Logo
10-20 июля 2017


 
Free counters!
Сегодня в мире
19 Июл 17
19 Июл 17
19 Июл 17
19 Июл 17
19 Июл 17
19 Июл 17
19 Июл 17








RedTram – новостная поисковая система

Эксклюзив «МЗ»
Вспахать бездну (кн.4, гл.17-23)
Эли Шехтман

Четвертая книга романа «Кольца на душе»


Перевод с идиша: Альма Шин

(Окончание. Начало в «МЗ», №379)

17

И у поминальных свечей там, в долине заката, у подножья горы Кармель, под солеными морскими ветрами, он, вечный траур, старый еврейский писатель, Элиша бен-Меир, решает, как пообещал Акиве, ничего не замалчивая и не утаивая, рассказать о последних днях жизни Даниэля – сына миме-Либе и Шмарьи, второго художника в роду Бояров; но лишних подробностей того времени не касаться и в царящую тогда атмосферу не углубляться – об этом довольно хорошо известно, немало написано и напечатано.

Взойдя с ребенком на руках, выкрученных в тюрьмах, на землю праотцев, едва ступив с Эзриком на землю, каждый клочок которой пропитан кровью борцов и героев, он, боярский художник, с необъятной душой своей матери и огромными, высматривающими Мессию, глазами отца, – ни у отца, ни у матери могилы нет, и где покоятся их кости, известно только Господу Богу; взойдя с ребенком на землю праотца Авраама и Иехуды Маккавея, Даниэль опустился на колени, поцеловал землю и от всей души поблагодарил Всевышнего, который после стольких мук и скитаний привел его с Эзриком – сыном единственной дочери Акивы, Доли, – сюда, в Эрец Исруэль, где кистью в зубах, с национальным горем и неутешным гневом в пламенной боярской душе, он заново – и уже совсем другими красками, в совершенно новом свете – напишет картины, которые там, в смердяковских тюремных подвалах, были изрезаны и сожжены.
И еще тогда, припав лицом к земле, он верил, что, как только кончится война, они, Стыся и Зорехл, тоже приедут к нему сюда, в страну предков.

Ведь Стыся, которая в те разбойничьи петлюровские годы оставила любимого мужа, своего вымечтанного Нахумку, залитого кровью, лежать на земле, и с мертвым ребенком на руках вывела через погреб его, Даниэльку, из пылающего дома и удушливых клубов дыма – спасла ему жизнь, а затем отправила учиться живописи, всячески поддерживая и помогая во всем; а ведь она, Стыся, – его первая, единственная любовь; еще тогда, тринадцатилетним, лунной морозной ночью он бежал за ней из горящего местечка в село Могильное, где в поповском доме, в кругу разодетых в шикарные полушубки и вооруженных до зубов бандитов гулял батько Левада со своей атаманшей-блондинкой.

Его любовь к дочери Акивы, Доли, эта поздняя любовь была совсем иной. Нет, не меньше. Но иной, чем к Стысе, ведь они с Доли – абсолютно разные... Со Стысей это была радость цветущей земли, красота и восторг от восхода солнца, хмельная песнь любви тетерева-косача на рассвете в еще зимнем лесу; косач не слышит подкрадывающегося егеря, и даже когда пуля настигает его, не ощущая боли, продолжает петь... А вот вторая любовь, поздняя, к Доли, как чистый огонь, долгие годы светила ему, Даниэлю, в темноте, не давая сбиться с пути, погибнуть в ожесточении и мрачном отчаянии; или того хуже – впасть в апатию...
Та любовь, Долина, ее чистый огонь, все еще горит в его теле, а Стысина горячая любовь все еще наполняет земной радостью его душу.

Но после войны, после моря крови и гор пепла, после величайшей Катастрофы еврейского народа он уже не ждал Стысю с Зорехлом, – богатый талантами, Зорехл наверняка стал бы художником героизма Бояров и их гибели – ведь он погиб тогда в пожаре, в яростно полыхающем огне, в той борьбе не на жизнь, а на смерть; он, Зорехл, видел душой и впитал в нее всю боль... Художник видит и пишет душой. Натуралист, описатель и “разрисовщик”, видящий только глазами – не творец, не мастер, а ремесленник... Он, Даниэль, уже знал, что Зорехла и Иву немцы повесили, а его тестя, Акиву, – дивного еврейского клейзмера – Бояры-партизаны успели вытащить живым из петли.

И еще он, Даниэль, уже знал, что Стыся, Акива и Аврум ни могил Зорехла с Ивой, ни Волчью балку – эту братскую могилу, не бросят: ведь жители Вербинки тут же засыплют эту кровавую яму землей, чтобы ни следа, ни памяти не осталось, ибо не только руки нацистов, но и местных крестьян по локти залиты еврейской кровью – на их руках кровь их соседа, стопятилетнего старца, Ицхака Бояра, который всего за час до смерти еще пахал землю.

И еще он, Даниэль, хорошо знал, что вырваться из той, джунглишвили страны, просто невозможно, как невозможно пробить головой стальную стену... К тому же, старикам надо было позаботиться о юных Боярах, которые возвращались с войны с далеких Уральских гор, где Стыся прятала и спасала их от немцев; они, старые Бояры, тем, молодым, выжившим, которые, вернувшись, уже не найдут ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, должны были помочь соорудить жилье и обрести крышу над головой. Но самое главное – не дать им впасть в отчаяние, продолжать жить, справлять веселые свадьбы – на древе Бояров должны вырастать новые ветви.

А он, Аврум Бояр, и вовсе, даже если бы мог, не сдвинулся с места – он все еще надеялся, что его дочь, Рохл, с мужем, Гавриэлем, что эти двое молодых Бояров, самых смелых и решительных, активных и дальновидных, еще откуда-нибудь, из какого-то концлагеря вернутся к своим детям и к нему, к отцу, живыми и невредимыми. По ночам, там, в хате под соломенной крышей, он слышал их шаги в шумящем лесу.

В те годы, уже после войны, здесь, в новом Израиле, Даниэль и сам начал отдаляться от Долиного сына; изредка, добираясь к нему в интернат, уже поднявшись на гору, он чувствовал холодность и отчужденность, но, главное, – у них уже не было общего языка.

Тогда же, в те же годы, он был уже очень далек и очень отчужден от своего старшего брата, Давида, которого до прибытия сюда, в Эрец Исруэль, никогда в глаза не видел, но много слышал о нем от мамы, что, когда он еще учился в ешиве, сам глава ешивы писал родителям, что они могут гордиться своим шестнадцатилетним сыном, что их Дувидл будет великим человеком – недаром многие матери уже интересуются им... У Шмарьи после того письма завертелось в левом глазу волшебное колечко. Шмарья уже видел себя сидящим в синагоге на почетном месте рядом с сыном, который станет известным раввином, видел себя идущим по городу, по его светлым центральным улицам, в новом капоте, в новой шапке, в хромовых сапогах, и все указывают на него пальцем: это же он, реб-Шмарья, отец молодого знаменитого раввина...
И вот тогда, когда в обоих глазах Шмарьи заплясали волшебные колечки, все это и случилось: той ночью, когда Хейрус, Ива и Адриан на телеге с лошадьми, подаренными Гавриэлем Бояром, собирались тайно пересечь российскую границу, той самой ночью, когда первый весенний ливень обрушился на воскресшую распахнутую землю, когда зигзаги молний с черных небес летели в глубину лесной чащи, раскалывая вековые дубы и охватывая их пламенем, той грозовой ночью Ицхак Бояр сказал своей дочери, Хейрус:
– Я вовсе не хочу, чтобы ты остановилась, не хочу, чтобы ты бросила посреди дороги свои скрижали... Слишком много крови и страданий они тебе стоили – от своей идеи может отказаться только тот, кто не пролил за нее ни капли крови... Иди своим путем, пусть Акива тоже продолжит путь на своей волшебной тележке, пусть и Шифра идет своим путем, а я – я продолжу свой путь, пойду своей дорогой... Пусть каждый идет своим путем. Где-нибудь ведь должна решиться судьба каждого из нас и наша общая судьба тоже.

И той же ночью, когда, проводив телегу с Ивой и Хейрус, она, миме-Либе, возвращаясь грозовой ночью, между молний и раскатов грома, по бездорожью, по размытому полю и лесу, с трудом добралась до деревни, она еще издалека, у хаты лирников, услышала голос Шмарьи. Крик человека, потерявшего самое дорогое – смысл и цель жизни, человека, которого оттеснили к самому краю пропасти и толкнули в ее черную бездну... Услышав этот удивленно-испуганный крик, войдя в дом и взглянув на сына, выглядевшего совсем не так, как в прежние приезды домой; Дувидл приезжал в черном капотике, в черной шапочке, в талесе, с длинными, закрученными пейсами, его бледное лицо уже было обрамлено пушистой бородкой... Сейчас его не узнать. Ни пейсов, ни бородки. В короткой курточке... Она, миме-Либе, понимает Шмарьин крик. Для нее это тоже большое горе. И чем больше она вслушивается в слова мужа и особенно в ответы сына, тем больше убеждается, что речь идет уже не только о бороде и пейсах, а о чем-то совсем ином. И видя, как яростно они спорят, как резко перебивают друг друга, как каждый уже говорит сам себе, не слыша ответа другого, становится ясно: они ни о чем не договорятся, ни один из них на уступку не пойдет, оба навсегда останутся при своем – своих ценностях и святынях. В голосе Шмарьи помимо удивления и испуга уже слышны презрение и насмешка.
– Это ты, ты, ты... хочешь стать спасителем евреев? Ты?! В Эрец-Исруэль нас отведет сын Давида, а не молокосос Дувидл, сын Шмарьи... И даже не доктор Герцль, этот фриц с барской бородкой! В Землю предков нас отведет Мессия... Он соберет всех, ты слышишь, всех евреев, со всего мира...
Тут сын перебивает отца – в его голосе звучат не только гнев и горечь, но и искреннее сострадание: человеку предлагают помощь, вытаскивают из ямы, а он почему-то упирается и сопротивляется.
–- Продолжай ждать воскресения мертвых... И беги к своему ребе, хватай его за бороду и требуй, чтоб он тебе доставил Мессию на белом коне. И продолжай лежать в своей круглой яме!..
И той первой грозовой весенней ночью под проливным дождем и порывистым ветром, той же ночью, когда Ива и Хейрус бежали из России, а Ицхак Бояр сказал, что каждый должен нести свои скрижали и идти своим путем, – где-то на этих дорогах должна же решиться их общая судьба! – он, Давид, сын Шмарьи, ушел из дому в Эрец-Исраэль.

Теперь он, Даниэль, уже знает, куда завели пути Хейрус с ее скрижалями и к чему привели... Знает, какой кровью эти скрижали и пути были залиты, и как до сих пор, каждый час, безостановочно и неослабно они все еще тонут в крови и слезах. Он уже знает, Даниэль, – те пути и дороги к светлому будущему выложены и вымощены человеческими костями.

С ней, с Хейрус, которая была в ближайшем окружении Троцкого и часто встречалась с Лениным, с ней, с Хейрус, которая принесла первый факел в семью Бояров, прошла своими дорогами все самые дальние ссылки – и таежную чащу, и пустынную тундру; шла со своими скрижалями в руках, пронесла их через все муки и страдания, пожертвовав и любовью, и единственным ребенком, родившемся там, в вечных снегах; в подвалах охранки Николая Второго вынесла самые жестокие пытки – и выстояла... С ней, с Хейрус, Даниэль один- единственный раз встретился в кабинете следователя Виноградова... Там, у того же следователя, той же ночью, он застал Иву, Шифру и Аврума – все они, идущие разными дорогами, встретились в подвалах охранки Смердякова Второго!

А с ним, с братом Давидом, он, Даниэль, встретился уже здесь, – и тоже впервые в жизни – в стране предков, где евреи тяжело, до седьмого пота, работали; хлебом досыта не наедались, нередко и водой вдоволь не напивались, жажду в раскаленные дни не могли потушить, страдали от малярийной лихорадки, молотками раскалывали и дробили камни, прокладывали дороги в горах и долинах; вспахивали плугом ставшую пустыней, заросшую бурьяном землю, и, очистив ее от камней и корней, засевали; высушенные болота покрывали цитрусовыми плантациями.
И все это – с ружьем на плече днем и с тем же ружьем, верхом на лошади, ночью – защититься и отбиться от внезапного нападения арабов... И все вместе, сплоченные и спаянные в кибуцы, построили крышу над головой; тяжело пришлось и еврейским женщинам; все они – дети галута – воскресили эту страну, заложив основу будущего государства... И он, Даниэль, тоже хотел, но не мог подставить свои искалеченные в подвалах сталинской охранки руки и очень от этого страдал.

Только потом, во время Войны за независимость, когда все арабские страны, все сразу, напали на молодое еврейское государство, во время той войны, когда он, Даниэль, под пулеметным огнем как связной нес приказ командиру передовой – своему брату, Давиду, – его, Даниэля, настиг осколок снаряда... Тем не менее, уже тяжело раненый, приказ Давиду он тогда донес... Это была уже их вторая встреча, но на сей раз Даниэль брата почти не видел – начал терять зрение; тогда, в те минуты, он только благодарил Бога за то, что и ему, Даниэлю, удалось пролить кровь за свою страну...

18

А та, первая встреча с братом, Давидом, что произошла совсем случайно, много времени спустя после прибытия Даниэля в страну, уже после того как он отдал ребенка в кибуцный интернат – невозможно было искалеченными руками ни сварить еду ребенку, ни выстирать его белье, а на милосердие окружающих трудно рассчитывать... Сам же Даниэль отправился с посохом бродить по стране, по горам и долинам; где дневал, там не ночевал, радовался синеве моря и неба; не переставал восторгаться восходами и закатами: изобилию богатства и сочности красок и оттенков, обилию света и сияния, глубине теней и темени, радуге буйного цветения – такой красоты там, в России, ни у рек, ни у моря в Крыму, ни у Кавказских гор, он не видел.
Тогда, едва ступив на эту землю, он тут же принялся искать брата, расспрашивая всех о Давиде Бояре – и не для помощи и опоры, а от страстного желания найти здесь своего, близкого человека. Но никто нигде – ни в городах, ни в деревнях – о Давиде Бояре не слышал и ничего не знал.

И намного позже, уже потеряв всякую надежду и веру на встречу, на пустынном морском берегу, летом, под вечер, когда волны смыли рисунки, которые Даниэль набросал палочкой на песке: учился держать кисть в искалеченных руках, но свежеобломанная веточка расцветшей акации выпала из его рук, и нарисованное, нацарапанное на песке было смыто волной; когда он снова, еще раз начал наносить на песке – с боярским упрямством и настойчивостью не поддаваться воле тех, кто пытался в смердяковских тюрьмах выломать ему пальцы, навсегда лишить возможности писать “буржуазно-националистические картины” – свое “примитивно-отставшее еврейское гетто”... Там, на пустынном морском берегу, солнечным, в бликах огненного заката вечером, когда он, Даниэль, упрямо, настойчиво и яростно, палочкой на песке пытался нарисовать босую, в разодранной рубашке Хейрус, которую привели в глухой бетонный карцер с покатым окровавленным полом, где собирались свершить над ней сталинское судилище, а она, уже еле стоявшая на ногах, борется с палачом – волосато-кудлатым мужиком с красной мордой – изо всех сил сопротивляется, не давая поставить себя к стенке... Тут, когда Даниэль на пылающем закате изувеченными пальцами пытался рисовать на мокром песке, рядом с ним, берегом, проходил человек и на мгновение остановился – видно, один из тех, кто должен все замечать и запоминать; а, может, просто из обычного любопытства хотел посмотреть, как взрослый уже человек, одетый, с черной бородой, сидит на корточках и на вечернем пустынном берегу моря ковыряется палочкой в песке – что он там ищет и что хочет в песке, на закате, под пламенеющим солнцем найти?.. Но тут же он, прохожий, пожимает плечами: кто это может знать, и у кого на все, происходящее в жизни, есть готовое решение и ответ? И пошел дальше своей дорогой.

Но художник-Даниэль успел уловить не только походку и стиль прохожего – короткие брючки, обшитые тесьмой, загоревшее, почти черное, мускулистое тело, серебристые виски, но главное – огромные черные глаза, вдруг пронзившие его сердце... Даниэль уже не поднимает выпавшую из выкрученных пальцев палочку, встает и приостанавливает идущего мимо; и только тогда, когда тот останавливается, повернувшись к нему лицом, он, Даниэль, замечает, что человек, только что казавшийся ему родным и близким, – в особенности, его глаза, огромные и черные, в которых он даже увидел волшебные колечки своего отца, Шмарьи, – чужой, совсем чужой... Вглядевшись в его лицо и глаза, он, Даниэль, понял, что ошибся.
“В этой стране грез, – вдруг подумал Даниэль, – в этой стране грез может что угодно померещиться. Да еще во время такого дивного заката!..”
И тем не менее, извинившись, что потревожил, Даниэль спрашивает путника:
– Вас звали когда-нибудь Давид?
– Да, меня зовут Давид.
– И ваша фамилия – Бояр?
– Нет, моя фамилия Бен-Гиора.
Даниэль очень удивился, что Бен-Гиора, который, как он слышал, был здесь довольно известным человеком, гуляет по пустынному берегу моря в полном одиночестве... Он еще раз извинился и повернул в противоположную сторону – туда, где у него есть на сегодня ночлег. Но тут уже Бен-Гиора останавливает Даниэля и начинает расспрашивать: как долго он в стране, откуда родом и какими путями добирался.
Даниэль снова смотрит на прохожего, и, как прежде, видит его лицо в пламени заката, правда, теперь оно кажется ближе, а глаза яснее – Даниэль вновь видит, как в этих черных глазах, освещенных клочьями заката, завертелись волшебные колечки отца... Говорит ему Даниэль:
– В двух словах это просто невозможно передать и описать. Ночь длилась год, а день – вечность. Я почти поверил, что скорее камень поплывет по воде, чем я с ребенком доберусь до Эрец-Исруэль... И как бы ни описывать и ни объяснять, – для главного слов не найти... Краски и полутона всех радуг мира, со всеми тенями и оттенками – капля в море... Мой путь начался у тюремных ворот, сразу же, когда Гитлер напал на Россию...
– Вы шли из советской России с ребенком?
– Да. Но не шел, а бежал. Полз на окровавленных коленях и локтях – с ребенком на спине – по земле.
– Ваша жена осталась там?
– Да, там, в советской России... В ночь моего ареста, той самой, метельной ночью, моя Доли должна была родить, но в сильной предродовой лихорадке ее вместе с новорожденным той же ночью арестовали... Да, да... И на носилках доставили в тюрьму, где она вскоре – на тех же носилках – скончалась.
– Страшное стечение обстоятельств! Жуткое совпадение!
– О, нет, никакого совпадения! Там, в социалистической джунглишвили стране, ночь за ночью, день за днем арестовывали тысячами, тысячами... Нет дома, где не оплакивали бы отца, мать, брата, сестру. Оттуда, из большевистских лагерей и тюрем, еще никто не вернулся. Разве что предатели...
И тут, на берегу вдруг взволновавшегося моря, где вместо только что громадного солнца на воде раскачивается его тоненький кровавый ломтик, а клочья отгоревшего заката темнеют и гаснут на волнах; тут, на исходе дня, услышал Даниэль ответ и объяснение, которые уже не раз слышал в кибуцах, где на стенах клубов все еще развешаны портреты Сталина:
– Россия – первая социалистическая страна в мире – окружена буржуазными странами, которые засылают в нее шпионов и смутьянов... Естественно, что случаются ошибки, даже трагические... Но сейчас не время сводить с Советским Союзом личные счеты!
– Нет, это не личный счет! Это человеческий и национальный счет с советским коммунизмом... Со временем и вы это поймете, и у вас откроются глаза, но будет уже поздно! Согласен, что сейчас, во время войны, когда народы России ведут кровопролитную борьбу с Гитлером, – не нужно и нельзя сводить счеты со Сталиным... Но почему вы, здесь, замалчиваете уничтожение еврейского народа Восточной Европы: Польши, Украины, Белоруссии, Румынии, Венгрии – повсюду, где немец ставит кованый сапог, уничтожается еврейство... Почему, – уже отчаянно кричит Даниэль, – почему вы молчите?.. А они, американские евреи, – шесть миллионов! – словно в рот воды набрали... Ведь это вам никогда не забудут и не простят!
– Мы предупреждали евреев Восточной Европы, предупреждали и предостерегали: покиньте галут и приезжайте в Эрец-Исраэль... Но они заткнули уши и слов наших и предостережений не слушали! Они не хотели покидать галут... И что их там так держало, что? С чем это они там, в этом кровавом галуте, не могли расстаться? Со своим сумбурным языком, с окаменевшей застывшей ортодоксией, с хасидскими чудотворцами, с остатками со стола, освященного присутствием ребе, с мутными миквами?.. С их, так называемой, “всемирностью”? Какое значение могла иметь там их всемирность? Без земли и корней!.. Что они боялись там потерять, что? Великую архитектуру деревянных местечек под соломенными крышами? Дивную архитектуру молитвенных домов? Жалкие рисунки на стенах, картинки в агадот [32] и ктубот [33], вышивки на парохет [34]?.. Что, что, спрашивается, они не могли там оставить, ради чего рисковали жизнью? Ради чолнта, чесночного холодца, перченой фаршированной рыбы, кугеля? А, может, ради раввинского напева, канторского пения или песенок с несколькими словечками, взятых у соседних народов?

От этих слов – правда, уже не раз слышанных здесь, он, Даниэль, вздрагивает и теряет дар речи: ощутить от случайного прохожего такое презрение к галуту, и в такой резкой форме, услышать, что тот готов вышвырнуть, с ненавистью сбросить с чаши весов родное и народное; услышать от него, от прохожего, как он все отрицает и пророчит гибель, – от этих слов глубокая тоска захлестнула его сердце и внезапный холод пронзил тело...
А тот, прохожий, Бен-Гиора, уже почти в темноте, на восходе большого лунного полумесяца, повисшего, как багровый серп, над штормящим морем, он, перед самым уходом вдруг добавляет с явным презрением:
– Они сидели и ждали Мессию. Я знал там одного еврея, который бежал к чернобыльскому раввину, чтобы вырвать ему бороду и заставить этого ребе-праведника привести, наконец, Мессию...
– Это ведь ваш отец – Шмарья! – еле выговорил Даниэль.
– Откуда вы его знаете?
– Он и мой отец тоже, а миме-Либе...
– Как вас зовут?
– Даниэль... Даниэль Бояр!
А затем там же, на пустынном морском берегу, освещенном молодой кровавой луной, повисшей над красновато-чернеющими волнами, они принялись спорить, пререкаться и когда, доказывая друг другу, почти ругаясь, обмениваясь горькими обидными словами, дошли до явной ссоры, вдруг, в разгаре судьбоносных разногласий, появилась, словно выброшенная откуда-то из моря на берег, рыбацкая лодочка, сильно пропахшая сырой рыбой, и тут же забрала его, Бен-Гиору, и вместе с ним исчезла в шумящем море...

А он, Даниэль Бояр, снова оставшись в одиночестве на берегу, несмотря на большое смятение, боль и печаль, уже сомневался – неужели действительно тут, на этом глухом пустынном морском берегу, он встретился с Давидом, своим братом?.. Но тут же, отбросив сомнения, вытащил из-за пояса свежевыломанную веточку пышно цветущей акации и снова, как до встречи с братом, с Бен-Гиорой, присел на корточки и под молодым месяцем пытался удержать палочку в искалеченных, вывернутых руках и рисовать на влажном теплом песке – но уже не то, как Хейрус в разодранной рубашке, босиком ведут вниз, в карцер на расстрел... Тут, на лунном берегу, он пытался нарисовать те пути и дороги, которыми старый Ицхак Бояр тогда, ранней весенней грозовой ночью велел всем идти и отыскать на тех путях спасение еврейского народа.

19

И полумесяц срезает последнюю звезду с небес и скрывается с ней в пустыне – оттуда, из той пустоты, доносится вой шакала, усиливающий одиночество и отверженность; а с моря все быстрее летит влажный соленый ветер, насквозь пропитывающий одежду... И тогда, уже устав от борьбы с палочкой, что то и дело выпадает из его изуродованных рук, когда он, Даниэль, не может вычертить на мокром песке те самые, ведущие к спасению, дороги, о которых говорил Ицхак Бояр... И если бы даже веточка акации не выпала из искалеченных рук художника, и те дороги появились на песке, их все равно невозможно было бы рассмотреть во внезапно воцарившейся темноте... А устал Даниэль не только от борьбы с палочкой, но и от сознания, что, если он не сможет заставить кисть воссоздать на холсте в красках те тайные, заветные дороги, его дальнейшая жизнь потеряет и цель, и смысл...

Он был измучен мыслями и раздумьями: почему эти пути могли так соблазнить и обмануть, но, главное – куда ведет и заведет последний путь его отстранившегося и отдалившегося брата, Бен-Гиоры? Путь, так похожий на Шифрин...
Ведь и она, их сестра, красивая и холеная Шифра – от ненависти к отцу, который ее, тринадцатилетнюю, выпорол на глазах ярмарочной толпы, средь бела дня, весеннего и солнечного, среди благоухающих цветущих садов – ведь и она убежала не только от родного отца, но и от своего народа; ее ребенок сразу после рождения был отдан крестьянам...
И чем, и как он, Даниэль, может объяснить – и, прежде всего, самому себе – что именно в жизни Шифры его так взволновало и задело: может, это просто случайное совпадение, или тут сходятся и пересекаются дороги судеб?
С ней, с сестрой, еще до его рождения убежавшей из дому, от родителей, от семьи, от своего народа – правда, сорочку не перелицевала, под образа не стала и не крестилась...

Однако, взвешивающий на весах, возжелавший судить свой народ, сам заранее осужден; кто не готов идти путями своего народа, отрекается и отказывается от них, отвергает и не приемлет его жизнь, унижает мучительный и кровавый путь прошедших поколений, тот рубит ветку, на которой сидит, и неминуемо сам летит в пропасть...

С ней, с Шифрой, он, Даниэль, впервые встретился в лесу, где блуждал в поисках мамы – он звал ее, умолял отозваться, но мама, которую бандиты живьем закопали в лесу, на его зов и отчаянный крик не отозвалась...
И вот тогда, когда двенадцатилетний Даниэль бродил по лесу в поисках мамы, он и встретился со своей старшей сестрой, Шифрой.
Во второй раз он столкнулся с ней в смердяковской охранке, в кабинете следователя. Той ночью, в карцере, где тебя можно до смерти избить, вырвать ногти и выломать пальцы, и никто никогда не услышит твоего крика, там, в том глухом скользком подвале, он впервые встретился и с ней, с Хейрус – она была в разодранной рубашке, босая... Там же он увидел Иву – с разбитым, окровавленным лицом... И Аврума, старого партизана.

– Конечно, – думает он на берегу разбушевавшегося моря, стоя после захода луны во внезапно наступившей темноте с веточкой в искалеченных руках, – конечно, евреи должны иметь свою страну, – говорит он соленому мокрому ветру, и страна эта – здесь, в Эрец-Исруэль, но страна должна быть для народа, а не народ для страны... Новый народ за ночь не замесишь. Даже те двенадцать колен, – и это уже после сорока лет совместных скитаний по пустыне, ведомые самим Моисеем; уже после всех вымерших в пустыне поколений – даже они, новые, вошедшие в Ханаан, текущий молоком и медом, даже они, эти двенадцать колен, в течение долгих столетий не могли объединиться и слиться в один народ... Моисей, Йегошуа Бин-Нун, пророк Шмуэль, великие еврейские цари – Шауль, Давид и Шломо, Великий Храм – не смогли превратить двенадцать колен в целостный народ, а он, Бен-Гиора, из абсолютно разных, далеких и отчужденных общин, из обломков и осколков, хочет слепить новый народ? Из черепков новый кувшин не склеишь!

Уставший, измученный упорной борьбой с палочкой – она должна хорошо держаться в искалеченных пальцах, чтобы можно было взяться за кисть; потрясенный и подавленный внезапной встречей здесь, на пустынно-глухом берегу, под вечер, в ошеломляющем пламени заката, горящего на волнах; от препирательства с ним, с Бен-Гиорой, вплоть до хрипоты, от невозможности – при всем своем желании – сблизить позиции и, главное, от расхождений, которые уже никогда не позволят им сблизиться и договориться; от того что они отдалены уже не пространством, не морями-океанами, а здесь, совсем рядом, – так далеки сердцами, так мучительно отчуждены... Уставший и измученный борьбой с треснувшей палочкой, потрясенный и разбитый роковой встречей с братом, Даниэль тяжело поднимается с земли, искалеченными пальцами пытается усмирить взъерошившуюся на ветру бороду, сует за пояс палочку, забрасывает через плечо связанные вместе ботинки и босиком пускается вдоль моря туда, где сегодня у него еще есть ночлег и можно что-нибудь сварить.

Добравшись, уже на исходе ночи, туда, в портняжью хибарку, стоящую на отшибе, вдали от жилых домов, у самых песков, где пару месяцев назад совершенно случайно он нашел пристанище и крышу над головой; когда, гуляя, и тоже вечером, берегом моря, он вошел в ту халупу попросить стакан воды, еврей, уже глубокий старик, увидев как бородатый мужчина, босой – ботинки заброшены на плечи – держит кружку в руках, спросил:
– Это у тебя с рождения?
– Нет, после сталинских тюрем... – и вкратце рассказал о мытарствах и скитаниях с ребенком по дороге сюда, в Эрец-Исруэль.
Старый портной спросил еще раз:
– А вы сами, где вы живете?
– Везде...
– Вы можете жить здесь, в этой хибарке.
– Мне нечем платить.
– Да ладно вам, платить... Тут не за что платить! Тут стоит старая железная ржавая кровать, столик на трех ножках, с утра до ночи перед глазами море и солнце... Живите себе и веруйте в Божественное Провидение... Веруйте всем сердцем... Живите себе в этой халупе, и мне тоже будет веселей – смогу поговорить не только с рваными штанишками, но и с вами. Я ведь тоже совсем один. После петлюровских погромов, уже на старости лет я убежал в Эрец-Исруэль. Там у меня есть, дай Бог не сглазить, четверо сыновей, четверо дочерей, двадцать четыре внука, семеро правнуков, чтоб они мне были здоровы... Конечно, дети тоже хотели ехать в Эрец-Исруэль, но как это возможно, и какими путями? Как можно в такое кровавое время пуститься в дорогу с детьми? Красные воюют с белыми, дороги кишат бандитами... Собственной жизнью можно рисковать, но жизнью детей... А потом засияло солнце Ленина: новые законы и все права евреям – настоящий рай... И тут же взошло солнце Сталина: двери и ворота захлопнулись – ни войти, ни выйти... Днем не живешь, ночью не умираешь, сердце обливается кровью: говорят, немцы уничтожают всех евреев... В это трудно поверить. В Тель-Авиве длинные очереди в кино... Скажи, брат, скажи – это правда? Они убивают евреев? Они уничтожат моих сыновей и дочерей, зятьев и невесток, моих внуков и правнуков? И это я, старик, прочту по ним поминальную молитву? Я – прочту кадиш по детям? Почему ты молчишь, брат мой? Почему ты молчишь?! Прости меня – когда сердце плачет, падает слеза... Меня зовут Исруэль, а тебя?
– Даниэль.
– Тоже красивое имя. Садитесь к столу, хватит поститься, пора хоть что-нибудь перекусить. Заесть тоску – у меня есть перченый фиш-картофель с лавровым листом. Одной водой, брат, не насытишься. Вода плотину рвет... Не стесняйтесь, вы меня не разорите. Мойте руки и садитесь за стол. Даже праведники в раю подкрепляются после вечерней молитвы кусочком китового мяса и чарочкой вина.

У этого, еще твердо стоявшего на ногах, с еще крепкими руками старика, имевшего ослика и двухколесную тележку на которой он разъезжал, скупая старые поношенные вещи, а затем перелицовывал и переделывал их, – из женского платья выкраивал блузочку, а из дырявого кафтана – детские штанишки – и этого ему хватало, чтобы выжить; вот у этого старика-портного, полного тревог и страхов за своих детей, внуков и правнуков, которые находятся там, в галуте, у немцев, – днем не живешь, ночью не умираешь – у этого старика, который не раз ронял слезу и все же любил и прибаутки, и шутки; тогда, тем первым вечером, ужиная перченой и пересоленной картошкой, сваренной в рыбной юшке, старик сказал, горько улыбнувшись:
– Не в честь Теодора Герцля, не в честь Хаима Вейцмана и даже Владимира Жаботинского, не в честь этих великих и знаменитых, но моим именем, именем потомственного портного названа эта страна – Эрец Исруэль! Я ведь тоже Исруэль... И вот у этого старика, у реб-Исруэля, у портного, который каждое утро, на рассвете, надевал талес и тфилин, по вечерам вдохновенно читал вечернюю молитву, а в пятницу, еще до захода солнца, зажигал свечи, соблюдая святую субботу, и не забывал подсыпать ослику свежего сена; вот у этого старца, у реб-Исруэля, Даниэль неожиданно нашел пристанище, убежище и крышу над головой.

Там, на заброшенном чердаке, залитом солнцем и одиночеством, он собирался соорудить студию, пытался изменить свою жизнь: увековечить Бояров, приложить все силы – как только пальцы смогут держать кисть – на уже натянутом холсте, который ему дал старик, реб-Исруэль, написать некоронованного вождя тринадцатого иудейского колена, Ицхака Бояра, велевшего сжечь колхоз, большой роскошный фруктовый сад, весь урожай на полях, – чтобы немцу достались только выжженная земля и груды пепла...
И еще он мечтал нарисовать Стысю, которая с Долиным ребенком на коленях мчится на подводе по ночным, полыхающим войной хлебным полям; Даниэль надеялся написать и его, юного поэта, Михаэля, который, узнав, что Бояры подожгли хозяйство, спалили дома, вырубили огромный сад, покончил с собой в лесу – не смог стать певцом руин и пепла.

На исходе той же ночи, после встречи на пустынном морском берегу с братом, он, Даниэль, ожидал, что, кроме воркования голубей под крышей, он услышит, как старик разговаривает со своими детьми – сыновьями и дочерьми, зятьями и невестками, внуками и правнуками; услышит, как зовет и заклинает – каждого в отдельности – прийти, закрыть ему глаза и проводить в последний путь...

От этих слов старика, от его голоса веет таким одиночеством и тоской, что отдельные слова мучительно западают Даниэлю в душу. Но чем, какими словами можно утешить и смягчить одиночество и тоску старика?
Однажды на рассвете Даниэль спустился с чердака, сел в ногах реб-Исруэля, подыскивая слова сочувствия и утешения, но едва он раскрыл рот, старик его остановил:
– Мои дни на исходе. Мои дети не придут. Я разговариваю с мертвыми сыновьями, с мертвыми дочерьми, с мертвыми зятьями и мертвыми невестками; я говорю с мертвыми внуками и мертвыми правнуками... Ты, Даниэль, ты проводишь меня на кладбище. Прочти по мне кадиш.
На исходе той ночи, после встречи с братом, добравшись берегом разбушевавшегося моря до своего пристанища, он, Даниэль, увидел возле хибарки невыпряженного ослика, а в тележке – мертвого, уже окоченевшего старца с поднятыми руками.
– И эти, в проклятии поднятые к миру руки, – поклялся в тот день Даниэль Бояр, – и эти две руки я тоже напишу: черные руки, высеченные из древнего камня.

20

И этого старца, реб-Исруэля, который ночь за ночью, до самого рассвета, беседовал со своими, уже убитыми детьми, внуками и правнуками, просил их хотя бы разок, перед его смертью, приехать – старик хотел на них взглянуть, и пусть потом все четверо: Копл, Кеме, Цали и Бере проводят его на кладбище и прочтут у его свежей могилы кадиш... Реб-Исруэля, скончавшегося на тележке с поднятыми в проклятии руками, Даниэль проводил в последний путь, прочел кадиш и отсидел семь траурных дней – шив’а, как по родному отцу... Затем, продав ослика с тележкой, установил на могиле надгробный камень, и уже там, в хибарке старика, остался один... И, как прежде, еще при старце, продолжал ходить на дальний пустынный морской берег, где в зеленовато-синих небесах застряла круглая, изможденно-бледная луна – у нее уже не было сил добраться до места, где можно спрятаться днем и дождаться ночи; напротив этой изнуренной луны, на востоке, до боли в глазах уже сверкали расколотые морскими волнами солнечные зайчики... Там, на берегу, он часто видел, как на восходе солнца из выплывших лодочек с веслами выгружали ящики, и понимал, что в них лежит... И еще он тогда понял, что среди разгружавших лодку находится и его брат, бен-Гиора, который больше не гуляет вдоль берега, а его дружки знают, что вон того бородатого, копающегося искалеченными пальцами в песке, можно не опасаться... А он, Даниэль, там, на берегу, у слепящих волн, на солоновато-влажном ветру, с восхода до заката, с боярским упрямством и яростью вновь и вновь пытался, крепко зажав в искалеченных пальцах палочку, рисовать свой воображаемый мир на мокром песке.
И так изо дня в день, возвращаясь поздно ночью домой и поев немного теплого варева, он метался от боли во сне, чувствуя, как ему выламывают пальцы, лишая возможности рисовать... Но однажды, уже на восходе солнца, там, в халупе, где под самой крышей воркуют голуби, тогда, на рассвете, корчась от боли, он вдруг услышал голос:
– Довольно, Даниэль, довольно! Становись к холсту, начинай работать, следуй своей миссии, и руки будут тебе послушны, и искалеченные пальцы покорятся твоей воле...
И, подчинившись голосу, он тут же вскочил с кровати, взял со столика, опиравшегося на стену, рисовальный мелок и на уже давно натянутом холсте, залитом солнцем, принялся за эскиз: большие серые глаза босой, в разодранной рубашке Хейрус, – ее волокут, скрутив рассыпанные по плечам волосы, по карцеру – радостно сияют... Радостно – от способности выстоять и принять смерть.

И хотя пальцы еще неуверенно сжимали мелок, линии рисунка обрывались, а штрихи перекашивались; зная, что, взяв палитру в левую руку и, зажав в правой кисть, которую уже окунул в краску, он не сможет провести нужную линию; понимая, что борьба с кистью будет все тягостней и мучительней; тем не менее, несмотря ни на что, через столько лет вновь стать с мелком у мольберта, и здесь, на восходе солнца, под воркованье голубей вдруг начать воссоздавать на холсте трагический образ Хейрус, – гордую дочь стойких полесских предков – которая в шестнадцать лет ушла в революцию за правдой и справедливостью и окончила свой мучительный путь в смертоносном карцере Смердякова второго... Набрасывая жертвенный образ на холст, он, Даниэль, впервые за последние годы испытал жгучую, острую радость – радость творчества, веры в себя, в творческие силы, которые клокочут и бурлят; радость, что силы эти не погибли в тоске, что душа не погасла, что при всех испытаниях, которые еще выпадут на его долю, миссию свою он выполнит.

И только спустя время, когда с палитрой и кистью он стоял у мольберта, и не красками, а жаром души и кровью сердца пытался воскресить жертвенный образ Хейрус; тогда, после войны, уже зная правду о кровавой Катастрофе еврейского народа, после письма Стыси о Волчьей балке и гибели Бояров, о страшной смерти сына, Зорехла, который, сорвавшись с петли, был повешен во второй раз; о смерти Ивы, повешенной рядом с Зорехлом, и о своем тесте, Акиве, которого партизаны-Бояры живым вытащили из петли... Тогда же, когда он, Даниэль, впал в глубокую печаль и тоску, и от безысходности вновь не мог взять кисть в руки; тогда, уже на краю пропасти, куда его тянуло со страшной силой, он и встретился с ней – в том самом кибуце, где его и Долин сын жил и учился. Той ночью, после провозглашения государства Израиль, там, в кибуце, он тоже, как все, плакал от радости, целовался, обнимался и, охмелевший от счастья, танцевал до головокружения, пока не упал с ног... Той ночью и он, Даниэль, воодушевленный и счастливый, вошел в хоровод, надеясь потанцевать с женщиной, но, когда, положив руки ей на талию, искалеченно-изувеченными пальцами невольно сжал ее тело, она тут же, как пьяного, как грубого пошляка, оттолкнула его и закружилась в танце одна.
А он, смущенный и подавленный, остался стоять у стены, вне хоровода, в уголке, хотя и не должен был так смущаться: с ним это уже однажды случилось, и он знал, что с его руками надо держаться подальше, в особенности, от женщин – правда, не всегда мысль доходит до сердца...
Но, тут же о себе забыв, Даниэль в полном восторге принялся наблюдать, как та самая женщина, которая только что его оттолкнула, кружится в центре хоровода, – не касаясь пола, как вихрь, как пламя, она носится так, что круг невольно расширяется и расширяется, словно все отшатываются, чтобы не дай бог, она кого-нибудь не обожгла...

Но не пылкий танец восхищает и чарует Даниэля, не танец женщины, которая только что с таким едким презрением и пренебрежением оттолкнула его обеими руками. Нет, не танец и не зардевшееся лицо прекрасной женщины так удивило и потрясло его, а ее глаза... В них он вдруг увидел ту самую радость, которую там, в тюремном карцере НКВД, видел в глазах Хейрус, – радость, что выстояла, что сможет противостоять смерти; но – самое интересное – в глазах этой женщины радость была еще больше, еще глубже, еще ярче... В ее стремительном танце виден уже не только темперамент, пыл и задор, страсть и самозабвение, но еще нечто большее – она, эта женщина, своим танцем пыталась от чего-то освободиться, избавиться от какого-то страшного бремени, вырваться из плотной беспросветной тьмы... И когда посреди неистового танца она вдруг остановилась, ее лицо бело как мел, очень испуганно, в глазах не было ни капли прежней радости – сплошная беспросветная тоска... Правда, длилось это считанные мгновения, ее лицо снова вспыхнуло, как пламя, вырвавшееся из-под пепла, глаза засияли прежней радостью, и уже совсем нежданно-негаданно она распустила красиво уложенные волосы, нежно и трепетно провела по ним обеими руками и вновь закружилась в пылком стремительном танце.

И тут, принявшись расспрашивать об этой женщине, еще не совсем понимая, зачем, для чего ему это нужно... И когда кто-то сказал, что она чудом спаслась из лагеря смерти, что по праздникам она приходит сюда к недавно найденному дальнему родственнику... Уже собравшись уходить – эта женщина пугает его своим поведением, словно имеет какое-то отношение к нему самому, его дальнейшей жизни и судьбе... Собравшись уходить, спеша домой, к мольберту под крышей: перенести на холст радость в глазах этой женщины, он уже очень давно мучается, не в силах передать счастливое выражение глаз обреченной Хейрус... Тут, уже совсем на выходе, она, эта женщина, останавливает его на пороге, хватает за руки и припадает губами к его искалеченным пальцам... Но, прежде чем Даниэль приходит в себя, исчезает как тень. Потрясенный, испуганный, переполненный странной, необъяснимой радостью и горем, – в таком состоянии он еще никогда не был – Даниэль бежит обратно, туда, где хоровод, но и хоровод исчез – сюда уже дошла весть, что все арабские страны, все вместе, напали на молодое еврейское государство Израиль.

Тогда, в те дни, когда арабы пытались уничтожить и снести с лица земли Израиль, возродившийся на крови шести миллионов евреев; в те судьбоносные дни, когда под артиллерийским огнем он как связной нес в изувеченных руках приказ командующему передовой, своему брату, Давиду; когда, тяжело раненый осколком снаряда, приказ по назначению на передовую он все-таки донес, и когда брат, вынув из его пальцев приказ, не узнав, крепко обнял и поцеловал Даниэля, тот, почти теряя сознание, этого уже не почувствовал; тогда, в те же дни, выйдя из госпиталя, он вновь увидел ту женщину, стоящую на пороге распахнутой двери:
– Меня зовут Вика. Вика Таль.
– А меня – Даниэль...
– Я знаю. Я к вам на днях зайду.
– Вы ко мне не попадете. Мой домик стоит на отшибе, почти в песках, в паре сотен метров от моря.
– Я найду! – и тут же вошла в госпиталь, словно должна была получить там очень важную весть.

А он, Даниэль, который мечтал, грезил, а в глубине души даже верил, что ту, что с презрением и ненавистью оттолкнула его, а затем, той же ночью, остановив на пороге двери, бросилась целовать его искалеченные пальцы, ее, эту женщину, он еще должен встретить; он исколесит всю страну, и так долго будет искать, пока не найдет... А сейчас, встретив ее на выходе из госпиталя, на пороге – снова на пороге! – он, Даниэль, был больше испуган, чем обрадован; в ее больших глазах не было и проблеска радости – только черная беспросветная тоска.

И она пришла. Но не тогда, когда обещала, а много позже – когда он почти перестал ждать, в тоске слоняясь на исходе дня. Она пришла, Вика Таль, под вечер, в начале заката, почти через три недели, и снова, совсем неожиданно он увидел ее на пороге, стоящей в проеме двери под крышей халупы; ее прекрасное лицо пылало, пышные густые волосы аккуратно уложены, но, главное, – ее огромные глаза излучали радость, воодушевление, почти восторг. И не оправдываясь, не объясняя, почему опоздала и нарушила обещание, она направилась прямо к мольберту:
– Я бы хотела посмотреть ваши картины.
– Мои пальцы все еще не слушаются.
– Я вам помогу.
– Чем вы можете помочь?
– Я – скульптор... – и она вынула из ранца альбом:
– Вот, посмотрите!
Даниэль смотрит и не из вежливости, искренне говорит:
– Великолепно! Великолепно и страшно... Это Освенцим?
– Нет. Равенсбрюк.
– Красиво и страшно, – повторяет он. – Из чего вы лепите?
– Из песка...
– Из песка?
– Да. Тихими, безветренными вечерами, на берегу моря я сгребаю горку влажного песка и шпахтелем вырезаю по ночам барельефы, всех и все вокруг...
– А потом?
– Потом я фотографирую и ухожу. Вечерний ветер...
– Великолепно и страшно!
– Возможно... Скажите, где вы кипятите чай?

21

А когда Даниэль, замерев от вопроса, не отвечает, не говорит, где можно вскипятить чай, – она стоит в золотисто-лиловом тумане от заходящего, тонущего в морских волнах солнца; когда он замирает, широко раскрыв радостные и испуганные глаза, она, глядя на него, улыбается:
– Ладно, потом выпьем чай. Пойдемте сначала к морю, искупаемся, – и тут же вытаскивает из небольшого ранца полотенце, быстро, не ожидая Даниэля, словно дав ему время прийти в себя, слетает с чердака по лестничке вниз и одна идет к морю. Когда он, догнав, пошел рядом, она спросила:
– Мать вашего сына, который живет сейчас в кибуце, тоже приедет сюда?
– Нет.
– Почему?
– Мертвые приходят только во сне.
– Ее убили немцы?
– Нет, большевики. В ночь моего ареста ее, после тяжелейших родов, вместе с новорожденным на носилках принесли в тюрьму... Там, на тех же носилках, она скончалась.
– А кто забрал ребенка?
– Моя первая жена.
– У вас есть дети и от нее? – Был сын... Немцы его повесили.
Она вдруг снова побелела и почернела, ее глаза вновь наполнились той тоской, что никуда не девается, не испаряется, не убывает и не стихает, – беспросветная тоска, без проблеска надежды, тоска, с которой кладут в могилу.
– А я свое больное дитя сама умертвила... В кустах малины, где прятались еще шестеро человек... Приспала... Чтобы не плакал... – и она пошла вперед, шагая еще быстрее и шире к морю, где волны все еще горели кровавым пламенем заката. Дойдя до берега, она сбросила с себя одежду и застыла в ожидании. А когда Даниэль, увидя ее, застыл как вкопанный, еще шире раскрыв глаза, спросила:
– Вы никогда не писали с натуры?
– Писал...
– А я лепила... Раздевайтесь! – она села у самого берега, где волны могли ее достать. А когда он уже сидел рядом, положив голову ей на плечо, сказала: – Даниэль, я не знаю, что это – судьба, приговор или провидение свели нас, – я верю во Всевышнего сердцем, не умом. Всевышний, покрытый кровью своего народа, непостижим для меня... Даниэль, мы оба могли погибнуть в этой Катастрофе. Вы там, у коммунистов, в лагерях, еще до нападения гитлеровцев на Россию. С такими искалеченными руками можно было просто умереть с голоду... А то, что я осталась в живых, вообще непостижимо – почти воскрешение из мертвых... Я уже стояла на пороге открытой двери в газовую камеру. А потом три года Равенсбрюка... Надзирательница однажды избила меня только за то, что после стрижки наголо у меня слишком быстро отросли волосы, да еще кудрявые... От ее побоев я на три месяца ослепла... Даниэль, вы видите, какая луна поднимается из моря? Я вижу тайный свет дальних миров... Обнимите меня, я люблю вас, Даниэль, вы большой художник, у вас огненная душа... Такая мне сейчас необходима. В такую душу я способна влюбиться. Нет, не влюбиться, любить, да, да, сильно любить, до безумия... Влюбиться мы оба уже не способны – после того, что пережили, перенесли, пройдя сквозь смерть... После этого даже в искусство невозможно влюбиться... Влюбленность таит Вечность... А от моих песочных скульптур остаются только копии, фотографии в альбоме... А вы, вы, Даниэль, вы свою раскаленную душу не сможете выжечь на холсте... Обнимите меня крепче, впейтесь изувеченными пальцами в мои ребра... Я хочу ощутить радость, ту, что пронзает тело и душу... Как эти серебристо-черные волны под восходящей луной... Сколько вам лет?
– Сорок два.
– А мне тридцать один... Я хочу ребенка, ребенка... Но уже не могу рожать... – и Даниэль ощутил, как затряслись ее плечи, и чем дальше, тем больше; она плачет, Вика Таль, горько и отчаянно, но тихо, беззвучно... И от этих плеч, этого беззвучного плача, он, Даниэль, оглушенный и потрясенный, припадает своими губами к ее, соленым... От его поцелуев ее плечи затихают, замирают, пока совсем не стихают.
И вдруг, обняв его, она спрашивает:
– Я плакала, плакала слезами?
– Разумеется, слезами.
– До сегодняшнего дня я плакала без слез. После смерти ребенка они высохли вместе с молоком в моей груди... Я – мать-убийца, держала ребенка у груди весь день, до полуночи, пока крестьянка не забрала его у меня и не унесла... Мертвое дитя лежало у моей переполненной груди, и горячее молоко сочилось из нее... Пойдемте, Даниэль, эти серебристо-черные волны уже хорошо отбили наши кости, пойдемте в ваш домик, вскипятим чайник, у меня в ранце есть немножко турецкого кофе и зеленый ликер Marie Brizard, который пахнет мятой... Сегодня мы будем с вами пить, опьяняя ночь, а, может, и всю мою жизнь! Знаете, здесь, у моря, вы со своей всклокоченной шевелюрой и взъерошенной бородой похожи на Нептуна – не хватает только трезубца, сотрясавшего Землю... – и, свернув волосы в пучок, она поднялась: – Мое полное имя Виктория, богиня победы! – и рассмеялась.

Впервые за последние годы Даниэль слышал такой задушевный, заливистый, радостный звонкий смех.

А затем, вернувшись с моря, там, в хибарке, она, как хозяйка, зажгла керосиновую лампу, развела огонь в небольшой печурке, вскипятила чайник воды, накрыла столик белой скатеркой и выставила зеленый ликер; заварила в чашках турецкий кофе и выложила четыре свежих, посыпанных маком, бублика. А он, Даниэль, все еще радостно-испуганный, все еще с широко раскрытыми глазами, словно тут, в залитой лунным светом лачуге, в красноватом свете керосиновой лампы вдруг увидел странное перевоплощение – ведь она, как две капли воды, похожа на испанку Исабель Кобос де Порсель, увековеченную Гойей на знаменитом холсте...
Красота Вики Таль так светла, у нее такой нежный цвет лица, такие огромные карие глаза, полные силы и жизни...
Ощутив на себе его взгляд, она резко обернулась и сказала:
– Даниэль, мы будем счастливы. После всего, что мы пережили и перенесли, сквозь какое пламя, которого не знал даже Дантов ад, мы прошли, какую смерть повидали, – мы должны быть счастливы... Ликер обычно потягивают медленно, понемножку, смакуя и упиваясь, но мы нальем полные рюмки и выпьем залпом!

И когда молча, глядя друг другу в глаза, они выпили благоухающий мятой зеленый ликер, она забросила голову на свои обнаженные, сцепленные на шее руки, на мгновение замерла, прикрыв глаза, словно прислушиваясь к будущим шагам судьбы, а затем, растроганная и взволнованная, открыла сундук портного, к которому Даниэль до сих пор не прикасался, вытащила оттуда две свеженабитые подушки, новые наволочки и простыни, пропахшие нафталином, постелила на старом турецком диване, потушила красный огонек керосинки и, уже в голубовато-лунном свете, мысленно обратившись к Богу, взывая к Творцу, горячо просила его милости; а затем перед зеркалом, что на стене, в зыбком свете луны вытащила шпильки из волос, тряхнула головой, чтобы волосы рассыпались по плечам, сняла блестящие коралловые бусы и длинные серьги, разделась, и они оба, истосковавшиеся, жаждущие, словно вышедшие из пустыни, со страстью изголодавшихся припали друг к другу, чтобы стать уже одним телом, единой душой, одной большой любовью, у которой нет и не может быть конца.

22

А позже, далеко за полночь, возрожденные радостью и восторгом от силы земного родника, она, уставшая и притихшая, уснула, а Даниэль, лежа с открытыми глазами, все еще не понимал: она, эта Виктория Таль, – явь или сон, раскаленное воображение или ночной мираж, а, может, и вовсе – перевоплощение сразу обеих, Стыси и Доли...
Его тяжелые веки падают, но он боится уснуть, ибо может разбудить и напугать ее своим криком – в это время, на рассвете ему выкручивали и ломали пальцы... И он кричит, Даниэль, но не от боли, а оттого, что сломанными, изувеченными пальцами не сможет больше рисовать и его боярская душа сгорит на ветру... Но тут, на исходе ночи, когда под крышей уже началось нежное воркование голубей, когда зеркало на стене медленно голубеет и на нем появляется первая золотистая нить восхода, тут, уже впадая в сон, не в силах побороть отяжелевшие веки, он, Даниэль, вдруг ощущает, что ее плечи вновь дрожат, и чем дальше, сильней и сильней... И странно – ни понять, ни объяснить – ее тело, только что горячее, почти раскаленное, внезапно остывает, мертвеет и леденеет. Ее правая нога, согнутая в колене, лежащая на его ноге, и ее правая рука, обнимающая его, совершенно неподвижны... Ее все еще горячие плечи дрожат. Это внезапно застывшее тело с горячими плечами приводит его в ужас. И когда, с большим трудом разбудив и успокоив, он осыпает ее поцелуями, она, словно оправдываясь и прося прощения, говорит:
– Что мне делать? Мое дитя плачет во мне...
– Вика, ты принесла своего ребенка в жертву...
– Мое имя не Вика, а Асна... Викой звали мое трехмесячное дитя... Вика, Виктория – богиня победы! Я уже стояла у входа в газовую камеру, но женщина, идущая передо мной, – молодая, дивной женской красоты – вдруг обернулась и плюнула эсэсовцу в лицо... Ее расстреляли на месте, а дверь в газовую камеру наглухо забили. Меня отправили в Равенсбрюк... Дайте мне тоже сигарету.
– Почему ты мне выкаешь?
– Вы для меня все еще скульптор из песка... Когда у меня будет от вас ребенок, я вырублю, создам, сотворю вас из камня. Но детей – так говорят врачи – у меня больше не будет.
– А ведь меня тоже, – спрашивает он, всматриваясь в ее глубокие огромные черные зрачки, в которых уже светает, – меня тоже, как все скульптуры из песка, развеет ветер?..

Она берет его бороду своими прекрасными руками:
– Моего мужа немцы убили в сороковом году... У меня на глазах. Вы второй мужчина в моей жизни. Мне хорошо с вами, Даниэль... С тобой... Ты окончишь свой холст, ты передашь радость глаз, выстоявших смерть, ты создашь... Мы оба создадим... У нас обоих раскаленные души...
Через две недели она ушла, и тоже утром, когда он бегал по пробуждающемуся весеннему лесу, кричал в долинах, лежащих в еще чернеющих снегах, звал маму, которую бандиты живьем закопали где-то в лесу... Ее записочку, которую с трудом можно было прочесть, написанную дрожащей рукой перекошенными буквами, он нашел в треснувшей деревянной раме висящего на стене старого зеркала: “Больше не могу... Мы больше не можем быть вместе. Это выше человеческих сил. Наши муки и живые тени, которые мы носим в себе, вопиют из нас по ночам. И они никогда не утихнут... Асна-Вика”.
Печально-робкими пальцами он втискивает записочку обратно в щель и с надеждой, даже с уверенностью смотрит в зеркало: она должна была и там оставить какой-нибудь след – свои большие глаза, сверкающие неистовой радостью, и те, что полны черной холодной тоской, как полуночная вода в глубоком колодце. И он их – две пары глаз – там, в старом пожелтевшем зеркале на стене, увидел. И, протянув к ним, к этим глазам, руки, прошептал: “Асна-Вика!”...

Но на низкой стене, уже залитой солнцем, никого нет. Под крышей воркуют голуби, чирикают воробьи, откуда-то веет смолой, в песке поскрипывает телега, и старческий голос выводит: “Альтэ захн!” – старые вещи! Старик-портной, реб-Исруэль, проехал мимо на тележке с осликом... Даниэль бежит туда, в лачугу, вверх, на чердак, – может быть, она, самая большая тайна всей его жизни, там? Но под крышей все еще стоит плохо написанный портрет Хейрус с пустыми глазами – белыми, пустынными, испуганными, словно, увидев перед собой смерть, не смогли убежать... Он летит дальше, на улицу, зовет ее тихо, потом громче, еще громче, но, уже неуверенно, как тогда, в двенадцать лет, там, в весеннем, залитом вешними водами лесу, когда искал и звал маму...
Он, Даниэль Бояр, искал повсюду: побывал у ее дальней родственницы, но дома никого не застал – она преподает в интернате, где учится его сын. В кибуце узнал: нет, Асна давно здесь не появлялась... Он хочет повидаться с сыном? Сейчас, минуточку... Но отца сын не узнал и языка его – идиша – не понял... Побывал он, Даниэль, и в кофейне художников, прибывших из галута; сидя за столиками, потягивая черный турецкий кофе, они рассуждая, существует ли вообще искусство на идише...
Однажды, еще до знакомства с Викой Таль, он побывал в этой кофейне, где услышал, что у “художников-идишистов даже краски другие”... Они хотели посмотреть его картины или эскизы, но ему нечего было показать – ведь он рисует палочкой на мокром песке... А искалеченные пальцы он прятал глубоко в карманах: о Сталине здесь плохо не говорят. Ведь он, Сталин, оказывает молодому Израилю не только политическую но, главное, военную поддержку... Они были способны из жалости собрать для него пожертвования и кое-какое нищенское пособие... Но теперь, когда она, Асна-Вика, посреди бела дня покинула его, сунув записку в щель пожелтевшего зеркала, он решился пойти даже туда, в кофейню, чтобы спросить о ней. Но безуспешно – никто о скульпторе Вике Таль никогда не слышал... А на него, на Даниэля, уже начали подозрительно коситься, как на не совсем нормального... Вику он нигде не нашел, словно ее следы навеки завеяло песками.

К тому же, после трех недель розысков и расспросов, блужданий и поисков под палящим солнцем, по раскаленным горам и глубинным оврагам, где останавливал и расспрашивал каждого встречного и поперечного, он, Даниэль, вернувшись в свое убежище и уже не найдя там даже записочки, заткнутой в щель, – он искал эту бумажку во всех уголках, двигал сундук, лазил на коленях, шарил бородой и руками: выпавшую записку ведь могло занести куда-нибудь ветром... Записку он так и не нашел и даже усомнился, была ли она, Асна-Вика, здесь, у него, в этой лачуге, под крышей... Может, ему только показалось, и все это не более чем фантазия, раскаленное воображение, страстная тоска по ним обеим – Стысе и Доле... Но тут, между желтых пятен в старом зеркале он вновь увидел одну пару глаз, горящих неистовой радостью, и вторую – в черной леденящей тоске, как полночная вода в глубоком колодце. Он резко обернулся, протянув руки: “Асна-Вика!”, но дом был пуст. Голуби ворковали на жарком закате, пахло пыльной травой, в песке поскрипывала тележка, и старик, реб-Исруэль, певуче выводил: “Альте захен! – старые вещи!”... Она, Асна-Вика, – просто наваждение, страшная и сладкая греза, обольстительная чертовщина... Но кушетка еще не прибрана, еще пахнет мятой зеленого ликера, и он, Даниэль, припадает к постели, благоухающей ее телом... И всю ночь он простоял у постели, уткнувшись в подушку, на которой она лежала.
А на рассвете, не в силах раскрыть слипающиеся глаза, он наконец уснул, но тут же вскочил от собственного крика: немцы в черных шинелях вешали его сына, Зорехла, и прекрасную Иву Бояр, которая метельной ночью, когда их с Даниэлем вели в тюрьму, сказала: “В таких испытаниях, Дани, о себе надо забыть! Переступив порог тюрьмы, опасаясь за свою жизнь или за жизнь близких, не выстоять... Тут же сломаешься!”.
И когда на рассвете, вскочив от собственного жуткого судьбоносного крика, он тут же бросился к старому зеркалу и увидел в нем глаза Вики-Асны – те самые, переполненные горящей неистовой радостью... Он тут же метнулся на чердак и стал к мольберту: наполнить глаза Хейрус радостью победы над смертью! И не только ее, Хейрус, он, Даниэль, допишет, но увековечит и те, вырубленные вековые дубы Полесья – колено Бояров; исполнит он, Даниэль, и ту, данную старику, реб-Исруэлю, клятву – увековечит его мертвые, воздетые в проклятии миру руки... Свою миссию он выполнит, его душа не погаснет на ветру – она сгорит в творчестве!

И три недели, с утра до ночи у мольберта, не мог искалеченными пальцами наполнить глаза Хейрус радостью победы над смертью; ее глаза оставались белыми, пустыми, испуганными, бессильными убежать от смерти и скрыться от нее... И тогда, потеряв всякую надежду, с ужасающей ясностью увидел и понял те слова, что прозвучали там, под луной, у морских волн: “Ваша душа не сгорит на вашем холсте”... Да, она была права, Вика-Асна”! И он, Даниэль, вновь замер перед старым пожелтевшим зеркалом, надеясь увидеть хотя бы те глаза, в которых застыла черная леденящая тоска; но даже тех глаз там уже не было – там, в зеркале, был он один, его поседевшая борода, впавшие отрешенные глаза...

И вдруг оттуда, из старого зазеркалья, раздался голос:
– Даниэль, мы не можем быть вместе. Это выше человеческих сил. Боль и тени, которые мы носим в себе, которые вопиют по ночам из наших душ, никогда не исчезнут...

И, поднявшись наверх, высыпав голубям перловку из торбочки, он снял с мольберта рамку с холстом, вынес на улицу и поджег... Он стоял, Даниэль Бояр, и ждал, пока запылают белые пустые испуганные глаза Хейрус, и песками пошел к морю. Закат угасал. В окнах далеких домиков догорали белые глаза Хейрус. Где-то там, в песках, все еще скрипели колеса тележки портного, и он, реб-Исруэль, все так же выводил:
– А-а-льте за-а-хн!
Приторно пахло гниющими арбузами, и большая муха с зеленым брюхом больно, до крови жалила в нижнюю губу – от этой твари не отвязаться... Даниэль все время изворачивался, пытаясь не потерять из виду домик, в котором она, Вика-Асна, Виктория Таль, пила с ним из одного стакана мятный зеленый ликер... Но густой туман поглотил все.
Домик исчез. А, может, его и не было? И Вика-Асна – тоже не более чем видение, пустынный мираж?..

23

И затем, и уже не у подножья Иудейских гор, у трех кипарисов, что по ночам в разлитой вокруг голубеющей лунности пытались заслонить кровавую надпись на стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома”... Уже не там, в выстраданных и вымечтанных горах, где одиночество стало больше, чем у киевских холмов и днепровских вод, где он бродил, отработав день у черного пламени поминальных свечей, – в джунглишвили-стране, в той самой пустыне, где мучительно рвутся на ветру струны скрипок... Уже не в Иудейских горах, а тут, у подножия Кармеля, в заросших бурьяном песках, где даже одиночества нет... Здесь, уже после зимних дождей, проливных и грозовых, после новой траурно-гневной свече по угасшей в морской пучине душе Даниэля – она, эта свеча, стоит рядом с поминальными, вечно траурными свечами, обрамляющими письменный стол; затем, уже после того как он, Элиша бен-Меир, зажег вечную свечу по Даниэлю, сыну миме-Либы, он еще плотнее укутался в пестрый шерстяной шарф, несмотря на то что весна в полном разгаре – от нагретой цветущей земли поднимается густой медовый аромат, многоголосый гомон и пение птиц, и даже серовато-черные вороны каркают мягче, нежнее и ласковее... И в полном одиночестве он, последний певец великих Бояров на реках российского Вавилона, приступает к завершению этой книги, ибо не только перед рассветом, но уже и на исходе дня появляется тот, кто ему, старому писателю, пытается продлить жизнь при условии, что он, Элиша бен-Меир, согласится жить за счет лет, не прожитых полутора миллионами погубленных детей, – в оврагах, балках, степях и печах... Он приходит, тот, уже взвинченный и раскаленный железным упрямством Элиши бен-Меира, его непоколебимой стойкостью и неистовым отказом даже на миг продлить жизнь за счет кровавых детских лет... Он приходит через день, перед закатом, и так хватает Элишу цепкими костлявыми пальцами за горло, что старика обдает холодным потом, а сердце бьется, колотясь и замирая... И вдруг пульс совсем пропадает; неужели измученное и многострадальное сердце сейчас остановится и угаснет – тут, в этих песках, на закате? Так это конец – и не только его, но и того заката, что начался еще там, в далеком селе Полесья, где он родился поздним летом на огороде, – нежеланный, совсем лишний среди семи всегда голодных босых детей, в снятой в аренду крестьянской хате под черной соломенной крышей?
Это, наверное, и вправду конец его крика на этой земле, начавшегося в полесских лесах, где его мама, Либе-Сура, дочь реб-Аарона Леви Наадия, который торговал лесом и скотом, гнал плоты, а по утрам, еще в талесе, пахал землю, арендованную у Тереня Гримайлеса; вместе с четырьмя сыновьями, в талесах, под палящим солнцем они косили трепещущие колосья, вязали их в снопы, везли на гумно, молотили, веяли, размалывали зерно на кошерных жерновах, но благословляли только краюху хлеба – и даже приблудных нищих странников щедро кормили пшеничным и ржаным хлебом, который он, реб-Аарон Леви, обливаясь потом, собственными руками добывал из божьей земли тяжким трудом...
Это и вправду его, Элиши бен-Меира, последний крик, который начался там, в полесских лесах, где его мама, Либе-Сура, дочь реб-Аарона Леви, копаясь в огороде, родила восьмого ребенка, среди сизых кочанов капусты и бурых головок мака, среди порыжевших длинных кукурузных листьев и черных семечек подсолнухов, в винном аромате зимних яблок, среди отцветающих астр и настурций, в холодном пламени георгин и рябины в уже пылающем золотисто-порывистом листопаде; тогда, сентябрьским вечером, его первый крик на этой земле слился с гулом и гомоном птиц, – грачей и скворцов, ласточек и аистов, дроздов и диких уток – собиравшихся у прудов и рек перед отлетом в теплые страны; и сейчас, уже здесь, в долине заката, его, Элишин, последний крик канет в песок, его горький крик, требующий и взыскующий, этот гневный крик старого Бояра, испарится в этой жаре, где ни один лист на дереве не колышется, словно застыв; неужто гневный крик пропадет под этими низкими черными и серыми небесами, словно завеянный пеплом... Неужели его громкий крик исчезнет под под этими грозовыми пепельными небесами в черном пламени поминальных свечей?
Но с того осеннего, золотисто-грозового листопада, с тех пор – от первого заката на полесском огороде до последнего здесь, в песках, под пепельными небесами – от первого крика на этой земле там, в лесах, среди вековых Бояров, до последнего здесь, в одиночестве и отверженности, где первые в жизни четыре строки, сопровождали его в скитаниях и странствиях на каждом шагу – у вод Днепра и у холмов Иерусалима:

Тучи, мама, тучи падают с небес,
тучи, мама, тучи от земли летят.
Куда бы ни пришел я, куда бы ни попал,
всегда, везде изгой...


С самого начала, с далекого первого крика там и тогда, и до сегодняшнего, здешнего, последнего на этом угасающем закате, прошел, промчался, протянулся длинный и мучительно-кровавый путь его народа и его личный, тяжелый и горький жизненный путь со всеми метаморфозами, которые нигде и никогда не изменили главного, что досталась им в наследство от отцов и дедов, от близких и самых далеких предков...
С того самого вечера, когда отец нес его, четырехлетнего Элишеньку по дороге из хедера и вдруг узнал, что Бейлис освобожден и оправдан, когда на обеих руках поднял ребенка высоко вверх, почти до небес, к ветрам, летящим из темных опустевших лесов по взъерошенным, уже запорошенным снегом бородам, что уже кружились вокруг в стремительном хороводе, – ибо, едва услышав, что Бейлис оправдан, евреи тут же, посреди улицы, пустились в пляс, забросив руки друг другу на плечи, как в праздник Симхас-Тойре...
А затем его учитель Талмуда, Шмуэль-Йосл с огненной бородой, учивший, что в черной судьбе гаснут даже свечи Священного Храма...
И Пиче в белом мокром китле, босой, с черной развевающейся бородой и всегда скрывающим тайну левым глазом; сумасшедший Пиче с глубокими речами и намеками, тот самый, что отравил обоих, – и Липу, и Голду-Рохл – и все это от необыкновенной необъятной любви!
И сразу же всплывает день, когда началась Первая мировая война: люди ходят по головам – не протиснуться и не протолкнуться, раздавят даже муравья; церковь трезвонит на холме во все колокола, а распряженные лошади трясут головами от жары и фыркают от пыли; и не только мужики и бабы, но и бородатые старцы плачут, пьяные, навзрыд... Одни новобранцы уже громят дом Копл-Айзика железными ломами, украденными в его же лавке, а другие ринулись в Песчаную улицу ломать окна и двери, бить и грабить... Но тут, посреди бела дня, вдруг наступает ночь, выплывает луна, заслоняя солнце, появляются звезды, и окрестные собаки начинают выть так, что стынет душа.
– Затмение солнца спасло нас от погрома!
– Да... Но затмение солнца, евреи, плохая примета.
– Всевышний и впредь не покинет нас...

Ешивы наполняются беженцами, женщинами и детьми, изгнанными из насиженных мест, ибо они, евреи, эти бейлисы, – сплошь враги и немецкие шпионы...
И в еще совсем детскую душу Элиши врезаются первые кровавые кольца.

А затем на том судьбоносном огненном пути проносятся петлюровские погромы: мама в субботней кофте с широкими рукавами, в шелковом платочке на голове, с тем самым упрямством на устах: “Тяжело, конечно, тяжело, но мы должны выстоять!” идет к поезду – она должна навестить Голду-Рохл, там стряслось большое несчастье: она, мама, увидела свою мертвую дочь в левом глазу Пичи, который вдруг приоткрылся... И мама добралась до поезда, и петлюровские казаки в широких бордовых, как запекшаяся кровь, шароварах, помогли ей подняться на третью ступеньку вагона, но тут же с этой ступеньки, громко смеясь, сбросили на землю... А его, Элишу, поднявшего крик, бандиты хлестанули нагайкой, полоснув до кости.

И мама умерла. Элиша уже совсем один. Он не плачет, пересохшими глазами смотрит на красноватый отблеск угасающего света, на белый холмик, лежащий на полу ногами к двери, и в его душу врезается такое жгучее кольцо, что слезы, рвущиеся из сердца, высыхают по дороге к глазам...
В окне брезжит зеленовато-морозный рассвет. Могильщики с обледеневшими бородами кладут белый холмик на носилки, набрасывают черное покрывало и выносят маму из дому... А он, Элиша, еще очень слабый, делает ногтем на стекле узкую щелочку на матовых папоротниках и видит, как черные носилки на согнутых плечах раскачиваются над заснеженными огородами, – маму уносят на кладбище навсегда, уже на всю жизнь. Но тогда, после маминой смерти, когда его забросили на хутор, где от одиночества он сунул голову в петлю и только чудом остался жить: тогда, уже на пороге бездны, под вой ветра, гудящего в кронах рябин, словно в засохшем пожаре заката; тогда, покинув хутор, он встретил на своем судьбоносно-огненном пути, в деревне, в Бобрицкой Хуте, ту, что была прекрасной, как пламя, и живительной, как вода, – Мали, у которой был мамин голос... А ведь он так тосковал по этому голосу... Готов был следовать за этим голосом к ней... к маме... На первой же встрече маминым голосом и мамиными словами Мали сказала: “Град еще не выбил окна твоих небес!” – и впервые в жизни он увидел в ее глазах те вечные неземные искры радости и горя, которые уже навсегда остались на дне его души. И именно оттуда, из той глубины, с самого дна души, из тех родников, из тех ключей боли и гнева – даже несмотря на адское пламя и раскаленные валуны на пути – его раскидистое, полнокровное зеленое поэтическое древо выросло не перекошенным, не изогнутым, не сгорбленным, но со стройным, крепким, высоким стволом.

А нашел он ее, Мали, той ночью, когда на него навалились клубящиеся белые холмы, когда рухнул весь мир и уже не осталось никого, перед кем можно было излить душу... Все живое было выкорчевано и брошено в пустоту и бездну, в белесую тьму, что выла над землей, как ветры в продырявленные небеса. Той ночью он падал и поднимался, утопая в сугробах, и звал ее, Мали, скрытую белой метелью, опасаясь остаться в белом хаосе без нее и маминого голоса... Без этого голоса ночь, что с каждым мигом все чернее и страшнее, будет безжалостно занесена белой тьмой...
Мали он нашел у того самого колодца, куда петлюровцы бросили ее маму, которая цеплялась руками за доску, чтобы не сорваться; ей обрубили пальцы, и, окровавленные, смели в колодец... Там, под внезапно взошедшей луной, расколовшей тучи, там, у того самого колодца, Элиша увидел свою Мали – как запорошенный явор, она склонилась над колодцем и говорила с мамой...
Тогда она была послана ему самим Господом Богом не только, чтобы успокоить и утешить, но – и это главное – чтобы найти себя, свою душу, собственные силы, четкие, отшлифованные поколениями слова, с которыми он, Элиша, пойдет дальше, исполняя тяжелую миссию.

А затем Господь подарил ему Шейндл, которая пошла с ним по судьбоносно-огненному пути и всеми силами помогала выполнить возложенную на него миссию. Они, Мали и Шейндл, в самые тяжелые, самые мучительные годы помогли ему выдержать и выстоять. Без сомнения, где-то на том пути он должен был остановиться, на некоторых распутьях задержаться – там еще есть, о чем рассказать, – но пройти сейчас, уже на самом дне долины заката, еще раз, под черными поминальными свечами, тот адов путь из заброшенной в полесских лесах деревни до Иерусалимских холмов – выше его сил, хотя он, Элиша бен-Меир, так же, как его предки из Полесья, все еще влюблен в окружающий мир, его все еще пьянят закаты, пестрые березки в лунном свете, обнаженные яблони в розовом цвету, запах земли после первого весеннего ливня и щебет птиц на восходе солнца...
Но он видит, старый еврейский писатель, что радужные искры уже гаснут в его долине заката, что тоненький лучик вот-вот оборвется, – час его пробил, его уже призывают туда, к вратам милосердия, к тайному свету...

И он , старый коэн, Элиша бен-Меир, бен-Либе-Сура, благодарит судьбу за то, что, проведя сквозь все костры, вывела его очищенным и закаленным, не согнутым и не сломленным, и – самое главное – сквозь то пламя тюрьмы, тот эмгебистский мир, где все исчезает, погруженное в болото, как та корова, которую еще юнцом на хуторе Элиша видел увязающей в тине: голова с рогами еще раскачивалась над серыми мхами, а из огромных горящих глаз капали красные слезы, и никто ей там, на закате, ничем не мог помочь.
И он, реб-Элиша, этот потомок Наадия, благодарит свою огненную судьбу, что именно там, в тюрьме, где смердяковские молодчики пытались и его лишить творчества на идише, мешавшего ассимиляции; они уже успели погубить Бергельсона, Маркиша, Гофштейна, Дер Нистера... Там, в холодном бетонном подвале с мутным светом, агонизирующим еще при жизни, словно ты уже спустился в ту зловещую пропасть, где на каменном койке, пропахшей известью, до слез разъедающей глаза, невозможно повернуться; там, где он, Элиша, опасаясь, что не выстоит, не выдержит, что, не дай Бог, сломается, он хотел покончить с собой... Когда под тусклым светом у изголовья, разглядев выступ, он пытался разбить о него голову, вдруг раздался тот самый, предостерегающий, голос:
- Не лишай себя, Элиша, жизни! Враги еврейского народа только этого и ждут... Ты носишь мое имя! Я – тот самый еврей Полесья, тот самый брацлавский хасид, что пошел на смерть, когда супостаты пытались осквернить в синагоге наш арон-а-кодеш – хранилище святых книг... Ты должен жить! Я к тебе никогда не приходил, потому что во сне приходят мертвые, а я живу – в тебе... Ты носишь не только мое имя, но и мою душу! У нас с тобой есть миссия...

Руки, оставившие нам «Кольца на душе». Фото: Лариса Шехтман-Берни

И старый коэн, Элиша бен-Меир, благодарит свою огненную судьбу за то, что именно в сталинской тюрьме, в топкой тишине бесконечных коридоров, в той непроницаемой глухоте, где человек и его голос тонут в страданиях и муках; что именно там, на каменной койке, где он был уже готов покончить с собой, перед его глазами возник яркий свет, по-новому осветивший мир, его народ, великих евреев Полесья – тех Бояров, которые боролись не только со своими врагами, но и с собственным Богом...
В этой вспышке он увидел страшный крах, гибель своего народа – нет, не Катастрофу, а именно гибель, самую страшную в истории еврейского народа! Там, в каменном мешке, он понял: его народ – пробный камень мировой совести, кремень, выдержавший всю жестокость и безнаказанность.
Крах, свершившийся в 1937-1945 годах, – это величайший крах мировой культуры и христианства: газовые камеры стали еще большими кострами Инквизиции. Он, Адольф Гитлер, вовсе не был умалишенным, как хотели бы его изобразить и представить, – нет, за ним последовали семьдесят миллионов немцев... И с их помощью он с немецкой аккуратностью и пунктуальностью осуществил заранее продуманный и взвешенный план уничтожения духовно богатого, полного сил европейского еврейства. Просто он, Адольф Гитлер, – один из внуков Томазо Торквемады, праправнук крестоносцев, брат Богдана Хмельницкого и Симона Петлюры...

И он, Элиша бен-Меир, благодарит свою огненную судьбу из самой глубины долины заката за тяжелые и мучительные, но радостно-творческие, одухотворенные “Эрев”-годы у черных поминальных свечей там, у днепровских вод, под дырявой крышей, где надо было ставить миску на письменный стол, чтобы дождь не залил рукопись; там, едва выйдя из тюрьмы, еще с побритой головой – серые макинтоши могли каждую минуту вернуться; вокруг горе и тьма – страх, что евреев вывезут в заколоченных вагонах, еще не прошел; еврейское слово окровавлено и задавлено, задушено и запрещено; вот тогда он, Элиша, принялся за “Эрев” – сражался словом и душой со всеми врагами еврейского народа, явными и тайными, с нигилистами и зубоскалами... А затем, покинув джунглишвили-страну, это смердяковское царство, где все дозволено, где белая козочка на глазах у всех перекрашивается в черную... Тогда, оставив детей и внуков, на исходе сил и надежд он с Шейндл бежали к Иерусалимским холмам в поисках крыши над своей творческой жизнью, над своим словом на идише – сочным искристым словом Бояров; бежал с большой глубокой верой, что будет принят как брат... Но и тут, в государстве Израиль, возрожденном на крови его народа, и здесь, в его сокровенной мечте, он оказался чужим, лишним, изгоем и байстрюком – проклятием галута!
И хотя даже тут, у холмов Иерусалима, где он, Элиша бен-Меир, в шерстяном полосатом шарфе на плечах взбирается с рассветом на Масличную гору, чтобы поставить надгробный камень погибшим и погубленным, не имеющим даже могил:
сестре с ребенком, живьем сожженным у Черного моря;
отцу, старику, вернувшему Всевышнему душу где-то на Волге, где не было никого, кто прикрыл бы его большие черные глаза, всю жизнь высматривавшие Мессию;
деду, не сумевшему стать резником, ибо не смог пролить кровь невинного животного, - ему, чуткому и милосердному, погибшему в Хевроне;
брату, уничтоженному Сталиным;
матери, убитой петлюровцами...

Хотя даже тут, у холмов Иерусалима, у трех, раскачивающихся по ночам в узком окне кипарисов, которые пытаются скрыть кровавую надпись на стене: “В доме нет мира, а в мире нет дома” и усыпить строки, звучащие в его сердце:

Тучи, мама, тучи падают с небес,
тучи, мама, тучи от земли летят.
Куда бы ни пришел я, куда бы ни попал,
я всем всегда чужой...


Тучи, мама, тучи,
небеса чернеют,
и земля, как камень, душу мне теснит.
Как оцепеневший, лес молчит, немея,
здесь в песок горячий каплет кровь моя,
гаснет, погибая, в пламени огня.


И хотя даже тут, у подножия Кармеля, где морские волны бьются по ночам у его изголовья, не давая покоя мучительной тревоге и смятению:

Так я - последний, я - конец пути?
Иль, может быть, я - все-таки начало,
Начало поколения другого?
Но встретить меня некому еще,
А проводить уже никто не может -
Ведь обезглавлен он, мой провожатый...

И не у той ли бездны я стою,
Что вечному забвению начало?
Стою меж двух миров и поколений,
Меж старой раною и новой болью?


На безвременье?

Здесь ни души не видно и не слышно.
И горы и долины - онемели.
Я из последних сил зову на помощь.
Никто не отвечает мне. Ни звука.
Ни шороха не слышно - ниоткуда.

Кровь брата моего во мне клокочет,
С сестрою и ее ребенком я сгораю...
На давних тех путях ищу следы повозки,
Что на закате в дальний лес уходит.
И голос мамы так хочу услышать...


И все же, и тем не менее, он, старый гневный коэн, Элиша бен-Меир, из бездны долины заката, перед самым уходом, уже перед спуском туда... благодарит огненную судьбу за “Эрев”-годы, за годы “Колец”, за то, что удостоился силы предков, коэнов и левитов, – все выдержать и выстоять, не сломиться, не пасть, не согнуться и никогда не служить чужим богам... За то, что, не впадая в равнодушие, в озлобление, в мрачное отчаяние, до конца – совсем один – прошел со своей миссией, преодолев долгие годы полного одиночества... И еще он, Элиша бен-Либе-Сура, благодарит судьбу за то, что ночами с потухшими звездами увидел у своего огня всю глубину жизни и иных миров; благодарит за те колодца боли и гнева, в которых не пропал, не погиб, а черпал из них любовь и благоговение к своему народу...

И в самом конце, из самой глубины долины заката, из самой глубины истосковавшейся окровавленной души он, Элиша бен-Меир, благодарит судьбу за восходы и закаты, за волшебные искры в каплях росы, за лунные ночи в березовой роще на хуторе, за водопад в детстве, за голубые весенние подснежники, за первые льдины на реке, за клокотанье диких уток, вальдшнепов и аистов, за снежные метели, за грозовые ливни, за свист скворца в еще голом саду... Спасибо тебе, моя огненная судьба, мой огненный гойрл!

__________________________

* – герои произведений Э. Шехтмана
[32] собирательное название притч и легенд, в основном, Талмуда
[33] еврейский брачный контракт
[34] занавес для хранилища свитков Торы
Количество обращений к статье - 2934
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (6)
David NY | 25.12.2012 07:20
Ну что сказать - это прекрасный новогодний подарок, хорошо завернутый и полный сюрпризов... Не перестаю восхищаться, удивляться, ликовать и страдать... Уверен, что буду читать и перечитывать, размышлять и сопереживать, вспоминать и мечтать... Это правда - нас уничтожали физически, духовно, идеологически - и все хуже, все страшно.
Но был - и будет! - Эли Шехтман, и мы не канем бесследно в Вечность..
Мы ее обрели.
Семен. Израиль | 22.12.2012 22:39
Прощаясь с этой книгой, ее великим автором и уникальным переводчиком, чувствую непреодолимую потребность привести несколько потрясших меня цитат:
 
И все это происходило на глазах всего еврейского мира и государства Израиль, длилось годами – а ведь страшный крик еврейских писателей в сталинских застенках был слышан повсюду, и пламя горящих еврейских книг было видно всем. И... и... все молчали!!!
 
Нет, откладывать больше нельзя, он должен свою миссию выполнить... И Элиша бен-Меир, – овеянные пустынными ветрами Иудейские горы уже пахнут снегом – накинув пестрый полосатый шарф на свои все еще приподнятые от удивления плечи, у черного пламени поминальных свечей, с жаркой тоской из тех самых родников боли и гнева, что отказываются отступить и отойти, пишет дальше, хотя хорошо знает, что очень немногие его поймут...
 
А он, этот белоснежный вихрь, становится все темнее, и чем дальше, тем гуще и плотнее; почти ударяя, он падает на плечи, вьюжный ветер свистит и воет все сильнее… еще недавно такого чистого, звонкого сверкающего под дугой медного колокольчика уже тоже не слышно, а морозно-колючий, безжалостный снег застилает глаза, – ни проблеска звезды в небесах, ни обнаженно-черного деревца на земле...
 
Он, старый коэн, пишущий у руин Третьего Храма, при черных поминальных свечах, и уже столько лет несущий в своем сердце невероятную боль беспричинной ненависти, он – после смерти Геси – здесь, у Иерусалимских холмов, возле узкого заснеженного окошка, вдруг чувствует, как еще одно огненное кольцо врезается ему в душу.
 
Твое место, Элиша, там, у полных горя и гнева колодцев твоего поколения, в ночах с потухшими звездами... Оттуда, Элиша, только они, только эти колодцы, из которых пили твои деды, левиты и коэны, только они, Элиша, способны напоить твою душу и земной, и небесной радостью... И нечего тебе карабкаться, Элиша, на вершины вечной скорби и неземных страстей – твое место здесь, Элиша, у осеннего плуга, ты должен идти дальше, одинокий и отверженный, в деревянном ярме на окровавленной душе... Это твоя судьба. Судьба еврейского писателя, чудом избежавшего и гитлеровского пламени, и сталинского топора...
 
 
Я мог бы продолжить, но это может длиться без конца – чувствую, что эту книгу еще не раз буду перечитывать. И наверняка не я один.
Спасибо МЗ за пережитое и передуманное…
Самуил, Квинс | 22.12.2012 00:32
Мне кажется, книга Шехтмана должна быть в каждом еврейском доме.
Григорий Т-А | 20.12.2012 17:36
Думаю, цель творчества Эли Шехтмана - просветить сердца людей,
очистить их в огне трагедии.
Гость - Лев | 20.12.2012 16:46
После Солженицына невозможно говорить о прогрессе, основанном на социалистических идеях а после Шехтмана невозможно без глубочайшего презрения относиться ко всем – еврееям и неевреям – отрицающим галут, народ и культура которого была уничтожена фашизмом, сталинизмом и сионизмом; писатель утверждает: они, эти уничтоженные, и есть истинные люди, способные на великие поступки – человечные даже на пороге уничтожения
Гость Илья, NY | 20.12.2012 08:43
Я потрясен этим романом - он перепахал всю мою душу. Я думаю, чувствую, вспоминаю, люблю и ненавижу по- новому. Я утонул в этих эмоциях и мыслях. Меня захлестнуло - у меня нет слов. Потрясение - другого слова у меня нет.
Этот год навсегда останется для меня годом Эли Шехтмана.
Спасибо МЗ за такой щедрый новогодний подарок.

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2017, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com