так вцепился ему в горло, что старый писатель потерял сознание, мир со всеми красками и светом померк в его глазах, и он провалился во тьму. А когда на крик Шейндл сбежались люди и подняли его с земли, – без кровинки в лице, покрытого холодным потом, и Шейндл привела его в чувство, он, Элиша бен-Меир, все еще не не понимал, что именно с ним только что произошло. Он ощущал только жгучую боль в правой ноге – от падения на каменные плиты.
И уже после визита к врачу, качающего головой: “Старость... Печально, печально!”, и Шейндл, которая, как всегда, в трудную минуту, собрав последние силы, помогает Элише, выстоять и пережить, – она, Шейндл укутывает его ногу, дает ему таблетку для поддержки сердца, укладывает Элишу в постель, включает радио, и, разбитый и подавленный, он засыпает под концерт Баха; проснувшись посреди ночи, он надевает очки и видит в узком окне иерусалимское темно-синее небо с белой раскаленной звездой – вечную свечу для ночной земли – и, пораженный, что радость жизни вновь закипает в его старых костях, думает:
– Перед моими глазами клочок такой синевы, в душе – такая яркая звезда, такой миг божественной вечности, что смерть не посмеет подступиться ко мне.
И тут, еще не насытившись звездной красотой ночи, еще не насладившись густой синевой небес, он видит, как отворяется дверь и кто-то входит в его комнату.
От одного усилия приподняться в постели радость от густой плотной синевы гаснет в сердце старого писателя. Вошедшего он не видит, но тень, вдруг и с такой наглостью занявшую всю стену, узнает... Сразу узнает того костлявого ангела смерти, который набросился на него утром там, в супермаркете, где Элиша, чудом отбившись, остался в живых.
– Напрасно ты думаешь, – говорит костлявый, – зря тебе кажется, что ты от меня утром отделался. Чушь! Еще не родился человек, который бы мне противостоял. И ни одна такая женщина еще не появилась на земле, – и он трясет Элишину кровать. – Ты ведь знаешь – жизнь беспощадна, кровожадна, полна зла и жестокости, и единственный на свете, кто несет в сердце сострадание, – это я...
– Ты, ты, ангел смерти, ты – единственный сострадающий на этой земле?! От одних твоих слов кровь стынет в жилах. Это ты, ты – из сострадания! – потопил в горячей крови матерей полтора миллиона их детей?
– Моей руки здесь нет, нет. Это была рука Всевышнего... Смертью и жизнью народов, в особенности, избранного народа, сынов Израиля, вершит Он один, Творец всех миров... Моей руки там, в тех ямах крови, в тех печах и газовых камерах не было, нет, не было!.. Я отвечаю только за одиночные, только за отдельные души... И вот их, одиноких, я жалею. Я ведь и тебе сегодня утром подарил жизнь...
– Зачем же ты снова явился? Ведь это невыносимо встречаться с тобой с глазу на глаз и утром, и вечером. Один звук твоих скрипящих костей и вид твоего черепа с пустыми глазницами... Не приходи ко мне больше, великий сострадатель, не испытывай меня, я достаточно измучен пытками и страданиями там, на реках России, и внезапным одиночеством тут... Если в твоих пересохших костях и вправду есть хоть капля сострадания, дай мне закончить исповедь, дай мне предстать с дочерью перед судом грядущих поколений...
– А вот это зависит уже не от меня, а от тебя!
– От меня? О, как я хочу жить, как не хочу расставаться даже с этим, пересохшим бурьяном на склонах Иерусалимских гор... О, как не хочу расставаться...
– Твои дни, бен-Меир, которые тебе отпустил Господь, давно иссякли. Ты живешь исключительно благодаря моей доброте и жалости. Но мое сострадание иссякло. И мое сочувствие не беспредельно. Так вот, я тебе предлагаю – из почтения к заслугам твоих предков, коэнов и левитов, – несколько лет с того острова...
– С того острова? Из тех детских и юных лет, потопленных в крови? Ты хочешь, тебе почему-то это жизненно важно, чтобы я продлил свою жизнь за счет крови тех детей... Нет, великий сострадатель, нет! Из тех, детских, лет, с того окровавленного острова, ни минуты жизни я не возьму!
– Ну, – и ангел смерти с издевательским скрипучим, вырвавшимся из пересохших костей смешком, еще раз тряханул кровать, – ну, тогда жди, жди меня каждую минуту, днем и ночью... – и тень медленно, шатаясь, сползает со стены.

И старый Элиша бен-Меир, уже после жестокого приговора ежеминутного ожидания смерти, продолжает лежать в постели лицом к узкому окну, вглядываясь в небеса такой густой синевы, что хоть режь ее ножом; правда, той прекрасной, волшебно-сияющей звезды уже не находит, – как начало вечного забвения, она погасла и исчезла...

В том узком ночном оконце, выходящем на Иерусалимские горы, он все еще видит, как разгорается пожар, как налетает толпа, и сбежавшиеся отовсюду бездельники и голодранцы тупыми топорами рубят древний широко разросшийся зеленый дуб... Они подрубают ствол, рассекают, четвертуют, выкорчевывают из земли и бросают в огонь. Он бежит туда, Элиша бен-Меир, выхватывает из костра кусок ствола, взваливает на свои старые плечи, несет, сгибаясь почти до земли, находит где-то место, чтобы посадить дуб снова, – в надежде, что прорастут новые корни, вырастут новые ветви и покроются свежей густой листвой...

Но он падает, старый Элиша бен-Меир, под тяжкой ношей... И новые строки бурлят и восходят в его взволнованно-измученной душе...

Я снова далеко,
в глухих стенах,
в молчании кипящем я остался.
И волшебство последнее мое
в огне пылающем сгорает...

И невесомо-бесконечные лучи
заката гневного, кровавого, они
под острый нож стальной,
под косы острые ложатся.

Сгорает волшебство мое, горит..
. Закат, сражаясь, в пепле догорает.
Я знаю, знаю, и давно –
как только в лес попал топор –
красивая сосна всех раньше погибает.

В глухих стенах,
в молчании кипящем,
в пепле жарком
с моим последним волшебством
и я сгораю...

На рассвете он все еще не мог очнуться от вчерашнего падения на каменные плиты, от обморока, еще сильной боли в ушибленной ноге и от ночных видений; от визита милосердного ангела смерти и его наказа ежеминутно ждать смерти; от выхваченного из огня ствола еще живого дуба, горевшего на Иерусалимских горах...
Взвалив ствол на спину и согнувшись до самой земли, Элиша искал, где бы его снова посадить, но нигде – в целом мире – такого места не нашел и, обессиленный этой невероятно тяжелой жгучей ношей, рухнул.
И тем не менее, после всего этого он, как обычно, на рассвете, поднялся, как его отец с большими черными глазами, ежедневно высматривавшими Мессию; он, его гневный отец, благословенной памяти реб-Меир бен-Арье-акоэн, который где-то на Волге, зимой, безропотно отдал Всевышнему свою восьмидесятидвухлетнюю душу, и никто не знает, кто его похоронил, и где покоятся его кости; он, его отец, с первыми лучами солнца, в талесе и тфилине бежал молиться великому вечному Творцу...

А его сын, Элиша, тоже поднявшись на рассвете, набрасывает на плечи – даже летом – полосатый шерстяной шарф и садится к столу, на котором горят две черные поминальные свечи: сделать еще один шаг к исполнению своей миссии, хотя он совсем не уверен, дойдет ли до потомков окончание его завещания, увидят ли его последние огненные кольца тут, в стране предков, божий свет...

Правда, стена, которую перед ним здесь выстроили, становится день ото дня все шире и выше. Но – кто знает? – может быть, снова произойдет чудо...
Ведь и тогда, когда он, Элиша бен-Меир, выйдя из смердяковской тюрьмы, из джунглишвили-подвалов, принялся писать о Боярах – замечательных галутных евреях – борясь не на жизнь, а на смерть со всеми отрицающими и отвергающими его народ и язык...
Ведь и тогда, там, на реках беспощадного российского Вавилона, где все скрипки и арфы – окровавленные, с разорванными струнами – раскачивались на вербах, ведь и тогда он, Элиша бен-Меир, не верил, что увидит хоть одну напечатанную строку своего романа “Эрев”...
А ведь чудо свершилось!
И еще, и самое важное, самое главное: сразу после выхода из тюрьмы, у полноводного Днепра не только писать “Эрев”, но вообще писать справа налево, на идише, было опасно для жизни – к тебе могли прийти ночью, все написанное бросить у тебя на глазах в печь, а тебя самого вновь отправить в застенки КГБ либо упрятать в сумасшедший дом, надев, как на безумного, смирительную рубашку.
А тут, у Иерусалимских гор, он, Элиша бен-Меир, свободно может писать на иностранном языке, на идише, и никто его за это ночью не поднимет и, упаси Боже, не посадит в тюрьму!
Он может ранним утром, – перехватив то, что Шейндл ему еще раньше приготовила, – после мучительных судорог в ноющей ноге, сесть за стол, к рукописи, и продолжить рассказ о своей жизни там, а затем и тут, где все вокруг свято, все вокруг идиш, – для него, старого коэна, Элиши бен-Меира, все, что идиш, и есть свято.

______________________________

* – герои произведений Э. Шехтмана
[26] - просветители, поборники еврейского идейного просветительского течения, возникшего во второй половине XVIII в.
[27] - сборник молитв, благословений, комментариев к Библии и песен, прямо или косвенно связанных с темой Исхода евреев из Египта и ритуалом праздника Пейсах.
Количество обращений к статье - 2241
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (2)
Гость А пушетер йид | 05.12.2012 22:22
А мэ лебт, дерлебт мэн...
Наконец я услышал то, что всю жизнь мечтал услышать: все, что идиш - свято!!!
И сказал, нет, написал это - и это останется навеки! - не кто-нибудь, а классик еврейской литературы Эли Шехтман. Светлая ему память!
Спасибо МЗ и низкий поклон Вам, Альма Шин.
Гость | 05.12.2012 21:14
"Все, что идиш, и есть свято."
Альма Шин, спасибо еще раз за мастерский
перевод. за чувство идиша.
Даже не знаю, кто бы взялся сейчас за
такой перевод. а Вы сделали!

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2017, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com