Logo
8-16 мая 2017


 
Free counters!
Сегодня в мире
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17
25 Май 17











RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну (кн.4, гл.9-16)
Эли Шехтман

Четвертая книга романа «Кольца на душе»


Перевод с идиша: Альма Шин


(Продолжение. Начало в «МЗ», №379)

9

И потому, и после всего – и пусть это знают все – несмотря на сиротливо-одинокую жизнь, – и так с самого рождения там, в деревенском огороде, на закате с огненными знаками и пророчествами небес... Тот закат, как кровоточащий напев, пронес он в душе на протяжении длинного тяжкого тернистого пути, однако, в глубокое отчаяние никогда не впадал и живой веры в свой народ изгнания – даже у поминальных свечей! – никогда не терял; и еще он, Элиша бен-Меир, верил всеми, унаследованными от отца, гневными фибрами своей души, что если уж он родился там, в глухом уголке полесских лесов, у единственного в деревне еврея, у фанатично верующего гневного коэна, значит, это Всевышний привел его в этот мир – и с явной миссией... И для этой миссии Он хранил Элишу от гибели – ведь с самого детства смерть повсюду подстерегала его. И даже сейчас, на исходе дней, в долине заката, верит он, Элиша бен-Меир, – пока он следует своей миссии, пока с рассвета до полудня сидит у стола, и – уже тут, у Иерусалимских гор, – открыто говорит все, что чувствует и должен сказать, ангел смерти не подступится к нему.

Одиночество, так же, как судьба, никогда не было ему в тягость. Старый коэн никогда не хотел сбросить с себя свой гойрл, даже не пытался облегчить его компромиссами и уступками, но всегда и везде с большой ответственностью нес его на плечах, ибо знал: тот, кто хочет добраться до истоков, должен идти против течения, бороться с волнами, и не на жизнь, а на смерть, рискуя быть выброшенным на дикий пустынный берег и нередко на явную гибель... И снова вставать, и вновь, и вновь, напрягая все силы, собрав всю веру, идти вперед против течения, едва удерживаясь на ногах, не давая снести себя стремительным потоком...
Это, конечно, тяжело, ох, как тяжело, нередко выше человеческих сил, да еще с таким кровавым закатом в душе...
И тем не менее, это одиночество, этот его гойрл освящен радостью творчества и далеким тайным светом...
И еще: его глубокое одиночество не знает апатии и скуки, ибо всегда наполнено призванием и миссией... Его одиночество никогда не просит и не требует – даже в самые тяжелые времена – закрывать глаза не несправедливость и компромиссы: все виды компромиссов ведут к собственному падению, к опустошению, лицемерию и, главное – к предательству.

И он, старый коэн, Элиша бен-Меир, на рассвете, там, в долине заката, перед тем как сесть к письменному столу, взывает у двух черных поминальных свечей: “Не отринь меня во время старости и Духа Твоего Святого не отними от меня”, и со страхом и трепетом предстает вместе с дочерью, с Долей, перед судом грядущих поколений... Тогда, еще в те годы, перед закрытием Харьковского (Харьков был тогда столицей Украины) государственного еврейского театра – тогда еще нельзя было себе представить, что это начало краха... Тогда над всей необъятной бескрайней страной, где никогда не заходило солнце, над страной сбывшейся мечты и победившего социализма, установилась такая беспросветная тьма, что, по сравнению с ней, тьма египетская была игрой теней. И не на день, не на месяц – на годы...

Страничка рукописи романа Эли Шехтмана «Кольца на душе».
Фото: Лариса Шехтман-Берни

А это пришло уже после той страшной тьмы, после воровства и грабежа нищих деревень, после лишения крестьян десятины земли, лошади и плуга, телеги и саней; уже после того как бедноту принудительно согнали в колхозы, а миллионы “кулаков”, детей и жен которых в товарных вагонах высылали в Сибирь, их, мужиков, – мужей, отцов и братьев – гнали на Крайний Север, в лагеря рабства и гибели... А те, уже загнанные в колхозы, оставшиеся в своих хатах, целыми деревнями вымирали от голода – матери варили мертвых детей на огне вырубленных садов...
Но и те, кто из последних сил, на распухших ногах все-таки добирались до больших городов, уже там, на городских улицах, валялись под дверьми и воротами, на лестницах и пролетах – мертвые, почерневше-опухшие, с застывшими проклятиями в белых остекленевших глазах.

И тут, сразу же, следом, не давая опомниться и перевести дух, чтобы одним махом смести с пути всех недовольных, над всей страной раздался ужасающе-зловещий выстрел из Ленинграда на Неве, о чем дикторы тут же сообщили: проклятые враги народа, предатели рабочего класса, троцкисты, убили верного ученика Ленина и преданного соратника Сталина – пламенного борца за коммунизм, вдохновенного трибуна Октябрьской революции, Сергея Мироновича Кирова.

И тем не менее, несмотря на то что уже тогда в городах и деревнях Элиша видел, как из сараев и амбаров выносят уже окоченевших на морозе мужиков, женщин и детей, видел, как их, освещенных поздней луной, словно бревна, укладывают в длинные некованные сани... Его старший брат, Аарон, врач, старый сионистский мечтатель, влюбленный в Бялика, – сейчас Элиша уже может упоминать имя брата и рассказывать о нем: тот давно уже в лучшем из миров, и кагебисты его не достанут – он, Аарон, был тогда послан как врач засвидетельствовать смерть крестьян от дистрофии... Это с ним, Аароном, светлой памяти, ездил тогда по деревням, все наблюдая и всматриваясь душой, Элиша, и в обоих братьях кровь кипела гневом и болью.

А Элиша, тогда еще совсем юный, находился “На распутье” [29], меж двух огней, меж двух братьев, Аароном и Пинхасом – оба яростные коэны... Аарон, на двенадцать лет старше Элиши, жил и страдал Сионом, а Пинхас, который был старше Элиши на восемь лет, нес свой огонь на алтарь мировой социалистической революции. Оба коэна были ему, Элише, близки, оба огня обожгли его душу, оба брата тянули к себе, а он, растерянный, стоял тогда “На распутье”...

И все-таки, он не мог себе тогда представить – это было совершенно непостижимо, – что убрал Кирова с дороги не кто иной, как сам Сталин, что означало наступление джунглишвили-времен и что теперь тьма кромешная на долгие годы нависнет над страной... И только потом, когда Пинхаса, уверовавшего в марксистского Мессию-Ленина, когда его, старого партизана, сразу после выстрела на Неве арестуют, а Элишу вызовут в Союз писателей, и два серых макинтоша предложат ему написать – пачка белой бумаги лежала наготове – отречение от родного брата, отъявленного врага народа... Только потом, когда посреди ночи Элиша будет поднят с постели и при веден понятым на арест соседа, когда своими глазами увидит, как выкорчевывают из жизни молодого украинского поэта, Ивана Каляника, как тот прощается с женой и спящим ребенком, – только тогда он, Элиша, вдруг все поймет.

И тогда, ожидая, что и за ним не сегодня-завтра придут, что и его, как Каляника, вырвут посреди ночи из жизни, что и он должен будет проститься с Шейндл и своим спящим ребенком, с Долей...
Вот тогда – уже и душой – он, Элиша, увидел, что и над его еврейским языком и народом в этой стране победившего социализма, стране великих и светлых надежд, воцаряется темная, беспросветная ночь...
И тогда же он начал понимать и постигать, что троцкизм накрепко связали с антисемитизмом и, главное, с ненавистью ко всему еврейскому, что закрытие в Киеве издательства “Культур-лига” и Института еврейской культуры, Харьковского государственного еврейского театра, молодежной газеты “Молодая гвардия”, детской газеты “Будь готов!”, журнала “Еврейский крестьянин”... “Кустарь”... – не безобидные, ничего не значащие и случайные, но заранее продуманные и взвешенные действия... И действительно, совсем скоро, одним ударом, все еврейские школы – более тысячи! – в Украине и Белоруссии были закрыты в один день. В один день!
И когда его с Шейндл ребенок, Доля, должна была пойти в первый класс, ни одной еврейской школы в стране уже не было. И единственный на всю страну еврейский детский театр уже тоже был закрыт – чтобы еврейские дети не слышали и не изучали родной язык. И он, Элиша, стоял уже не на распутье, а у берегов Днепра, пытаясь повесить там, на прибрежных вербах, свою скрипку, и на тех ветрах продолжить роман “Закат” – мучительно гневный крик против вымарывания периода, одного из самых прекрасных, плодородных и красочных в героически-трагической истории еврейского народа... Но невзирая на опасность писать такой роман, – да еще рискуя жизнями Шейндл и Доли, – где он мог найти уголок, в котором можно было скрыться от “недремлющего ока” и закончить хотя бы первую книгу “Заката”...
Такого укромного места нигде не было.

10

И уже после непроглядной тьмы в джунглишвили-стране, уже после кровавых лет бесчинств Ягоды и Ежова, после процессов над “троцкистско-зиновьевским террористическим центром” и “правыми уклонистами”, уже после расстрела старых соратников Ленина – Зиновьева, Каменева, Рыкова и Томского, после уничтожения всех старых большевиков, вождей Октябрьской революции и Гражданской войны, которые, не вынеся пыток в подвалах и застенках, публично каялись и во всем признавались... Ночи были пропитаны гнетущим страхом, отчаянными криками жен и детей, провожавших мужей и отцов в переполненный “черный ворон”... А за стеной, одетые, сидели у кроватки Доли они, Элиша с Шейндл, и ждали, что вот-вот и к ним нагрянут... Тогда, той ночью, в Харькове, когда арестовали юного поэта, Ивана Каляника, за стеной было слышно, как его ребенка, горько расплакавшегося, едва отца вывели из дому, черноокая и чернобровая жена поэта успокаивала украинской песней:

Ой у полi жито
копитами збито...
Пiд березою молодою
козаченька вбито.

А теперь уже тут, у Днепра, скованного зеленым льдом, за стеной, у окна, за которым падает голубой снег, тоже поет молодая женщина, – и ее мужа арестовали и увели – поет на идише, баюкая трехмесячное дитя, шолом-алейхемскую колыбельную:

У кроватки твоя мама
и поет, и плачет,
ты когда-нибудь узнаешь,
что все это значит...


Это было уже после тех черных лет беспросветных кровавых ночей, когда не осталось ни одного дома, где бы не оплакивали мужа или сына, дочь или отца, мать или сестру... И только чудом, только благодаря небесам он, Элиша, избежал тогда смерти – после тех кровавых лет, когда с беззастенчиво-циничной, смердяковской улыбкой в крашеных усах – правая рука заправлена за лацкан шинели, а в левой дымящаяся трубка – с характерным кавказским акцентом было сказано:
– Самое дорогое у нас – это человек!
И еще он тогда провозгласил:
– Жить стало лучше, жить стало веселее!
И правда, в той джунглишвили-стране стало чуть спокойнее – ложась спать, люди раздевались и снимали обувь... А поэты, еще спавшие в своих кроватях, начинали сочинять псалмы – в стихах и песнях – великому Сталину.
И он, тогдашний, мечтавший вспахать межи [30], которые вообще было невозможно и, главное, запрещено вспахивать... принялся сводить счеты с собой и с миром, подводить итоги.
Добравшись до тридцати, всю жизнь пронеся в душе тяжкие детские и горькие хуторские годы, – а ведь там, в той юной боли, взошло его слово – однажды под вечер, на закате, услышал, как кто-то диктует ему:

Тучи, мама, тучи падают с небес,
тучи, мама, тучи от земли летят...


И, как выжженные кольца, он уже нес в душе процесс Бейлиса, Первую мировую войну и тех скитающихся, мыкающихся, согнанных с насиженных мест евреев, которые в муках корчились на земле, в молельных домах, на расстеленной в ешивах соломе – могильщики не успевали выносить черные носилки, а в полах капотов выносили мертвых младенцев... А петлюровские погромы... И печаль, и закат еврейского местечка – печаль и закат наставшего, наконец, ленинского возрождения... Тогда же Пиче поджег ешиву, в которой были свалены бревна... И когда в милиции его спросили:
– Зачем ты это сделал?
Он ответил:
– Я хотел услышать, как шумит мой горящий лес!

Тогда же Шейндл родила вторую дочку, Ларочку, принесшую новую радость и новые заботы в их нелегкую жизнь. Она, Лара, родилась уже под зловеще-грозовыми небесами – из гитлеровской Германии шли страшные слухи о “Хрустальной ночи”. Серо-зелено-черные войска вошли в Австрию и Чехословакию, и свастика нависла над Польшей и над тремя с половиной миллионами польских евреев... И он, Элиша, уже тогда слышал, как ядовитый реб-Абушл кричал:
– Немец идет, смерть на пороге... Западный Молох идет, конец света наступает! Никакого Спасителя, никакого Мессии не будет! Не будет!
И еще он, тогдашний Элиша, услышал растерянно-отчаянный крик:
– В доме нет мира, а в мире нет дома!

И тогда же, поздним летом, первым осенним утром, фашистские головорезы перешли польскую границу, уничтожая все на своем пути, остервенело бомбя и разрушая города и села, убивая с воздуха и земли старых и молодых...

И грянула Вторая мировая война. Но пока еще там, на западе, с Францией и Англией, с борцами за мир, пытавшимися оголтелого зверя-Гитлера накормить ягнятами – малыми народами, – надеясь усмирить его шовинистический психоз, но только раздразнили аппетит зверя.
А здесь, на востоке, спустя две недели, когда поляки и варшавские евреи вместе с регулярной армией еще героически пытались защитить окруженную столицу, когда на отдельных фронтах польская армия установила хрупкое равновесие, советские танки и пехота пересекли советско-польскую границу... И тогда же, сразу после опубликования скандального передела, рухнуло польское сопротивление.
А затем, в те же дни, в Бресте на параде произошло братание советских и фашистских войск – дружба, “скрепленная кровью”. Плод знаменитого сталинско-гитлеровского пакта, разделившего Польшу между Сталиным и Гитлером; там, во время военного парада, на домах Бреста развевались флаги с немецкой свастикой и советским “молоткасто-серпастым”, а звуки “Интернационала” сливались со звуками нацистского гимна “Horst-Wessel lied”.
И слышали это не только евреи Бреста, но и тысячи евреев-беженцев из других городов и местечек, которые нацисты сжигали, терзая и убивая в них евреев.

И тут же Сталин принялся “освобождать” Литву, Латвию, Эстонию, Бессарабию. Тысячи людей разных народов, сословий и убеждений – и первым делом, социалистов, сионистов, бундовцев, священников, а затем уже и сотни тысяч остальных – высылали в самые отдаленные, самые холодные места Сибири и Крайнего севера, где многие, и в первую очередь старики и дети, сразу погибали от холода и голода.

Тогда же, в те же дни, Элиша остался в четырех стенах у берегов Днепра – ни в Белосток, ни во Львов, ни в Черновцы, ни в Кишинев он не поехал: что можно было сказать спасшимся от немцев, “освобожденным” еврейским писателям? Он остался у допотопного письменного стола, продолжая вторую книгу романа “Полесские леса”, а по ночам слышал, как ядовитый Абушл кричал:
– Немец идет, близится конец света... Но никакого Спасителя, никакого Мессии не будет, нет!
И еще он слышал тот, сдавленный отчаянный крик:
– В доме нет мира, а в мире нет дома!

11

И наступили безумные жестокие годы Второй мировой войны, и после того как Элиша помог Шейндл с двумя маленькими детьми выскочить из уже полыхавшего пламени, а затем, после долгих скитаний и мытарств был заброшен вместе с ними в Узбекистан, в далекую Хорезмскую область, пятьсот километров вниз по Амударье, в Каракумские степи, откуда на все пять лет ушел на фронт, – об этом и о жизни Шейндл с двумя детьми он вкратце, капля в море, уже писал; тогда, после войны, его, раненого, но снова чудом уцелевшего, не только Лара, но и старшая, Доля, не узнали. Да и он, Элиша, тоже с трудом узнал своих детей.
А они жили там, под дырявой крышей, в четырех стенах, в домике с деревянной скрипучей лестницей, с примусами и ведрами воды у дверей, и дни их начинались без радости и оканчивались без надежды – все помыслы и радужные упования вдруг пропали, скрижали валялись в пепле Освенцима, Треблинки, Майданека, Бабьего Яра... А он, Элиша, брел по глубокой долине, еще не засыпанной песком, – по дну еще струилась красная речушка, и женщина, задрав голову, подняв белое лицо к солнцу, тоже белому, ослепшая, держала на вытянутых руках белые косточки и уже хриплым голосом все еще взывала и вопрошала:
– Диночка, дитя мое... мама... папа... Так это косточки ваших пальцев – то, что мне осталось? Диночка, майн кинд... мама... папа... Где вы? Диночка, эти косточки – твои? И белые косточки под осенним белым солнцем безмолвно дрожали на ее вытянутых руках...

Это был такой же понедельник, как тот холодный и очень ветреный Судный день: с деревьев летят рыжевато-восковые листья, а на голых ветвях раскачиваются темно-красные гроздья калины – последние летние искры заката... День Бабьего Яра... Но ведь этот христианский, прогрессивный и культурный мир должен же будет за этот день ответить! Ведь ни Бабий Яр, ни Понары, ни Деникина, смыть невозможно... За реки крови, пролитые евреями Шпайера, Вормса, Майнца, Кельна, за кровь, в которой крестоносцы и казаки топили сотни общин Немирова и Тульчина, Полонного и Кременца, мир должен будет ответить! За погромы Гонты и Петлюры...
Ты слышишь меня, кровавый мир, Страшный суд идет и очень скоро нагрянет и к тебе! Это не жажда мести, о, нет! Это жажда справедливости! Преступления и невинно пролитая кровь должны быть наказаны!..

В тот день Бабьего Яра, в день Судного дня, через десять дней после появления марширующих немцев в столице Украины, Киеве, – храмы прибрежной Печерской Лавры, набожно и победоносно-захлебываясь, звонили во все святые колокола... И тут же город содрогнулся от взрывов, от ящиков с динамитом, которые серые макинтоши, эти смердяковские служки, перед тем уходом из города, подложили в подвалы домов центральной улицы города, Крещатика; обрушивались, разваливались и падали дома, один за другим; тучи пыли, кирпича и стекла, клубы дыма и огненные столбы пламени поднимались в небеса...
И почти сразу же, повсюду, на всех дверях и стенах, на трех языках – русском, украинском и немецком – был вывешен приказ:

“Все жиды города Киева и окрестностей должны явиться в понедельник, 29 сентября 1941 г., к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой документы, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и прочее. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян”.

В тот Судный день Бабьего Яра, в тот холодный понедельник, когда сильный порывистый ветер доносил горький запах пожаров, винный запах яблок и гомон птичьих стай, улетающих на зиму в теплые страны...
Они, киевские евреи, обитатели большого старого города, жившие в нем уже тысячу лет, еще до того как появился на свет украинский народ... Они, эти старожилы, идут, едва рассвело, с Демеевки и Подола, с Печерска и Куреневки – сапожники и портные, столяры и жестянщики, маляры и кузнецы, квалифицированные и старые рабочие фабрик и заводов, с женами и детьми, стар и млад... Тысячи, десятки тысяч вышли еще затемно, опасаясь остаться лишнюю минутку дома и нарушить приказ, за что на месте могли расстрелять их самих, но самое главное, их детей...
Они идут, евреи, сиротливые, неприкаянные, смятенные и потрясенные, без вожаков и пророков, – не у кого спросить, не с кем посоветоваться, не у кого просить помощи... Женщины несут на плечах вязанки лука... А у дверей в нарядных рубашках стоят вчерашние соседи и, потешаясь, открыто, с раскаленной ненавистью глумятся: – Ну, хвала тебе, Пресвятая Богородица!
– Довольно! Разжирели на нашей кровушке...
– Это они подожгли и взорвали наш Крещатик!
– Немцы с ними уже справятся...
– Их уже ведут.
– Куда?
– Туда, в Палестину.
– Це добре... Это хорошо – пусть их, этих проклятых, туда свезут... – и с гиканьем, глумясь, вырывают из рук проходящих мимо евреев чемоданы и котомки, швыряют себе во двор, а когда еврей пытается отобрать свои вещи, отпихивают его ногами, не давая войти.

И в круговороте боли и тоски, впритык друг к другу, шли евреи по мачехе-земле меж стен ненависти и убийства; едва держась на ногах, с болью и мукой в глазах и бессильным гневом в сердцах... Без суда и следствия... А вокруг остервеневших немцев, чьи штыки и ружья мрачно отсвечивали, еще и те, гайдамаки, полицаи в черных шинелях, – потомки Хмельницкого и Гонты с тяжелыми дубинками.
– Что нам делать? – спрашивает один еврей у другого. – Как можно защититься голыми руками? Что вы молчите?
– Идите, не останавливайтесь... Нас собьют с ног и растопчут! Что можно сделать с плачущими детьми на руках и калеками в детских колясках? Идите, идите дальше... Ручкой вашей швейной машинки вы бьете меня по плечу... Двигайтесь!
И они, киевские евреи, шли туда, к еврейскому кладбищу на Лукьяновке, – где-то там, недалеко, железная дорога и товарная станция, откуда их будут вывозить...
– Куда?
– Вы опять? Наверное, во Францию или в Англию, а может, и в Америку... Там наверняка дадут нам приют с нашими женами и детьми, бабушками и дедушками... Идите, идите! И они идут, подгоняя и опережая друг друга: надо успеть прийти вовремя – для детей и больных, для падающих с ног стариков – нужно занять места в вагонах; уже слышно, как там, на железнодорожной станции, свистят локомотивы... Никому и в голову не приходило, что они проходят свой последний путь, в Бабий Яр, навстречу изуверской смерти.

И только потом, подойдя к Лукьяновке, добравшись до старого еврейского кладбища, они услышали пулеметные очереди... Но они уже шли по этому страшному коридору – между немецкими вооруженными палачами с разъяренными овчарками на поводках и двумя рядами украинских гайдамаков, которые тяжелыми дубинками тут же принялись избивать до крови, раздевать догола и гнать оглушенных и покалеченных дальше, к обрыву:
– Schnell, Juden, schnell!..
– Швидше, жиди, швидше! – Быстрей, жиды, быстрей!
А к вечеру, на ветреном закате, когда десятки тысяч убитых евреев уже лежали в Бабьем Яре; младенцы, которых забрасывали туда живьем, тонули в крови своих матерей... Тогда, на исходе Судного дня, обнаженный и изувеченный слепой старик, подняв окровавленное лицо к небу, взмолился:
– Владыка мира, помоги мне, помоги мне добраться до смерти, Ты ведь видишь, – я не вижу дороги и некому подать мне руку!..
И тут, на закате Судного дня, – белое солнце уже погружается в густой, темный кровавый пурпур – отворяются врата милосердия, и Тот-Кто-Живет-Вечно дарит слепому последнюю милость: подводит его, обнаженного и окровавленного, к самому краю обрыва, и эта “карающая господня десница”- немец, закатавший рукава, забрызганные еврейскими мозгами и кровью, уже довольно уставший, не стреляет в слепого старца, а сталкивает его локтем с обрыва вниз, в Бабий Яр...

И затем, после того, как слепой старец был сброшен вниз, вдруг воцаряется первозданная тьма, пустота и хаос, как перед сотворением мира, и тут же, так же внезапно, эта густая тьма раскалывается и разваливается, и четыре огненных жгута, обрамленные раскаленными сверкающими лучами, насквозь пронзают все семь небес со всеми его десятью сферами, и высочайший, со всеми бесконечными мерцаниями и сияниями престол, на который каббалисты усадили его, Всемогущего, падает вниз, в переполненный еврейской кровью Бабий Яр – и уже навеки, навсегда!

12

И когда, подобный сапфиру в центре бесчисленных радужно-искрящихся камней, высочайший престол, которому служат тысячи тысяч и перед которым замерли десятки тысяч десятков тысяч, и на который опираются все триста десять миров; когда он, этот высочайший престол, вместе с Творцом всех миров и седьмого неба, где царит справедливость, щедрость, сокровищницы жизни, счастья, свободы, а также роса, оживляющая мертвых; когда высочайший престол вместе с Милосердным и Сострадающим рухнул в горячую кровь Бабьего Яра, он, Элиша бен-Меир-бен-Арье-а-коэн, на исходе дня, на закате солнца, белого, словно и его багряность вытекла в Бабий Яр, – в кромешной тьме, ночью с потухшими звездами, замерший у переполненных горем и гневом колодцев, когда, уже без опоры и поддержки, ощутил, как в сердце вновь затеплилось старое желание, давнее намерение хлопнуть дверью и уйти из мира, в котором испарились иллюзии и надежды, а скрижали европейской культуры погребены под пеплом Освенцима, Треблинки, Майданека и Бабьего Яра...
Вдруг в его душе одна за другой зажглись поминальные свечи, и он услышал голос:
– Эти святые свечи не должны погаснуть! И осенний закат там, на огородах, в далеком полесском селе, тот огненно-пылающий закат тебе суждено нести до конца дней – пока сердце не захлебнется кровавой тоской... Гойрл, Элиша, гойрл!
Там, у Бабьего Яра, в тот мрачный, беспросветный час, – там и тогда он уже не сомневался, никаким иллюзиям не поддавался, и всем сердцем верил, твердо зная, что далекий, огненно-пылающий закат над окровавленной землей он обязан донести – миссию свою он выполнит.

Для этого он и родился на серой болотистой земле Полесья, у деревенского еврея, горячего гневного коэна, нищего скитальца по галутным базарам и ярмаркам с позеленевшим ржавым безменом в кармане и радужными колечками в больших черных глазах, высматривающих Мессию.
А умер он, этот удивительный мечтатель, во время войны, в полном одиночестве, где-то на Волге, и никто не знает, где покоятся его кости; такая же судьба выпала и его сыну, Пинхасу, которого Сталин расстрелял на вечно белом севере, и его дочери, Этл, которую Гитлер спалил вместе с ребенком у Черного моря, – у них, его детей, тоже нет могил... И он, Элиша бен-Меир, в тот беспросветный час у Бабьего Яра взял на себя миссию, – правда, не зная тогда ни ее веса, ни размера, не представляя опасностей, подстерегавших и уже угрожавших ему... И дороги, по которой сможет дойти до цели, он тогда тоже не знал; и когда через много лет испытаний и страданий, тюрьмы и горького одиночества он наконец добрался до Иудейских гор, то, столкнувшись там с диким поклепом и кровавым наветом, снова стал иноязычным изгоем...
Но и там, у Бабьего Яра, куда свалился высокий престол вместе с Творцом всех миров, в тот беспросветно-мрачный час, когда так хотелось стукнуть дверью и покинуть этот мир-голем, перед его глазами возникла Шейндл – в самом расцвете лет у нее отобрали родной напев, единственную большую мечту; он, Элиша, прокричит и ее судьбу, спасет и ее напев – ведь здесь, на этой земле, одной любовью, одной жизнью и одним напевом они связаны и спаяны до самой смерти...
И еще там, на краю жизни, у Бабьего Яра, в тот беспросветно-безнадежный час появилась Мали – такая же прекрасная, как той далекой метельной ночью в лунном свете, пробившимся сквозь мрачные, фиолетово-бордовые тучи на черные сугробы. Мали он нашел тогда у колодца, куда петлюровцы-гайдамаки бросили ее маму, отрубив пальцы, которыми она ухватилась за колодезные доски...
Когда-то и его маму бандиты столкнули с верхней ступеньки вагона на каменный уголь... Той вьюжной ночью Малина мама потребовала оттуда, из глубины заброшенного колодца:
– Мальчик, запомни это и никогда не забывай!
У того же колодца он вспомнил и бессмертные слова своей мамы: “Ты должен жить собственной памятью! Без нее, майн кинд, без памяти, дитя мое, живут только с рассвета до заката... Куцая жизнь в узком мирке!”

А назавтра, после ночной метели, оставив Мали с белым как снег лицом на кушетке – он был уверен, что она умерла... Тогда, покинув Бобрицкую Хуту с узелком в руке и радужной слезой на ресницах, тогда, перед восходящим солнцем, перед искрящимися снегами он дал ей, Мали, клятву:

Мою жизнь не веревка задушит,
мое сердце подкосит не серп...


В тот мрачный час у Бабьего Яра, на краю обрыва, он уже был готов уйти из этого мира, но Мали вновь явилась ему, – и Элиша вернулся домой, в полесские леса, к своим евреям, к потомкам последних Бояров “Эрева”, которым после страшной Катастрофы уже было, что сказать, предсказать и от чего предостеречь оставшихся в живых и грядущие поколения...
Там, у днепровских вод, в небольшом деревянном домике, на втором этаже, под дырявой крышей, – в дождь, на письменный стол ставили миску – в маленькой комнатушке коммуналки с тринадцатью соседями он завершал третью книгу “Полесских лесов”, начатую еще до войны.
У тех евреев, что, как добротный лес, выдерживали снежные бури и проливные дожди, жгучие морозы и знойное пекло – и, не сломившись, не отчаявшись, продолжали жить и радоваться рождению детей и свадьбам, субботе и праздникам, и – слава Творцу! – не забывали пропустить рюмочку и в самые обычные, будние дни... Вот у этих евреев, тяжко шагавших по земле, тогда, в те отчаянно-горькие дни у Бабьего Яра, черпал Элиша надежду, жажду жизни и глубокую веру в свой народ, в его неиссякаемые силы и нетленно-духовные родники...
А спустя год, – живя в той же каморке под дырявой крышей, – в канун зимы он отвез “Полесские леса” в Москву; там, у днепровских вод, уже негде было издавать книги на идише, хотя он все еще надеялся и ждал, что вот-вот оживут довоенное Госиздательство национальных меньшинств и газета “Штерн”... Ведь ежемесячный журнал уже появился, и Элиша напечатал там третью книгу “Полесских лесов”...
Московское издательство “Дер Эмес” сразу набрало “Полесские леса”, и в газете “Эйникайт” даже появилась об этом заметка. А в Еврейском антифашистском комитете как-то очень суетились: собрались было отправить в американскую “Ди Пост” рассказы, стихи и репортажи, но наткнулись там на митинги протеста – против антисемитизма в Англии...
В устланных мягкими коврами кабинетах Еврейского антифашистского комитета и в Государственном еврейском театре Элиша встретился с Бергельсоном и Дер Нистером, с Галкиным и Квитко, с Фефером и Маркишем – все были полны творческих планов: увековечить страшную Катастрофу еврейского народа и сохранить духовное наследие для будущих поколений... Элиша еще не знал, что видит выдающихся творцов национальной культуры в последний раз...
И если бы кто-нибудь тогда ему это сказал, он счел бы его безумцем: чтобы после такой кровавой мировой бойни, после Бабьего Яра и Понар, после Освенцима и Майданека, после гибели стольких еврейских писателей на всех фронтах – чтобы после всего этого в Советском Союзе, одержавшем тяжелейшую победу над нацизмом, устроили погром уцелевшим еврейским писателям? Кто в это мог поверить?!. И тем не менее, у многих под глазами уже лежала тень: почти все знали об аресте Давида Гофштейна...
Вернувшись домой, Элиша был потрясен настигшей его вестью о гибели Михоэлса и способе, которым великий актер был уничтожен, – в Минске ему размозжили голову... А затем – это невозможно было предвидеть – начали доходить ошеломляюще-мрачные вести: закрыт Еврейский антифашистский комитет, газета “Эйникайт”, издательство “Дер Эмес” и ГОСЕТ (Московский Государственный еврейский театр) – перед войной были наглухо закрыты все еврейские школы, а сейчас, после такой войны...
И сразу, следом приходит самое беспощадное – кровавый смердяковский топор поднят над головами еврейских писателей: уже арестованы Маркиш и Квитко, Бергельсон и Дер Нистер, Галкин и Фефер, и... и... И здесь, в Киеве был закрыт Кабинет еврейской культуры (КабЕК) АН УССР, еврейские книги из всех библиотек пылали на кострах, а свинцовые типографские буквы плавились в огне...
Еврейские писатели и ученые, один за другим, ночь за ночью, были подняты с постелей, а Давид Волкенштейн, автор недописанного романа “Кровь”, сошел с ума – едва темнело, с подушкой подмышкой он носился по улицам...
То же происходило в Одессе и в Минске, Черновицах, Вильнюсе и Кишиневе – везде и повсюду, по всей стране, где еще дышало еврейское слово, с запада до востока – это делалось открыто перед всем миром и, главное, перед глазами тех, кто считались защитниками еврейского народа... Это они ради идеологизированных и ложно-прельщающих национальных лозунгов предательски молчали, набрав полные рты воды Галилейского моря...
Этим молчанием они помогли отсечь – уже и так окровавленную – ветвь великого, прекрасного колена... Это не может быть забыто и никогда не будет прощено! И совсем свежее, особенно болезненное – оно не заживет и не остынет – кольцо врезалось тогда в его, Элиши бен-Меира, душу: как могли они, родные братья, годами стоять, сложа руки, наблюдать за уничтожением творческой и научной интеллигенции собственного народа – и молчать? Такого проклятия нет даже в Торе... Ни один народ мира на всей необъятной Земле такого не знает!
И он, Элиша бен-Меир, бродил тогда – все еще в шинели – у Бабьего Яра, опасаясь ступать по окровавленно-священной земле, оцепеневший, уже не имевший сил писать, – бродил, сознавая свой долг... И только Шейндл, только она одна, там, у днепровских вод, сострадала, понимала и несла на себе всю тяжесть земных хлопот... И, замирая на рассвете и по ночам, ежечасно, ежеминутно ждала, что вот-вот они, серые макинтоши, постучат в дверь...

13

И тут, в ожидании серых макинтошей, которые могут возникнуть каждую минуту, чтобы лишить его, Элишу, – последнего, за которым пришли, – и жизни, и собственного слова, которое уже поспевает и зреет там, у Бабьего Яра, ночами с потухшими звездами, у переполненных горем и гневом колодцев, – именно там и тогда его слово налилось соками плодов, выращенных поколениями предков, набрало силу и мощь, чтобы и дальше, после Катастрофы его народа, нести над пропастью золотую цепь поколений, выстоять красносотенный погром на еврейскую культуру и ее творцов, быть готовым во имя этого народа даже на смерть – но не позволить, не допустить, чтобы после гибели Давида Бергельсона, Дер Нистера, Переца Маркиша и Давида Гофштейна оборвалась эта сверкающая цепь; вот на это, на его созревшее слово, они, сталинские серые макинтоши, налетят посреди снежной мартовской ночи, и, объединив, спаяв его с делом “убийц в белых халатах”, набросят кровавую петлю и на него – и никто в мире не проронит ни звука; те же, кто давным-давно точит нож на еврейский язык, на идиш, как говорили умные люди еще в начале двадцатого столетия, те, тайком, будут еще и руки потирать...

И тут, написав эти строки, уже переступив порог семидесятипятилетия, которое, как и прошедшее семидесятилетие, никем в этой стране не было замечено: его галутные годы, его Бояры здесь не по душе – они мешают презирать галут; но, спускаясь все ниже, в долину заката, где солнце уже не заходит и не восходит, старый коэн, тем не менее, не сдается – он все еще полон жизни, душа все еще пылает... Но медлить нельзя – ангел смерти, как обещал, может явиться по его, Элишину, душу, каждую минуту.

Но, торопясь закончить вторую книгу о кровавых кольцах на душе и еще надеясь дожить и увидеть ее в твердом переплете, он, Элиша бен-Меир, вынужден был на несколько недель отложить роман – здоровье Шейндл резко пошатнулось, и там, у Иерусалимских гор, накануне зимы Элиша не мог больше оставаться без помощи дочери и вынужден был вместе с Шейндл перебраться к Ларе в Кирьят-Ям.
Тяжело было ему, старику, менять место. И не только потому, что он привык к узкому окошку днем и трем черным кипарисам ночью, которые раскачивались на его столе между поминальными свечами, а потому, что знал – удача вряд ли изменится с переменой места. Его судьба, он знает – еще там, на осенних огородах, освещенных заходящим солнцем, еще при рождении в далекой деревне, у бедного еврея, в полесских лесах, – предопределена.
И если он, Элиша бен-Меир, все-таки должен будет на старости лет покинуть Иерусалим, тем не менее, и там, в долине, уже ничего не изменится: где бы он ни жил, куда бы ни попал, он будет писать при тех же поминальных свечах... Однако покидать Иерусалим было нелегко: там его одиночество все-таки опиралось на Стену Плача – там, на тех вечных святых камнях еще блестела слеза его деда, и благодаря ей, той слезе, – и это он, Элиша, тоже хорошо понимает – сквозь столько смертей он дошел сюда живым. И еще – здесь, в Иерусалиме, у его одиночества был адрес. Его мог отыскать в телефонной книге какой-нибудь почитатель из Нью-Йорка или Парижа, мог позвонить или, при случае, заскочить, протянуть теплую руку, сказать доброе слово; сюда шли газеты, журналы, письма, книги... А теперь, – изменив место, поселившись в полутора километрах от моря, у белых, поросших бурьяном, холмиков песка, понимал, что и та, тонкая нить с внешним миром будет прервана и потеряна.
Но не только в этом была загвоздка и вся трудность. В конце концов, со временем, если только Всевышний подарит здоровье, прерванную нить можно будет связать и восстановить: кто захочет, найдет его и там, в песках, у моря... Но он, Элиша бен-Меир, опасался, что, покинув Иерусалим, потеряет и благословение Творца, и вдохновение. Еще там, и на рассвете, раскрыв единственный, хоть и больной, глаз, и в полночь, засыпая под кровавым светом поминальных свечей, он просил:
– Не отвергай меня в старости и духа святости своей не лишай меня.
И еще он очень хорошо помнит, Элиша бен-Меир, те долгие недели и месяцы, те дни и ночи, до сих пор давящие на душу, те два года после отъезда из джунглишвили-страны – и с какими трудностями, почти без сил...
Прибыв сюда, в эту вымечтанную страну, в это вымечтанное государство, – и летел он сюда не только для крыши над головой, но и для крыши над своим словом – он с порога, с самого начала все понял, и сказали ему об этом прямо:
– Ты здесь иностранец, иноязычный!
Это его невероятно потрясло, ошеломило и почти оглушило. И хотя, брошенный в дом престарелых, он удостоился Премии Главы правительства, что, кстати, никак не повлияло на положение идиша в стране... он продолжал бродить в полной растерянности: он, Элиша бен-Меир, здесь, в стране, возрожденной на крови еврейского народа, – здесь он тоже иностранец?.. И два года он не мог писать, находясь на грани отчаяния: если так, если и у себя в стране ты изгой, – куда же деваться?

И, неприкаянный, два года бродил, полагая, что уже не напишет ни строчки, что его книги останутся неоконченными, что миссию свою он не завершит – рухнет, изойдя в тоске. Но тогда, в состоянии краха, когда, стремясь сюда, он оставил больную дочь, Долю, с двумя детьми у Карпатских гор, по лесам которых гулял острый топор, и бежал из смердяковской страны, где во имя теории Маркса все было оправдано и дозволено, где без границ и барьеров царили беспредел и жестокость, где можно было уничтожить тысячелетнюю культуру и ее творцов... Тогда, покидая с Шейндл ту страну, – уже переступив порог старости, – оба искали крышу над окровавленным идишем... Мыкаясь здесь, в стране своей мечты, потерянный, он два года был на пороге отчаяния и краха; и тогда с ним, со старым коэном, с Элишей, случилось чудо: стояла ночь, дождь шел стеной, из пустыни дул сильный ветер... И вдруг, посреди этой ночи, там, у Иерусалимских гор, они, его Бояры, пришли к нему в дом...
И вновь забил родник, и грянуло благословение небес, и он, старый коэн, вернулся к своей миссии, и далее, черпая из колодцев горя и гнева надежду и веру, продолжал изо всех сил борьбу Бояров со всеми, кто вытравляет галут, где бы ни находились его сыны, ибо в каждом отвергающем и вытравляющем сидит скрытый и тайный враг еврейского народа.
И там, возле узкого окошка на Иерусалимские горы, день за днем, по субботам и праздникам, в тоске и одиночестве, у черных кипарисов, раскачивающихся в кровавом свете поминальных свечей на письменном столе и на стене, где Авнер Ланде* не перестает выцарапывать посиневшим ногтем:
– В мире нет дома, а в доме нет мира...
Там, в Иерусалиме, в те десять лет – кстати, Хаим Нахман Бялик за десять лет жизни в Израиле, увенчанный лаврами и славой, занявший почетное место у восточной стены, освященный и обоготворенный, тем не менее за все десять лет жизни здесь, в Израиле, не написал ни одного стихотворения... А причина этого тривиальна – оторвался от корней, от галутного еврейства, тем самым завалив камнями родник своего творчества, – там, в Иерусалиме, в полном одиночестве, он, уже довольно старый и больной Элиша бен-Меир, (после инфаркта и четырех операций на глазах), почти слепой, у тех галутных родников свой главный роман завершил, написав три последних книги, – каждую строчку выпестовал и каждое слово на идише наполнил кровью собственного сердца – и затем все семь книг навсегда запечатал в твердом переплете.
И еще там, в Иерусалиме, черпая из тех же родников, написал и напечатал первые две книги романа “Кольца на душе”, и там же, у окошка, смотрящего на выжженные горы, написал третью и двенадцать глав четвертой книги “Колец”...
И вот он, попавший в новый галут, который для него, старого Бояра, самый горький, самый трагический – там, у приднепровских вод, он не мог себе даже представить, и если бы кто-нибудь, даже самый близкий друг, предсказал ему это, черным по белому доказал и всеми мыслимыми и немыслимыми красками разрисовал, даже тогда он не поверил бы своим ушам и глазам и счел бы того просто безумным злодеем...
– Гойрл, Элиша, гойрл! Судьба еврейского писателя!

Но и Иерусалим он вместе с Шейндл вынужден покинуть, и, взяв посох, собрав радость и горе их ста пятидесяти лет, рукописи и книги, письменный стол, поминальные свечи и все кольца на своей душе, поменять место жизни...
– Придут ли они, Бояры, и сюда к нему, старому еврейскому писателю, который шумит, как старый дуб на предзимних ветрах в открытом поле?

А там, уже на новом месте, у заросших бурьяном белых волнистых песков, там, у моря, он, Элиша бен-Меир, для себя самого – и пусть никто не услышит – написал стихотворение:

Море бьет волною синей,
сребристо-огненной еще с седых времен.
Там, в грезах поднимается светило,
но здесь оно уже ко дну идет.

Стою у двух своих теней
, что с детских лет не разлучались,
и боль, и радость долгих дней,
как кандалы меня сковали.

Я скован был всегда судьбой..
. И здесь, сейчас, в закатной песне, –
здесь только горести огонь,
а радость – в черных клубах дыма,
что рвутся вверх из-под камней
пред смертным пламенем,
                              неотвратимым…

14

И Элиша бен-Меир, несущий в душе печаль затерянных в полесских лесах вспаханных огородов, он, в жилах которого все еще жива не только горечь прожитых на хуторе лет, но и пение синичек в запорошенно-зимнем мире, хмельной свист скворцов среди набухших почек ранних, еще влажных, обнаженно-голубоватых садов, где солнечные блики падают с веток в уже чернеющие сугробы... И нежная жаркая трель жаворонков над зеленеюще-цветущей землей... Ведь это они, птицы, переполненные священным пением и мудростью, еще под теми небесами, уже тогда учили его, еще совсем юного, краскам слов и ритмам строк.
И Элиша, в крови которого шумит водопад на скалах, у которого они с Пичей светлыми ночами, не проронив ни слова, сидели, замирая от пения соловья в кустах, только однажды у лунного водопада услышал, как Пиче сказал:
– Ну, допустим, я – сумасшедший, хи-хи... Это же все знают. А вот, попробуй пойди сейчас, посреди ночи, постучи в любое окно, разбуди спящего еврея, которому снится Эрец-Исруэль, где на ветвях деревьев висят спелые пирожки с корицей, а с горы Сион льются реки молока и меда, хи-хи!.. Он, потомок пророка Авраама, должен будет там только соблюсти заповедь – плодитесь и размножайтесь – и читать там, в Иерусалиме, у Стены Плача, псалмы... Хи-хи! Но пойди и постучи в окошко, разбуди еврея, прерви его сон и спроси, прав ли Пиче, – он ответит: “Пиче? Этот мешигенер, этот сумасшедший?” Но ведь и ты, невинная овца, ведь ты и сам все это хорошо знаешь... Ну, ладно, я сижу тут и слушаю соловья, ладно, потому я и мешигенер, хи-хи... Но ты, ты – тоже, или только еще готовишься стать сумасшедшим? – и вдруг больно стиснул его плечи: – Ухом, хлопчик, ухом ты здесь ничего не услышишь. Здесь, святой агнец, надо слушать душой... Хи-хи! – и, стащив с кривого березового деревца мокрый китл, набросил его на себя и босиком отправился на старое еврейское кладбище, где Барух-Бер Наадия сидит и смотрит в горящее пламя костра...

И Элиша бен-Меир, несущий в душе печаль и красоту заката, горькие хуторские годы и пение синичек в зимнем запорошенном саду, лунный плеск водопада на скалах, Пичин и Баруха-Бера костер на старом кладбище, тюрьму в джунгли-швили стране, поминальные свечи ночами с потухшими звездами, жгучий гнев за кровавый навет, обрушившийся на него уже тут, в сердцем вымечтанной стране... – он, Элиша, несмотря на весь многострадальный опыт, уже не верил и совсем не надеялся, что там, у волнистых, сухим бурьяном поросших песков, еще увидит больными глазами таинственную красоту и услышит в кипящих волнах мелодию морской пучины... Ту мелодию, что слышишь не ухом, а душой – ибо если грозный шум морской пучины слушать ухом, он тяжело ляжет на душу – чем ближе к берегу, тем тревожней волны и гибель конца...
И как раз тогда, достигнув берега, заветной цели, мечты и покоя, именно тогда гибнут они, волны, в страшных муках и с отчаянным стоном исчезая в песках...
Слушать зимнее море надо душой, – только тогда можно почуять мелодию морской пучины, расслышать музыку первозданного хаоса – ту вечную музыку, когда смерть и жизнь еще были едины, неразделимы...

И он, Элиша, прикипел тогда к новому месту, услышал мелодию морской пучины – и эта мелодия слилась с поминальными свечами на его столе, за которым по ночам справа он видит сверкающие огни древнего Акко, а слева – гору Кармель, снизу доверху в гирляндах яркого света; этим лучистым ночным светом, этой музыкой морской пучины он, старый Элиша бен-Меир, потрясен и поражен, и, сбросив с плеч полосатый, как талес, шарф, вновь отправляется туда, к тем опустошающе-разрушающим годам, – предстать вместе с Долей перед судом грядущих поколений.

И, преодолевая даль и ширь, моря и горы, грады и веси, отсюда, из страны предков и грез, которую поколения галутных евреев с болью и мужеством, реками собственной крови и оврагами, засыпанными собственными костьми, принялись заново, на руинах, отстраивать; отсюда, у стола с поминальными свечами, из той долины заката, где низкие зимние небеса в чернеюще-лиловых, как запекшаяся кровь, тучах заливают окно проливным дождем – среди бела дня почти не видно букв, написанных на бумаге... Отсюда, из страны Сиона, куда он, Элиша бен-Меир, на старости лет, измученный, с огненными кольцами на душе, бежал из смердяковской страны в поисках крыши над своей жизнью, и – главное – за достойным продолжением тысячелетнего, бьющего ключом творчества его народа; отсюда, из самой глубины одиночества, взывает он, старый коэн, к своей дочери туда, в Карпатские горы, где по ночным лесам гуляет острый топор... Отсюда, уже у диких песков и моря, шумящего серебристо-огненными волнами, взывает он, старый отец, к дочери:

– Я слышу, майн кинд, слышу, как звенит цепь на твоей душе при каждом шаге там, у поросших лесами Карпатских гор, в сельских сугробах, что выпали уже в тринадцатый раз после нашего отъезда, после того как мы оставили тебя там одну-одинешеньку...
И эту цепь, доченька, ты не можешь сбросить и остаться в живых... Я знаю, – я так по тебе тоскую, – знаю, что при каждой попытке освободить душу от этой цепи, она еще глубже впивается в твои тело и душу, принося тяжелейшие, нечеловеческие страдания.
Доченька, моя доля и твоя судьба – обе жестоко брошены в огненный заколдованный круг. И когда? После Бабьего Яра и Понар, уже после Освенцима, Треблинки и Майданека, после страшного искоренения и уничтожения – и ведь никакое бегство от себя, никакая перелицовка кафтанов никак не помогли... И как раз тогда, после величайшей в истории народа Катастрофы, именно тогда, с очевидностью и жестокостью, на него обрушилось страшнейшее проклятие: “Сыновья твои и дочери твои будут отданы другим народам” – тем, которые хорошо знали, что жгут и душат евреев, стар и млад, матерей и детей, шесть миллионов... днями и ночами, неделями, месяцами и годами... и молчали, на помощь не пришли, ребенка из печи и душегубки не спасли... – “Сыновья твои и дочери твои будут отданы другим народам, и глаза твои будут смотреть и всякий день истаивать о них, и не будет силы в руках твоих”.
И в кровавой тоске бьется мое сердце, и я вижу тебя, майн кинд, в снегах, в самый канун зимы, зеленовато-морозными, скаредно-солнечными рассветами, уже после того как твоя соседка, старая Меланья, что живет напротив под жестяной крышей – в этом доме до войны жил еврей с женой и четырьмя детьми, обеспечивая всю деревню керосином, иголками и нитками, спичками, серпами и косами... И еще он писал крестьянам письма в Канаду... Но едва немцы появились в деревне, соседи принялись им помогать – гнали еврея с женой и четырьмя детьми к поезду, везущему их в лес на расстрел...
Я вижу тебя, дочка, в снегах, в самый канун зимы, скупо-солнечными рассветами у Карпатских гор, уже после того как твоя соседка, старая Меланья, широко улыбнувшись, продала тебе крынку молока... Вижу, как ты проводила в школу свою дочку, которая двенадцать лет назад, еще совсем маленькая, девятимесячная, не сходила с моих рук, словно чуяла, что мы расстаемся навсегда... Но в моей душе еще тлеет маленькая надежда, что она выйдет замуж за еврея и приедет к нам, а с ними и ты, майн кинд, и твоя мама перестанет – уже тринадцатый год – лежать по ночам с открытыми глазами, и никакое снотворное ей не помогает...

А затем я вижу, как ты, отправив ребенка в чужую деревенскую школу, шагаешь по навеянным красноватым сугробам в свое рабство, провожая по дороге еще один старый год жизни, оставивший и на твоей душе кровавый рубец... И, с трудом вытягивая ноги из глубоких сугробов, думаешь:
– И с чем придет, и что принесет мне новый год?
И ниоткуда – ни с земли, ни с неба – ответа не ждешь. А ты и не хочешь никакого ответа – ты его боишься, ибо знаешь... А от хат веет запахами пареной половы и вареной картошки в мундире, с голого тополя кричит ворона, и ты идешь, майн кинд, по краснеющим сугробам туда, в бывшую графскую усадьбу, в школу, к своим ученикам, которые между собой зовут тебя жидовкой...

И тут из его, Элиши бен-Меира, рук выпадает ручка:
– Погоди, – говорит он сам себе, – погоди, остановись! Твое решение предстать с Долей перед судом грядущих поколений может навлечь на нее большое несчастье, за это она может положить голову на плаху... Молчи, Элиша, молчи, неси свою боль в душе и дальше – до самой могилы.
Молчи, Элиша, молчи! Суд будущих поколений сам разберется, в какое время и в каких условиях вы жили, – и вынесет праведный приговор... А если кто-нибудь из потомков все же решится бросить камень, то пусть бросит его в меня, а не в тебя, майн кинд!

Молчи, Элиша бен-Меир, молчи! Твои слова отсюда, из долины заката, могут ей, твоей дочери, принести самые большие страдания и лишения в жизни... Они, эти смердяковские холопы, за твои слова здесь способны там отправить ее в самые глухие места, выслать в край вечной мерзлоты, и никто за нее здесь не поднимет голос, ибо она, твоя дочь, попадет в ту белесую тьму не в качестве “морэ”-учителя...

Они, эти морим, еще больше обостряли ненависть к еврейству там, в джунглишвили-стране...
А ведь они не имели там никакого смысла – тот, кто действительно решился ехать сюда, а не завернуть из Вены в другую страну... Для того, кто сердцем рвался сюда, в Эрец-Исраэль, было достаточно и предостаточно ульпанов... И, спустя всего две недели, каждый из них уже мог сказать:
– Я не еврей, я – израильтянин!
В защиту их, морим, здесь поднимали очень громкие колоса, кричали со всех сторон света – ведь этот морэ не какой-то там, упаси боже, Перец Маркиш или Давид Гофштейн, Давид Бергельсон или Дер Нистер...
– Довольно, Элиша бен-Меир, хватит! Тебе все еще не могут простить твои строки: “Скажи, великий пророк, ибо душа моя изнывает от горя, скажи: те, что живут здесь, в возрожденном еврейском государстве, и в самом деле те самые, которым Всевышний вдохнул живительную душу в пересохшие кости?.. Скажи, пророк, так это они – наше утешение и награда за две тысячи лет раскаленных страданий, за все зверства креста и полумесяца? Так это они, пророк, и есть вознаграждение, лавровый венок за все напасти, за костры инквизиции и огненное пламя Освенцима? Скажи, великий пророк, нам действительно стоило пройти терновым путем ради них, презирающих и отталкивающих твой народ рассеяния?“

– Молчи, Элиша бен-Меир, молчи, тебе еще не могут простить эти слова. За них, за эти самые слова, тебе объявлен тихий бойкот; молчи, старый коэн, молчи! Но старый коэн молчать не может и кричит отсюда, из этих песков:

В блудливой пене на твоих губах,
в самодовольных, сытых ваших лицах,
в бесстыже-откровенных ваших взглядах
зашло и закатилось наше солнце
  от горя всех разгневанных отцов
  и всех надежд прекрасных поколений
      на чудом исцелившееся завтра
      и на живые наши семена.

15

И в те зимние, по-израильски, дни, пропитанные запахами апельсинов и свежих огурцов, в те дни, когда Элиша бен-Меир не смог сказать перед судом грядущих поколений своего последнего, самого главного и наболевшего слова... В те дни, уже под вечер – солнце здесь большое, жаркое, раскаленное, почти июльское, погружается в морские глубины, а небо над горой Кармель, где пророк Элияху а-Нави одолел вещунов Баала, вызвал небесный огонь и показал царю Ахаву и всему народу, чей Бог – истинный Всевышний, и там же, на горе, умертвил четыреста лжепророков... Небо над Кармелем сейчас, на закате – большое выгнутое зеркало, удивительно яркое, в котором облака непрерывно меняют и форму, и цвет, – и вдруг, в мгновенье ока это зеркало раскалывается, огненные осколки гаснут, и падает густая тьма; вот тогда, в час внезапного таинственного заката, услышал Элиша бен-Меир тревожный сердечный голос старого Акивы Бояра:
– Лес, Элиша, велик шумом, поле прекрасно колосьями, а слово величаво, прекрасно и мощно правдой... Но каждое дерево, Элиша, шумит в своем лесу, каждый колос украшает свое поле, а каждое слово должно войти в самое сердце. Без человека с открытой душой все мертво... А для кого, Элиша, шумишь ты? Ты действительно надеешься, что твое слово, измученное и кровоточащее, дойдет до грядущих поколений и там, на далеком суде, найдет чуткие уши и сердца? Ты в самом деле уверен, старый коэн, что и ты, и твоя Доля там, в далеком будущем, найдут сочувствие и, главное, справедливость? От твоего огня, Элиша, им достанется только пепел!
– Почему и для чего, Акива-друг, ты это говоришь?
– Послушай меня, Элиша, душой, выслушай, и ты поймешь мои слова, как вышедший с глухой тропы на широкую дорогу... Выслушай древнего старца, Акиву Бояра, который только что хорошо выпил с ангелом смерти...
– И давно ты с ним выпиваешь?
– Уже несколько лет. Как только он приходит, я тут же выставляю крепкую наливку и пью с ним наше боярское “лехаим” – у него даже кости краснеют... Но ты послушай дальше древнего старца, Акиву Бояра, что пьянствует в сумерках с ангелом смерти, – выслушай, Элиша, бывшего клейзмера, что после погромов мотался на волшебной тележке из местечка в местечко и даже там играл на своей боярской скрипке, на которой ни разу не лопнула ни одна струна... Играл на кривых улочках, покрытых окровавленными перьями, разодранными подушками и перинами; играл среди домов с выбитыми стеклами – играл там фрейлехс и волехл, сыпал шутками и прибаутками, каламбурами и остротами... Не давал евреям впасть в отчаяние.
– И когда же, Акива-друг, ты выведешь меня с глухой тропы на широкую дорогу?
– Не спеши, только один раз за всю зиму тетерев-косач в лесу... Не перебивай меня, Элиша, молчи и слушай, что в пожелтевшем и почерневшем боярском “пинкасе”, уже рассыпающемся от старости, послушай, что там в нем, в том пинкасе, написано. И последним, кто оставил в нем свои записи, был еврей-лесник, старожил Полесья, друг Гавриэля Бояра, Зхарья – большой молчун семейства Бояров, все дети которого, один за другим, умирали еще младенцами, и только перед смертью, избитый и покалеченный дубинками мужиков, распаленных ненавистью... Только перед смертью он, Зхарья, созвав всех своих умерших детей и воображаемых внуков, поставил на убранный скатертью стол вина и закуски и произнес речь, выстраданную и вымолчанную за всю жизнь...
– А ведь долго вымолчанное слово, Акива, долго вымолчанное слово – как долго выстоянное вино.
– Да, Элиша, но и как зрелый колос, что не должен перестоять, перезреть и осыпаться впустую... Там, в старом боярском пинкасе, что хранится теперь у меня, и мне некому его завещать: Стыся скончалась от тоски и горя, Даниэль – сын миме-Либы, небом благословенный художник, и Аврум – старый солдат и партизан – оба погибли здесь... Последние, крепкие, как столетние дубы, Бояры, гибнут и гибнут!..
– А молодые, Акива-друг, молодые Бояры – Эзра, названный в честь праотца Бояров, много поколений назад осевшего в Полесье; как он, Эзра, твой внук, сын твоей дочери, которого Даниэль во время Второй кровавой мировой войны принял из Стысиных рук и принес сюда на своих искалеченных в тюрьмах руках; а внук Аврума, названный в честь великого старца, Ицхака Бояра, погибшего в Волчьей балке... Как они, Акива-друг, как они, наши внуки?
– Там, Элиша, там, в пинкасе всех Бояров, великий молчун, Зхарья, чернилами, которыми переписывают Тору, записал, как однажды, предвесенним днем тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года, в канун Песаха, он услышал из самого удаленного от дома хлева, стоящего у самого леса, рев быков. Но это не был тревожно-тоскующий рев по первой молодой травке на восходе солнца, заливающего стойла теплыми лучами. Рев был испуганным и сопровождался лязганьем цепей, из которых пытались вырваться взбудораженные быки. Но и овчарка, пустившаяся бежать на шум, у хлева остановилась и тоже начала выть. Такого с ней еще не бывало, и Зхарья, открыв дверь, бросился к хлеву: там, внутри, он увидел стоящего посредине бурого медвежонка, месяцев двух, не более. Зхарья понял, что с медведицей, матерью медвежонка, случилась беда – возможно, она погибла в бурном весеннем половодье, а этого малыша чудом занесло сюда... И, положив медвежонка в мешок, Зхарья принес его к себе во двор. Пожалел животное. И чем дальше, тем больше зверь привыкал к дому, все больше ластился к Зхарье – просил почесать за ушком... Прошло несколько месяцев. И целый год. Но однажды вечером медведь исчез со двора, как луна с небес. С тех пор прошло четыре года, и Зхарья, похоронив уже и жену, возвращаясь с кладбища домой, он, лесной житель, умеющий отыскать любую стежку-дорожку, знающий все входы и выходы, он, Зхарья, потерявший жену и окружающий его мир, заблудился в лесу.

И он идет, Зхарья, и идет, и ветреный день уже клонится к вечеру, и силы иссякают, и ночь с крепким февральским морозом и метелью пронизывает все – с земли до самых небес… У февраля два друга – метель да вьюга!
И он попадает в ночную морозную пургу, пронизывающую до костей, ноги в теплых валенках тоже коченеют и деревенеют – пальцы почти не двигаются.
Он лежит, Зхарья, и даже туда, к сосновым корням, добраться, пытаясь спастись, укрыться от разгулявшейся метели, не может. И тут он чувствует, как земля под ним обрушивается, и он с треском проваливается. И куда-то падает...
А там, в темноте открывшейся ямы, стоит теплый тяжелый густой дух, забивающий дыхание, и тут же он нащупывает рукой волосатую шерсть – Зхарья покрывается холодным потом: он попал в медвежьею берлогу, в логово зверя, где тот зимует... А зверь, почуяв в своей норе, совсем рядом, человека, начинает злобно дышать и сопеть, и тут же хватает его в свои мощные лапы. Зхарья читает молитву... Но тут же ощущает, как зверь начинает облизывать его руку. Зхарья чешет его за ухом... И зверь снова засыпает. А когда метель стихла, Зхарья спокойно вылез из логова.

И тут Акива Бояр замолкает. Элиша ждет. Но когда, набив трубку табаком и закурив, Акива продолжал молчать, – его лицо с мягкой волнистой белоснежной бородой окутано табачным дымом, словно тучей, – тогда, все еще не зажигая свечей, все еще в темноте, в полумраке комнаты, едва освещенной уличными фонарями; тогда, видя Акиву, который курит и молчит, – его черные глаза то и дело вспыхивают из-под серебристых насупленных бровей – Элиша, прерывая молчание гостя, спрашивает:
– Акива-друг, с той глухой тропинки на широкую дорогу мы уже выбрались?
– Да, Элиша, выбрались.
– И куда бежит эта дорога? Куда она ведет?
– К далеким будущим поколениям. К тому самому суду, на котором ты со своей Долей хочешь предстать. Но судить на том суде тебя будут внуки Амицура Яари, его потомство, его воспитанники, его наследники...
– А кто такой, друг мой, Акива, этот Амицур?
– Мой внук, сын моей дочки, моей Доли, которая скончалась в родовой лихорадке на тюремных носилках в стране Смердякова Второго, а Стыся после обрезания ребенка в домике для омывания покойников на старом кладбище увезла к себе в деревню. Тогда, в кровавом тридцать седьмом, совершать обряд обрезания было так же опасно, как насильственно крещеным евреям – испанским маранам – тайно исповедовать иудаизм во времена инквизиции... Да еще ей, Стысе, партийной активистке, председателю сельсовета – у нее под ногами уже и так земля горела: ее Шмулика, красного командира с женой, Тамарой, и их тринадцатилетней дочерью, Даниэлой, уже расстреляли в подвалах НКВД. Хейрус, Аврум, Ива и Даниэль уже тоже попали к ним в лапы... И после обрезания, той же ночью, Стыся увезла ребенка к себе в деревню и пять лет была ему нежной преданной матерью. Увозя ребенка от немцев, она гнала лошадь, запряженную в телегу, сквозь пылающие пшеничные поля и спасла его от смертельной опасности. Своего родного сына, своего второго Зорехла, больного, она оставила там, в больнице, и впоследствии немцы его, этого тринадцатилетнего партизана, повесили у церкви.

Ее младшего сына, первого Зорехла, названного в честь прадеда, приходившего к Стысе во сне и велевшего ей исполнять разные миссии – и она повиновалась и шла... Первого Зорехла вместе с ее мужем, Нахумкой, – самым прекрасным сном ее жизни – убил атаман Ангел; он, Нахум, бросился на убийц со стулом, и они вонзили ему нож в спину... А миме Либе, бросившей атаману в лицо: “Горе вам, христианам, горе вашему богу Иисусу, если для того чтобы стать “истинным христианином”, вы хотели заставить ребенка убить родную мать! У вас кровавая бандитская вера...” Ее, миме-Либе, – всеобщую утешительницу, одну из самых красивых дочерей Бояров – с доброй грустной улыбкой на гордом лице, с неизменной даже в самые тяжелые времена жаждой жизни, светящейся в карих глазах. Ее, миме-Либе, с густыми, без признаков седины блестящими черными волосами, ее, миме-Либе, сыпавшую такими милыми шутками и прибаутками, ее, статную и миловидную, на которую всегда было приятно смотреть, ее, миме-Либе, бандиты живьем закопали в лесу, и никто не знает, где ее могила и где покоятся ее кости...

Своего старшего сына, тоже названного в честь прадеда, Зорехла, которого Стыся родила от Даниэля, сына миме-Либе, она, чтобы спасти шестьдесят два боярских ребенка, – как было условлено, они уже ждали ее под Полтавой, – его, Зорехла, она вынуждена была оставить в больнице горящего местечка, и немцы повесили его, этого тринадцатилетнего партизана, который со слепым старцем-бандуристом бродил по базарам и ярмаркам, тут же передавая все, что видел и слышал, Авруму в лес... Немцы вешали Зорехла дважды. Первый раз с криком: “Убийцы, убийцы... Мама, я тебя люблю!”– он сорвался с петли. И я, Акива, все это слышал и видел – посреди бела дня, под огромным сияющим солнцем.

.. А на площади перед церковью, звенящей во все колокола, стояла воскресная толпа в белых, вышитых красным крестиком сорочках и, наблюдая, мрачно молчала. Один пожилой мужик перекрестился, когда Зорехла, еще совсем мальчишку, повесили во второй раз... Я же, с петлей на шее, стоял и ждал, что вот-вот из-под моих босых ног выбьют табуретку... или ящик... уже не помню, на чем я там стоял... А моя сестра, моя Ива, уже висела справа от меня, и ветер средь бела дня раскачивал ее, мертвую, под шум родных полесских лесов.
И тут Акива, опираясь белоснежной головой о темную сумеречную стену, бросает:
– Куда, спрашиваю я тебя, Элиша, куда мне с этой тоской деваться? С этой тоской я летел сюда, в страну предков... И куда мне теперь, спрашиваю я тебя, старый коэн, куда мне в этом мире с моей вечной тоской, с этим несгорающим кустом, теперь податься? К нему, к моему внуку, к Амицуру?
– Акива-друг, мой дорогой Акива, ведь твоего внука, сына твоей Доли, зовут Эзриком – это имя он получил в честь праотца-основателя великого мужественного колена Бояров... Почему же ты зовешь его Амицуром, а не его прежним красивым именем?
Но Акива не отвечает. В его широко распахнутых глазах вспыхивают огоньки, и он вновь принимается набивать трубку крепким турецким табаком.

16

И Акива, не зная, куда деваться с этой необъятной вечной тоской, все больше погружается в себя, в свою еврейскую душу, широкую, бездонную, вмещающую не только радости, но – и это главное – всю бесконечную боль и бесчисленные страдания многих поколений евреев – от блуждающих с посохами странников по Синайской пустыне и жертвоприношения Авраамом сына Ицхака (акидат Ицхак) на горе Мориа и до акидат Ицхак в Волчьей балке Полесья – правда, там ангел Божий не появился и нож из рук убийц не выбил...
Тогда, в тех сумерках, даже белоснежная голова Акивы потонула в густом чернильном свете уличных фонарей, проникшем даже сюда, на шестой этаж. Глаза Акивы тоже скрылись в серых лоскутках душистого дымного облака, летящего из его трубки. И тут, вдали от морского шума, растущего с наступлением ночи, задумавшись, Элиша вслушивается в напев полесских ветров, раскачивающих Иву на виселице... И вновь слышит воспламененный гневом голос Акивы:
– А мой внучек, – Акива швыряет из своей души не слова, а, словно выхваченные из костра, раскаленные камни, – мой внучек – единственный сын моей единственной дочери, которую в день ареста Даниэля, ее мужа, в тот самый день взяли из больницы... Ее, рожавшую в муках, подняли с постели, несмотря на сильный жар и лихорадку, а когда доставили в тюрьму, она скончалась там на носилках... А мне – отцу – не отдали даже ее мертвое тело, чтобы я не предал его земле по еврейским законам и обычаям, чтобы не похоронил на еврейском кладбище, чтобы некуда было ходить на могилу, чтобы не было могильного камня, который можно обнять...
И вот тогда Стыся взяла новорожденного, единственного сына моей погубленной Доли, и после обрезания ребенка в домике для омывания покойников на старом заснеженном кладбище увезла к себе, и на пять долгих лет стала ему там, в деревне, нежной и преданной матерью, ничем и никак не выделяя собственного ребенка. А когда Гитлер – да сотрется имя его! – напал на Россию, Стыся увезла Эзрика от немецких убийц, и под огнем, пересекая пылающие пшеничные поля, спасла от смертельной опасности. А своего родного сына, Зорехла, слабого и больного, оставила там... Позже пятилетнего Эзрика она передала в руки его отца, с которым встретилась на дорогах войны, точно там же, где столкнулась с Абушлом, не перестававшим пугать и предостерегать:
– Евреи, немец идет, конец света наступает... Но без Спасителя, без Мессии! Пророки вас обманули, обманули, обманули!.. Евреи, прочтите – по себе! – кадиш... Немец идет, смерть уже здесь, никаких детей после вас не останется, не останется!
А тот, Даниэль, – сын миме-Либе, художник, спасся тогда только чудом. Отворив тюремные ворота, – немцы были уже на пороге города, и арестованных некуда было вывозить – отворив ворота, тюремщики приказали:
– Политические – направо!
– Уголовники – налево!
И Даниэль, по наивности и искренности, чистосердечию и обнаженной правдивости, он, Даниль, повернул направо, но, почувствовав чей-то сильный пинок в бок, пошел налево... И остался в живых. А по тем, кто оказался справа, по политическим, тут же открыли огонь.

И Даниэль с ребенком на руках – изуродованных и выкрученных в подвалах смердяковских тюрем – пройдя Среднюю Азию, Узбекистан, Туркмению, Персию и Ирак, пришел в Эрец-Исруэль – землю своих предков; сам он уже был изможден и обессилен – кожа да кости – но все еще с боярским гневом и огнем в душе: в своих руках не мог удержать не только лопату, но даже кисть...
Ребенка у него забрали в кибуцный детский дом, который несет ответственность за воспитание ребенка – от самого рождения до призыва на армейскую службу; там, в кибуцных детских домах, дети живут вместе, днюют и ночуют, учатся и играют, там их кормят и одевают... Прекрасно! Потрясающе! Невероятно! Оригинально! Однако туда, в эти детские дома идиш не должен проникать – упаси Боже! Речь Бояров там звучать не должна... Она должна быть стерта из памяти... Слушайте и изумляйтесь! В то время, когда в Восточной Европе уничтожают миллионы евреев – мужчин, женщин и детей, стар и млад, детей живьем закапывают в Бабьем Яре, в Понарах и Волчьей балке – во всех лесных и степных ямах и оврагах... Евреев отправляют в лагеря смерти и сжигают в газовых камерах Освенцима, Треблинки и Майданека... И в то же время здесь – здесь! – уничтожают их родной язык. Язык народа, волшебный идиш, язык миме-Либе, Ицхака Бояра... А ведь Соломон Мудрый сказал: “Ничто не ново под луной!
” И Акива вдруг отрывает свою белоснежную голову от чернильной тени на стене, встает, глубоко затягивается потухшей трубкой и начинает ходить от окна к двери и обратно: – Да, – говорит он, но уже не так с гневом, как с глубокой грустью, – да, здесь, в этой выстраданной, поколениями вымечтанной, кровью политой стране отцов, огненную нить и огненный столб уже потеряли, и один Бог в небесах знает, можно ли еще будет их отыскать. Не надо, Элиша, не надо зажигать свечи. Ночью все дороги прямее... Когда Стыся, уже на старости лет, после Шестидневной войны добралась, наконец, до еврейского государства, то мой внук, сын моей погибшей дочери, он, Амицур Яари... Свое прежнее имя, Эзра, ему здесь не подошло – ведь основатель всего семейства Бояров был галутным евреем... Хотя и тот, праотец Эзра, тоже был галутным – он шел с евреями из Вавилонии в Эрец Исруэль, сохраняя их язык – а ведь их языку было не тысяча лет, а всего семьдесят... И тот язык у народа не был вырван и уничтожен... А двенадцать миллионов евреев мира, не говорили с восхода до заката на арамейском и не создали на нем ни хасидизма, ни бундизма, ни сионизма, ни признанной во всем мире литературы... Послушай, Элиша, не перебивай меня, выслушай, выслушай – эта война не была войной языков...
– А что же это было?
– Тысячу лет еврейский народ хранил и берег язык Торы и Талмуда – дети в хедере читали на иврите, переводя и объясняя на идиш: “Вэ-идабер – ун эр хот гередет... Адонай – Гот... эль Моше – цу Мойшен... ломар – азой цу зогн...” (И говорил... Бог... Моисею... и сказал...). А в ешивах и юноши, и бородатые евреи не только толковали и аргументировали на идише, но зачастую подолгу докапывались и доискивались до самых глубоких смыслов... Нет, Элиша, это не спор о языке, нет, это война за суть бытия еврейского народа! Здесь шла жестокая война народа против отвергающих и отталкивающих... Элиша, тот язык, на котором народ говорит, и есть национальный язык! Испанцы, французы, итальянцы – им и в голову не придет, что если их Евангелие, их Новый Завет написаны на латыни и все они молятся на латыни, означает, что их национальным языком должен быть не французский, не испанский, не итальянский, а латынь!.. И если бы кто-нибудь посмел им такое предложить, его бы просто сочли за сумасшедшего... Великую “Божественную комедию” сотни лет тому назад Данте написал на языке своего народа – а ведь тогда латынь еще была языком всей культурной Европы... А тут, имея такой расцветший идиш и зрелую еврейскую литературу, такой драгоценный фольклор, эти отвергатели и ассимиляторы – а в каждом ассимиляторе сидит скрытый антисемит – они, внуки этих маскилим, этих просвещенных ассимиляторов, эти герцелисты, называющие себя сионистами, а к Сиону они имеют очень слабое отношение – Сион священен, это наша Тора, наш народ – а ведь они, герцелисты, – почти сплошь безбожники... Ни во что не верят... Они отталкивают свой, святой еврейский народ! А язык Бен-Иегуды [31], который насаждался здесь насильно, палками и огнем, он, этот искусственный арабизированный язык имеет такое же отношение к языку ТАНАХа и пророков, как язык тель-авивской проститутки к языку иерусалимской Суламифи из “Песни песней”... Не перебивай меня, Элиша, послушай, что было дальше, послушай, что Акива Бояр хочет тебе тут – самое главное! – сказать; слушай, бен-Меир, слушай, старый коэн, слушай Акиву, на скрипочке которого ни разу не лопнула ни одна струна и которому вдруг перерезали все струны – все четыре...
– Акива-друг, я поставлю чайник и налью тебе стакан чаю.
– Нет, не надо, подожди, Элиша, позже... Послушай того Бояра, которому черные немцы уже набросили на шею намыленную веревку, и только партизаны-Бояры, вынырнувшие словно из-под земли и открывшие стрельбу, вытащили его голову из петли; Иву и Зорехла, сына Стыси, вынули из петли уже мертвыми... А когда Стыся приехала сюда, он, Амицур Яар, никакаких родственных чувств не проявил, и языка ее – идиша, на котором она его баюкала, растила и лелеяла, не понял. Более того, даже слышать не хотел о своем детстве, прошедшем там, у Бояров... Он ведь уже был замешен на дрожжах и испечен на огне отвергающих галут. Ведь его единственный, духовный отец – Бен-Гурион – сказал, что Талмуд тоже надо сжечь! И что там, в галуте царили дикость, пустота и мрак... – Акива-друг, можно тебе предложить рюмку конька?
– Нет, Элиша, нет. Если бы я мог залить свои горе, боль, погасшие чаяния и надежды, если бы мог погасить пылающую в душе Катастрофу моего народа, детский плач из Бабьего Яра, Понар и Волчьей балки, я бы никогда не был трезвым, всегда оставался бы мертвецки пьяным... Он вовсе не хотел, Амицур Яар, чтобы Стыся напоминала ему о его первых пяти годах, проведенных там. Он стеснялся и воротил нос от них, от тех пяти лет. Он боялся, что его дружки-сабры, истинные израильтяне, пропитанные духом Иегошуа бин-Нуна*... чтобы они, не дай Бог, не узнали, что он, Амицур Яари, родился у тех галутных евреев, которые шли, как овцы на бойню... Ведь они, сабры, могут подумать, что и в нем, и в Амицуре, осталось что-то от галутных евреев, от Бояров... Но когда его сильно прижимают к раскаленной галутной стене, он, Амицур Яар, признает, что кое-что у них, у Бояров, можно и позаимствовать... А ты, Элиша бен-Меир, ты со своей дочкой, со своей Долей, хочешь предстать перед судом будущих поколений? И кто там и тогда будут нашими судьями? Амицуровы израильтяне? Ты, Элиша, наверняка заметил, ты ведь видел, как бегут морские волны, как их гонит издалека к берегу... Они бегут поодиночке, каждая в отдельности, но у берега сходятся, вместе набегают на берег и там исчезают... А древнее море, Элиша, вечно живое море, продолжает петь свою глубинную нетленную песню! – и Бояр, Акива, направляется к выходу...
– Акива-друг, – останавливает его Элиша у двери, – а что здесь случилось с отцом Амицура, с сыном миме-Либе, с Даниэлем-художником? А со Стысей, с Аврумом и его внуком, Ицхаком, названным в честь великого Бояра, святого старца?
– О них ты и сам знаешь... Мне пора. Есть древняя индийская легенда: перед смертью Будда выпустил стрелы из лука, и там, где упала стрела, заструилась река, в которой можно смыть все грехи и печаль... Но еще никто и нигде этих рек не нашел. Я, Элиша, тоже пойду, поищу такую речку... – и он вышел из дома.

_____________________________

* – герои произведений Э. Шехтмана
[29] - первый роман Эли Шехтмана, опубликованный в 1930 г.
[30] - намек на роман автора “Вспаханные межи” (1932)
[31] - пионер возрождения иврита как разговорного языка
Количество обращений к статье - 2454
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (3)
Гость Нина Гречаник | 13.12.2012 13:00
Высокая проза,сильный перевод.
Спасибо, Спасибо!
Гость | 13.12.2012 12:54
А это - Малер. Согласен.
И Элиша бен-Меир, несущий в душе печаль затерянных в полесских лесах вспаханных огородов, он, в жилах которого все еще жива не только горечь прожитых на хуторе лет, но и пение синичек в запорошенно-зимнем мире, хмельной свист скворцов среди набухших почек ранних, еще влажных, обнаженно-голубоватых садов, где солнечные блики падают с веток в уже чернеющие сугробы... И нежная жаркая трель жаворонков над зеленеюще-цветущей землей... Ведь это они, птицы, переполненные священным пением и мудростью, еще под теми небесами, уже тогда учили его, еще совсем юного, краскам слов и ритмам строк.
Гость | 13.12.2012 09:17
Читая Шехтмана, я не перестаю слышать музыку - Бетховена, Малера, Шумана, Бруха. И это не столько и не только явная музыкальность каждой фразы, а еще и необычайный накал и трагизм всей прозы.
Вот, например, здесь:
"И затем, после того, как слепой старец был сброшен вниз, вдруг воцаряется первозданная тьма, пустота и хаос, как перед сотворением мира, и тут же, так же внезапно, эта густая тьма раскалывается и разваливается, и четыре огненных жгута, обрамленные раскаленными сверкающими лучами, насквозь пронзают все семь небес со всеми его десятью сферами, и высочайший, со всеми бесконечными мерцаниями и сияниями престол, на который каббалисты усадили его, Всемогущего, падает вниз, в переполненный еврейской кровью Бабий Яр – и уже навеки, навсегда!"
Здесь явно слышится Бетховен.

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2017, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com