Logo
28.06.-08.07.2018



Hit Counter
Ralph Lauren Sportcoats


 
Free counters!
Сегодня в мире
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18
13 Июл 18








RedTram – новостная поисковая система

Времена и имена
Эли Шехтман: восход
«Последнего заката»
Михаил Копелиович, Маале-Адумим

Альма Шин, она же Лариса Шехтман, дочь «последнего еврейского писателя полесских евреев», как он себя называл, продолжает самоотверженный труд по переводу на русский язык сочинений своего великого отца. Настал черёд и романа «Последний закат», вышедшего в идишском оригинале в 1994 году, за два года до смерти автора.

Я назвал «Последний закат» романом, но было бы справедливей определить его как потрясающее художественное свидетельство о судьбоносной эпохе бытия еврейского народа. «Последний закат – трагико-героический эпос, несущий горестное изображение катастрофического для европейского еврейства ХХ века, века кровавых наветов (яркий пример – дело Бейлиса); злодейских погромов; тотального истребления нашего народа германскими нацистами и их последышами в большинстве стран Европы при почти поголовном равнодушии христианского мира; российско-большевистской атаки на советских евреев, захлебнувшейся лишь по причине смерти её зачинщика и куратора.

Эли Шехтман, еще при жизни названный классиком еврейской литературы

Многие особенности поэтики «Последнего заката» продиктованы жанровой природой вещи, при том, что она была органичным проявлением специфики художнического таланта Э. Шехтмана. К этим особенностям относятся: торжественный (в старину его называли важным) слог; тяготение к пламенной (порой инфернальной) образности в изображении как вещного мира, так и человеческих характеров (тут явное сходство с Достоевским и Фолкнером); скульптурность персонажей (при которой зачастую приносится в жертву толстовская «диалектика души»); манифестальная афористичность и авторской речи, и диалогов (в этом отношении любимые герои Шехтмана могут соперничать с ницшевским Заратустрой); наконец, сам язык этой прозы, порой напевный, временами захлёбывающийся (что замечательно передано переводчицей, внимательной к индивидуальному стилю автора). Надо всем этим витает подлинная поэзия, – не будем забывать, что понятие поэтического намного шире собственно стихослагательства. И, конечно, это прекрасно понимал Э. Шехтман, недаром в качестве одного из эпиграфов к книге избравший слова француза Жюля Верна: «Правду надо видеть глазами поэта». А российский «неистовый Виссарион», как будто прямо об авторе «Последнего заката», выразился так: «Поэт больше, нежели кто-нибудь, должен быть сыном своего времени».

Перейду, однако, к конкретике.

Слог и образность

«А оба Маковера, уже поседевшие Менахем и Нахман, – подобно их отцу реб-Эзриэлю, праведнику, хлебопашцу и знатоку Торы, – в белых сверкающих на солнце рубашках, вместе с сыновьями раскачиваются, идя за плугом на весенних полях; следующие за ними евреи-колонисты разбивают комья, разрыхляя землю для посева овса и пшеницы, гороха и гречихи; другие готовят почву для баштанов и виноградников; жеребята, рождённые в канун весны, игриво прыгают по степи, а когда мамы-лошадки нежным тихим ржанием зовут их к себе, подбегают, задирают головы под материнскими животами, хватают беззубыми дёснами соски и начинают сосать – застывшие клячи стонут от блаженства. Скотина, истощённая и измождённая долгой зимой, пасётся на выгоне, восторженно щиплет сочную ярко-зелёную траву, и уже совсем тёплая, прогретая земля тоже стонет от наслаждения…»

Художественная экспрессия

«Ведь мир так божественно красив. (…) Ведь эти солнечно-огненные брызги, сверкающие над бурлящей водой, так успокаивают душевную боль. Прекрасно, о, как прекрасно дерево, и даже та сосна с высохшей кроной, в тени которой поднялись берёзки… И как прекрасен в этом мире еврей, в талесе и тфилине изливающий сердце перед Творцом». И: «– Фейга, говорит он, наклонившись к ней, – я ведь сгоряча мог много чего тебе наговорить, обидеть и оскорбить… Но ты прости меня, прости! Всю жизнь, более пятидесяти лет, ты была моей правой рукой, мы всегда делили с тобой и горе, и радость… Как часто ты спасала меня от страха и боли… И тут, стоя в твоей могиле, я тебе обещаю – а своё слово, ты знаешь, я никогда не нарушаю, – я обещаю, что как только война окончится, я тебя отсюда заберу и перенесу на то кладбище, где покоятся наши родители, многие поколения Маковеров…»

Афористичность

«Всё пережить и выстоять – это и есть героизм!»
«Каждый еврей – даже сидящий дома – всегда в пути».
«Еврея видно не по цвету глаз, а по душе, светящейся в них».
«Всё, что рождается в муках, особенно дорого».
«Истинные муки, глубокие страдания излучают свет!» (Ср. с Достоевским: «Страдания и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца»; и с О.Уайльдом: «Где страдание – там святая земля!»)

Захлёб


« – Я видела их обоих: обнажённые, окровавленные, они танцевали босиком в беспросветной тьме каменного коридора, освещённого огнём, вылетающим из железной бочки (…). В том ночном сне, в котором я видела Шауля, агонизирующего на груде костей и черепов, на груде жёлтых людских скелетов, и слышала, как он, Шауль, зовёт меня и умоляет о помощи…»

Что касается содержательного наполнения этого детища Э.Шехтмана, то, пожалуй, ближе всего ему определение апокалипсис.  Воистину это еврейский апокалипсис ХХ века!

Несколько поколений рода Маковеров, великих тружеников и благородных (даже в своих заблуждениях) людей, открыты всем ветрам современной им эпохи, с какой бы стороны ни дули эти ветры: с востока или с запада – и какое бы содержимое ни несли: благое или разрушительное для евреев. Кажется, все беды, все напасти этого чудовищного века не обошли стороной Маковеров; им пришлось увидеть и стать жертвами всех смертей, которые уготовили евреям их ненавистники в разных концах Европы. Конечно, это известное преувеличение: вряд ли в реальной жизни столько тяжких испытаний может выпасть на долю одной семьи на протяжении нескольких десятилетий, даже таких – насыщенных кровавыми войнами и революциями. Но семья Маковеров в «Последнем закате» – некий гиперболизированный сколок со всего европейского еврейства, средоточие всей еврейской судьбы в новейшее время, судьбы, полной трагизма, обречённости и величия. Ведь «Последний закат», как и другие произведения Э.Шехтмана (в частности, роман «Кольца на душе»; см. мою рецензию в №13 «Иерусалимского журнала»), не входит в круг произведений психологического реализма толстовского типа; это, скорее, сочинение символистское – наподобие, скажем, «Петербурга» Андрея Белого, впрочем, как мне представляется, гораздо более спонтанное и без излишних претензий на оригинальность.

Разумеется, я не стану пересказывать сюжет «Последнего заката» – не столько даже потому, что это вообще контрпродуктивно, сколько потому, что в такого рода произведениях внутренний сюжет богаче внешней фабулы, за которой он скрывается. Более важным мне кажется выделить центральные мотивы этой книги, то, что в прежние времена именовалось пафосом, а ныне аттестуется как месcедж, то есть авторское послание нам, читателям.

Итак, на первом месте здесь полемическое (по отношению к насмешникам и хулителям) подчёркивание красоты еврейского общинного (оно же местечковое) существования – при том, конечно, что и оно, как любое другое, рождает как гениев, рыцарей без страха и упрёка, так и мелких жуликов и крупных проходимцев. Автор любуется древними, переходящими из рода в род обычаями традиционных евреев – от приверженности к семейным ценностям: супружеской любви, верности и завету «плодитесь и размножайтесь» – до готовности прийти на помощь слабому, поддержать падающего и, в конечном счёте, всё пережить и выстоять (помните первый из процитированных мною афоризмов?).

Ещё несколько небольших, но весьма значащих цитат.

Вот Милка Маковер «в первый раз почувствовала (в своём чреве - М.К.) ребёнка: то ли локотком, то ли коленкой он постучался ей в душу (в душу! - М.К.)… И только тогда, тем весенним днём, она, Милка Маковер, впервые в жизни ощутила такую радость, какой раньше никогда не испытывала…» И вот она родила, «в больших муках родила сына; после того как, согласно обычаю, отпраздновали последнюю перед обрезанием субботу», – был проведён и сам обряд обрезания: «все пили и, прикрыв глаза, проникновенно пели хасидские песни, прихлопывая по столу руками и притопывая ногами: обрезание – большой праздник у евреев».

Сходное, торжественное настроение владеет жителями местечка, когда Маковеры выдают замуж «свою младшенькую, Леечку, по-еврейски широко, по всем законам и обычаям. (…) Молодые стали под хупу, радуясь и ликуя в душе, ибо чувствовали, что там, под хупой (…), там, где провозглашается «Ты посвящаешься…», там свершается истинное таинство и освящается их союз».

По поводу «пережить и выстоять». В крови у российских евреев – ожидание какого-нибудь подвоха, какой-нибудь каверзы со стороны окружающих – титульных – наций. Милка Маковер, когда почувствовала в себе ребёнка, наряду с радостью «в тот же миг, такой долгожданный и выстраданный (…), вдруг ощутила глубокую печаль и тоску… И, словно кем-то гонимая (курсив мой - М.К.), бросилась в ещё запорошённый снегом сад, припала лицом к сырой коре холодного дерева и разрыдалась – от радости и печали». Печаль и тоска у евреев – непременный спутник радости. И в голосе читавшего молитву отца этого ребёнка «слышались слёзы… и горькие пророчества». (То были дни суда над Бейлисом, когда ещё невозможно было предвидеть его благополучный исход, и евреи опасались «новой страшной волны погромов и резни…».) И евреи ни на минуту не забывали: «Наше изгнание, наш галут гонит еврея по миру. Каждый еврей – даже сидящий дома – всегда в пути. Каждое еврейское дитя, даже если оно рождено в доме, под крышей,- рождено в пути».

Этим и обусловлены иллюзии евреев, пошедших в стан большевиков. Как объясняет Михл Маковер: «Всеми силами я хотел помочь разрушить старый мир ненависти и бесправия…» Впрочем, у Михла эти иллюзии довольно быстро улетучились: «Меня испугала кровь, лившаяся, как вода…» И он понял, что «разрушение мира сопровождается ещё большей вспышкой ненависти и бесправия, что новый мир тоже замешен на крови…» А Нахман Маковер говорит своему брату Менахему о большевиках: «Их рты источают патоку, но их руки по локти в крови».

Помимо прославления традиционного еврейского бытия, в котором любовь и взаимопомощь совмещаются с «остойчивостью» во враждебных волнах, то незаметно подкрадывающихся, то грозно бушующих вокруг галутного жизнеустройства евреев, в «Последнем закате» явственно проступает ещё одно – необычайно трудное в нравственном плане – внутреннее борение в еврейских душах.

Я имею в виду «отношения» с Богом. С одной стороны, по убеждению Менахема Маковера, «без Бога человек одинок, как камень. (…) Без Бога человек теряет совесть, звереет, дичает… Место Бога занимают идолы – Сталины, Гитлеры…». С другой – несётся к небесам вопль: «Твой народ отказывается от избранности и не желает жить в крови! Ты слышишь, Всемогущий и Милосердный?..» И ещё: «Неужели и для тебя, Всесильного и Всемогущего, непреодолимы эти гойские законы с их кровавыми судами? Неужели и Ты, Всемогущий, ничего не можешь изменить здесь, на этой земле?» И даже: «Он, Творец, Всемогущий и Всесильный, и есть самое большое зло, и кровавая жестокость на земле тоже от него…».

Правда, это кричит Милка Маковер, – мать, потерявшая дитя, для которой мир померк, утонул в густом мраке, и она не хочет выходить из этого мрака. А женщина из местечка, полностью вырезанного немцами и украинцами (это уже «сороковые, роковые»), свидетельствует: «Всё кладбище вопило! (…) О, эти крики матерей… Казалось, кричат не только живые и убитые, но все поколения евреев вопиют из могил… Взывают к Всевышнему, ко всему оглохшему миру!» Хотя оглохшим она называет мир, в подтексте таковым представляется ей и Всевышний.

Конечно, и полная, невзирая ни на что, вера во Всевышнего, не в состоянии смириться с тем, что созданный Им мир так несовершенен, так жесток:

«Пылают костры, и реки краснеют от крови… Человек так низко пал!» «Но даже сейчас Менахем Маковер пытается сам, своим умом, докопаться до замысла Всевышнего… Он, старик, всё ещё не может себе представить и поверить, что вся его жизнь – ночи, проведённые с отцом, а потом с братом Нахманом над Вавилонским и Иерусалимским Талмудами, над притчами, над Каббалой,- что их поездки с Нахманом к чернобыльскому ребе, весь тот восторг и вдохновение, испытанное при пении хасидских мелодий…

– Неужели всё это было напрасно, всё развеялось по ветру?- спрашивает он сам себя. – Всё по ветру? – и отвечает: – Да, да, всё напрасно, всё по ветру. (…)

Как я могу славить Тебя, Творца мира, славить и отдавать почести, когда ледяной ветер доносит из могил запах тёплой крови? (…) Я уже даже не на руинах своего прежнего мира, у меня уже даже нет уголка стены, где я бы мог выплакать своё сердце, оплакать своё большое горе, этот страшный крах…

Здесь рухнул не каменный храм – храм можно восстановить,- здесь гибнет целый народ, а погибший народ не воскресить…».

Чей это голос – старика Маковера или другого старика, Эли Шехтмана? Трудно их разделить…

И ещё о мире, о страшном, ощетинившемся против евреев всеми своими иголками. О нём кричит (да-да, все обездоленные герои «Последнего заката» кричат) своему дяде и свёкру Менахему прекрасная Темерл:

«Все границы, дядя, все двери и окна в целом мире заперты и заколочены… Куда, дядя, вы их ведёте, ведь мир глух и нем к нашим страданиям, к нашей невинно пролитой крови. Нас убивают только за то, что мы евреи…».

И в этом мире не на кого больше надеяться, кроме невидимого и непознаваемого Бога. И потому та же Темерл, на одной из последних страниц этого еврейского апокалипсиса, обращается к Нему, прижимая к себе своего обречённого, как и она сама, ребёнка: «Ты слышишь, Великий Владыка мира, о чём спрашивает моё дитя (а ребёнок, её маленький сын Ермиле, перед этим спросил её: "Мамуля, скажи правду – когда убивают, очень больно?"М.К.)? Ты слышишь? Сокруши, разорви эту темень и посмотри на нас…».

Невозможно без накипающих слёз читать этот призыв, рвущийся из самых сокровенных глубин материнского сердца. И весь этот потрясающий реквием по гибнущему народу. И ведь в самом деле это был целый народ – евреи европейского галута; народ со своим жизненным укладом, со своей живой верой, со своими нравственными ценностями, со своими языком и культурой. Израильтяне – это уже другой народ, в целом не хуже и не лучше того, который с такой любовью и печалью живописал его великий прославитель – Эли Шехтман. Сам-то он был убеждён в том, что его, галутный, народ – самая большая драгоценность в ожерелье народов, населяющих Землю…

_______________________

Эли ШЕХТМАН. «Последний закат». Перевод с идиша: Альма Шин.- Израиль, 2008



История трех названий


Лариса Шехтман-Берни (Альма Шин)

К столетию со дня рождения папы я перевела и выпустила в свет его последний роман. В оригинале роман называется «Байм шкие акер» – «С плугом на закате», как переводил название сам автор. Но когда книга была опубликована на идише в Америке, и Иче Гольдберг прислал нам несколько экземпляров, папа снова прочел мне весь роман вслух. В самом конце романа, когда Темерл уже сидит в поезде, идущем в Освенцим, она видит в щелочку двери вагона последний закат.

Три названия одного романа – на идиш, русском и французском языках

Лариса Шехтман: письмо папе…

Я спросила отца, почему он не назвал роман «Последний закат», – сегодня вряд ли кто знает, что такое плуг… Кроме того – символ… Он согласился: «Ты права, майн кинд, но книга вышла, и делать нечего».
Это было в 1994 году…
Издавая книгу на русском и помня наш с папой разговор, я назвала книгу «Последний закат»…

12-го марта 2015 года французский перевод последнего романа Эли Шехтмана вышел под названием LA CHARRUE DE FEU – «Огненный плуг» – таков был выбор его знаменитой переводчицы Рашель Эртель.


Две главы романа Эли Шехтмана

«ПОСЛЕДНИЙ ЗАКАТ»


Перевод с идиша – Альма Шин


ВРАТА ПЕРВЫЕ
Восьмая глава


И затем, уже зимой, в те морозные, огненные, полыхающие дни охватившей весь мир войны, когда из-за черной зависти и жажды обладания чужими странами и рынками, из-за борьбы за право вершить судьбы государств и народов опустошенная земля покрывалась руинами и пеплом... И свершалось все это средь бела дня, с декларацией ярких, гладких, звонких лозунгов за мир и благосостояние во всем мире, когда кровь, кровь и слезы текли и лились рекой... В те дни – стонов и рыданий, беспомощного гнева и горького отчаяния, дни пожаров, полыхавших в душах людей, – там, в местечке, у подножия горы, под низкими заснеженными крышами, нависшими над запорошенными окнами в мир, в белые вьюжные леса; там, где не только тесные деревянные домишки, но и молельни, ешивы и холодные синагоги были переполнены измученными, изнуренными беженцами, – евреями, изгнанными из Литвы, Галиции и Буковины... Там, в местечке, евреи делились последним куском хлеба, снимали с себя рубашку и отдавали беженцам, – хотя помощь эта была и небольшой, и скудной, собственными силами и средствами можно было оказать только очень незначительную поддержку толпам скитальцев... Они, эти “враги России”, эти “предатели и шпионы”, валялись на койках и скамейках, на сдвинутых столах и просто на полу – ни пройти, ни пролезть... Старики и дети, гонимые жарой и холодом, тихо возвращали ему, небесному Отцу, свои души; не хватало носилок и подвод, чтобы выносить и вывозить мертвых.

Обессиленные роженицы корчились там же, на полу, устланном сеном, пахнущим пересохшей ромашкой, – женщины не издавали ни звука; лишь младенцы, едва появившись на свет, с только что перерезанной пуповиной кричали, оплакивая своих умирающих в родах матерей... А три раввина, уже глубоких старца, из беженцев, припав к арон-ха-кодеш, месту хранения Торы, горько плакали, захлебываясь рыданиями.

И вот тогда, в те изнурительные, скорбные дни, тройка гнедых лошадей, запряженная в широкие сани-шарабан, вдруг слетела с горы в голубовато-морозное местечко, где под белесым холодным солнцем искрился иней на телегах и носилках, на бородах и усах могильщиков, выносивших в полах кафтанов умерших детей; где из труб валил в небо не дым, а бьющие оттуда, из домов, густые клубы серой тоски.

Вначале продрогшие евреи не обратили внимания на скрипящие кованые сани с тройкой разгоряченных лошадей в рыжеватых кожаных хомутах: видно, мимо проезжает какая-то барыня... Но когда лошади остановились у большой мануфактурной лавки, из которой вылетел Беньямин Брайндлес, когда столпившиеся вокруг евреи увидели сидящую в санях Милку Маковер и ее служанку Двошу, за спинами которых стоял черный гроб, люди застыли от ужаса.

И тут же все прояснилось:
– Милка Маковер привезла из Сибири своего мужа-пророка и ребенка уже мертвыми, в гробу... Привезла, чтобы похоронить их здесь, на нашем кладбище, – в одной могиле.

И хотя погребения в те дни стали уже привычными, – не дай Бог испытать, к чему только можно привыкнуть, – от исхода субботы до полудня пятницы, до самых последних приготовлений – надо быть достойным наступающей царицы недели – все эти дни, увидев носилки с покойником под черным покрывалом, евреи, прикрыв лавки, выходили на улицу, произносили “Благословен Ты, Судья праведный”, тем самым отдавая свой последний долг ушедшему...

Но тут, услышав, что Милка Маковер, проделав такой длинный путь на санях и лошадях по сугробам и морозам, привезла мужа и ребенка в черном гробу; узнав, что пришел сам старый ребе, реб-Гешиле, который уже почти не выходит из дому, и все раввины из беженцев пришли, чтобы поднять из саней черный гроб, поставить его на плечи и отнести на кладбище, – отдать последнюю честь Тольновскому илую из чернобыльских хасидов – тут уж евреи, несмотря на базарный день, закрыли лавки, учителя отпустили учеников, женщины рассовали маленьких детей по домам и присоединились к похоронной процессии, где она, Милка Маковер, вся в черном, с высоким гладким посохом пророка шла за гробом с гордо поднятой головой, глядя широко раскрытыми, сухими, воспаленно горящими глазами куда-то вдаль, поверх голов, в черную сибирскую тайгу, словно только что, здесь, на похоронах мужа и ребенка, увидела нечто очень тайное и глубоко скрытое.

И несутся с вокзала пронзительно-тревожные гудки переполненных солдатами поездов, отъезжающих на фронт, и застрявших, прибывших с фронта санитарных составов, битком набитых тяжелоранеными, стонущими от боли, и теми, кто уже навеки умолк, вырванный из жизни людей, – этих вытаскивают из вагонов и складывают в наскоро сбитые нетесаные гробы; крестьянки, старые и молодые, съехавшиеся из окрестных хуторов и деревень на ярмарку, провожают чужих сыновей и мужей, скончавшихся по дороге от ран, громко плача и причитая, заламывая руки над свежими могилками. Церковные колокола гулко сотрясают все вокруг, и клубы дыма, летящие из локомотивов, черной пеленой застилают белое зимнее солнце.

А там, на кладбище, в погребальной тишине, что громче всех голосов мира, – тишине, в которой слышны самые глубокие человеческие страдания, вопль смерти и безумия, – там, на кладбище, где лиловые тени запорошенных ветвей падают на заиндевевшие брови, а стальные ломы и кирки, со звоном высекающие в мерзлой как камень земле место для пророка и его ребенка, болью и тоской отзываются в сердцах... Там, на февральском морозе, среди могильных камней, по колено в сухом голубовато-алеющем снегу холодного пламени раннего зимнего заката, стоят евреи как застывшие, – и не от холода, пробирающего до костей, но от какого-то ужаса, что никакими словами не передать и не объяснить.

Быть может, думали евреи, этот жуткий страх послан им в наказание за то, что они гнали отшельника, этого Тольновского гения, за издевки и насмешки над его пророчествами, за осмеяние его странного вида и облика... И вдруг, нежданно-негаданно, он предстает перед ними здесь, в этом святом месте, над розовато-синими снегами, в холодном пламени заката – как тогда, на предновогодней ярмарке; его видят спускающимся с горы в развалившихся сапогах, из которых торчат голые, ступающие по снегу ноги; в летнем выцветшем картузе с лопнувшим костяным козырьком на длинных, почти до плеч волосах; борода и усы словно сплетены из блестящих сосулек; на нем нет никакой одежды, кроме камзола цвета пьяной вишни, наброшенного на белоснежную льняную рубаху; в голых руках высокий посох, на плечах торба, во рту дымящаяся люлька, из-под бугорков заиндевевших бровей сверкают огромные печально-черные глаза, и белоснежная козочка бежит за ним вприпрыжку...

А ведь они гнали его, как черного гонца, как безумного и одержимого, осыпая ругательствами и проклятиями... И вот он, этот пророк, замерзший и холодный, в окровавленном талесе, лежит, наводя на всех ужас: его пророчества сбываются – предсказанная им мировая война уже началась... Евреи, изгнанные из веками насиженных мест, валяются на дорогах; их вешают как шпионов, и, оборванные и босые, они висят на деревьях, не удостаиваясь погребения... Казаки поджигают их дома, не позволяя тушить пламя, насилуют их жен и дочерей, разрушают и оскверняют молельни и синагоги, кромсая саблями и топча сапогами реликвии и святыни... Беременные женщины теряют в сугробах своих детей, а затем бредут на опухших ногах по полям и лесам, – без дороги, без вожака, без надежды. Некуда идти и некому защитить!

– А после этой кровавой войны на нас обрушатся погромы, а потом, – говорил он, – потом грянет еще одна мировая война, и она будет еще хуже, еще страшнее первой...
– Лучше послушайте, что говорит наш старый ребе, всеми уважаемый реб-Гешиле.

Руки классика…

А этот старец, учитель и наставник, реб-Гешиле, что едва держался на ногах, – слезы текли из его глаз, словно во время молитвы в Судный день, – оплакивал умершего, как мученика, погибшего во имя Всевышнего...

Даже там, в Сибири, он, Ерми, сын Иосифа, мир праху его, везде и повсюду, на сходках и собраниях, на ярмарках и в церквях не переставал греметь, размахивая посохом над головами: за погромы и кровавые наветы на евреев она, Россия, войну эту проиграет, дом Романовых падет, а он, Николай Второй, будет уничтожен вместе со всей своей семьей... И его, Ерми, сына Иосифа, мир праху его, снова судили, на сей раз уже военным судом, и как немецкого шпиона, сеющего в народе панику, как злейшего врага России и ее божьего помазанника приговорили к смертной казни через расстрел.

И повернувшись лицом к нацеленным на него винтовкам, уже перед самым расстрелом он, Ермиягу, сын Иосифа, мир праху его, попросил разрешения надеть талес... И, надев его через голову, на одном дыхании выпалил:
– Слушай, Израиль, Господь – Бог наш, Господь един!

Молитва ребе, особенно его последние слова, потонувшие в слезах, ошеломили и потрясли собравшихся на кладбище: они вдруг увидели того, босого Ермиягу с козочкой в руках совсем в другом свете, и его слова, его пророчества вдруг пронзили их души безумным страхом и ужасом... А когда этого мученика и его ребенка опускали в могилу, раздался голос Милки Маковер, что все это время молча стояла, опершись обеими руками на высокий посох; ее глаза, словно холодное кроваво-красное пламя зимнего заката, полыхали таким отчаянием, которое приводит лишь к самому страшному решению – уходу из жизни, из этого мира.

И тут, сразу после слов ребе, над кладбищем раздался голос Милки:
– Почему Ты, Владыка мира, Вершина Вселенной, великий и всемогущий Бог, почему, когда Ерми надел талес и крикнул: “Слушай, Израиль!”, почему Ты, Всемогущий, не выбил ружья из рук убийц? Неужели и для Тебя, Всесильного и Всемогущего, непреодолимы эти гойские законы с их кровавыми судами? Неужели и Ты, Всемогущий, ничего не можешь изменить здесь, на этой земле? Неужели Ты, Всемогущий, не смог спасти жизнь раба своего, праведного и чистого, у которого от любви и веры в Тебя так горела под ногами земля, что даже лютой зимой он ходил по ней босиком?..

Она замолкает. И снова стоит, опершись обеими руками на высокий посох; ее воспаленные глаза, залитые кровавой тоской, обжигающей душу, полны отчаяния, доходящего почти до безумия; она пристально смотрит на могилу Эзриэля Маковера, где накануне отъезда с ребенком, перед долгой зимней дорогой за этапом Ерми в Сибирь, увидела их обоих – Ерми и ребенка, лежавших вместе, закутанных в один талес.

– Великий и Всемогущий, – вновь раздался ее оскорбленно-отчаянный голос, – я знала, что видение на могиле старого Маковера моего Ерми и ребенка, закутанных в талес, – предзнаменование и предостережение... Но я верила Тебе, Богу моих предков, сила которого известна всему миру, верила всем сердцем, всеми фибрами души, до конца, без тени сомнения, верила, что Ты, Великий и Милосердный, Всесильный и Всемогущий, спасешь своего посланца и его ребенка, оградишь меня от этого страшного горя... Но этого верного раба и чистого праведника Ты умертвил, а его сына, невинного младенца, погубил в снежной метели... У Тебя, Всемогущий, не хватило сил уберечь дитя от страшного бурана. Трое суток бушевала дикая метель, а Ты, Всемогущий, не смог ни удержать, ни остановить белую смерть! Где же Твоя сила, Господи? Где она, Твоя мощь? Трое суток бушевала метель и выли бешеные ветры, трое суток я звала тебя сквозь этот вой и свист: “Господи, не дай замерзнуть моему сыночку, не дай померкнуть, Господи, свету моих очей, не дай окоченеть моей жаркой, моей единственной мечте”...

И вдруг над свежим, уже припорошенным снегом холмиком земли, когда старый реб-Гешиле начал читать кадиш, она, Милка Маковер, с досадой прерывает его: – Молчите, ребе, молчите! Нет, не “возвеличится” и не “освятится”... Нет! Лучше помолчите, ребе, помолчите! Я сама скажу кадиш, мой собственный кадиш! Мой собственный! – и, подняв посох к большому круглому холодному пламенеющему солнцу, почти лежащему на земле, на розовато-синеющих полях:
– Ты, Всемогущий, не сумевший спасти даже невинного младенца от снежной бури, неспособный выбить ружье из рук убийц, Ты, Всемогущий, бессилен перед их кровавыми законами... Не можешь отвести ветер, остановить вьюгу... Ты, Ты, Ты – на востоке и Ты – на западе... Но Ты, Всемогущий, бессилен, Ты... Ты... Ты совсем беспомощен! Люди, сотворенные Тобой, гибнут в кровавых муках и безумных страданиях... Сотни тысяч евреев, стар и млад, изгнаны из домов, босые мертвецы – в талесах! – висят на деревьях вдоль всех дорог... Евреи, верующие в Тебя, трижды в день молящиеся Тебе, постящиеся по понедельникам и четвергам... И где же, Всемогущий, твоя Справедливость, твое Сострадание, где они?.. Нет у Тебя никакой Справедливости! Солнце светит и убийце, и праведнику... Нет у Тебя, Всемогущий, в этом мире никакой власти... Евреи, не полагайтесь больше на Него... Не разбегайтесь, евреи, выслушайте меня! Он способен потребовать от старика-отца повести на заклание единственного сына и позволить ему, старому отцу, занести нож над горлом собственного ребенка... Терзания старого отца, муки его сына... Эти муки... Не бегите, евреи, не бегите, вас гонит страх! Страх Исаака, вошедший в кровь его детей, до сих пор несущих в себе ужас заклания, ужас занесенного над ними ножа... Ты, Всемогущий, не сумевший спасти ребенка от метели... Ты... Ты...
– Да она ведь помешалась.
– Есть от чего помешаться.
– Ее речи не так уж безумны...
– Это же явное безбожие!
 – Смотрите, смотрите, наш старый ребе уводит ее за руку с кладбища.
– Чудеса чудес!

И сразу после кладбища, где от ее слов евреи бежали, как от огня, что вот-вот вспыхнет, и тогда уже никто не сможет его ни погасить, ни задержать, ни остановить... Тогда же, в тот же зимний вечер, она, Милка Маковер, уже и вовсе ошеломила и потрясла местечко: ему, старому реб-Гешиле, не поднимавшему глаза на женщин, ему, который сам отвел ее – за руку! – с кладбища домой, усадил на стул, вытер ей своим платком слезы, утешал и уговаривал, пытаясь смягчить и облегчить ее боль и страдания, она, Милка Маковер, вскочив со стула, широко распахнула дверь в темную холодную ночь:
– Идите, ребе, уходите! Все ваши уговоры и утешения ничего не стоят и не имеют никакого смысла. Избитые и пустые, они падают в мое разбитое сердце, в мою окровавленную душу, как хворост в костер... Не ищите оправдания жестокости! Довольно бить в себя в грудь за грехи и проступки!.. Тем, что мы берем на себя вину Справедливого и Сердобольного, тем самым мы, евреи, множим зло и страдания в мире! Вы слышите?! И если без Его воли не упадет ни один волос с головы, значит, Он, Творец, Всемогущий и Всесильный, и есть самое большое зло, и кровавая жестокость на земле тоже от Него... А жестокости – нет и не может быть никакого оправдания! Сотворивший этот мир должен нести за него ответственность! Идите, ребе, не утешайте меня... Невинная кровь Ерми, этого мученика, никогда не перестанет жечь мою душу, а плач моего замерзающего ребенка, моей заветной мечты, никогда не стихнет в моем сердце! Свет моих очей уже погас... Мир для меня померк... Тьма вокруг. Густой мрак, из которого уже не выйти. Да я и не хочу выходить из этого мрака. Невозможно расхаживать по земле, неся в душе окоченевшее дитя...

И он, старик, реб-Гешиле, учитель и наставник, пропустивший послеполуденную молитву, сгорбившись, опираясь на палку, говорит ей, Милке Маковер: “Доброй ночи тебе, дочка, и пусть Тот-Кто-Живет-Вечно смилуется над тобой...” – и, глубоко вздыхая, выходит из дому.

А утром ее, Милку Маковер, нашли мертвой – на полу, у заиндевевшего окна. На столе лежала маленькая записочка:
“Жить, неся в душе окоченевшее дитя, невозможно!”


ВРАТА СЕДЬМЫЕ
Вторая глава


И тут, в доме, в предрассветном серебре голубовато-лиловой дымки снежной метели Темерл вдруг замечает изможденных, измученных людей – они дышат с хрипом и свистом, стучат от холода ногами, а их дети захлебываются плачем. Едва слышно она спрашивает:
– Вы живые или оттуда, из могил?
– Пока живые, сегодня еще живые...
– Откуда же вы пришли и куда идете?
– Эта дамочка, видно, свалилась с неба.
– Сразу видно, что она из тех... Живет одна в большом теплом доме...
– Только посмотрите на нее! Посмотрите, как она выглядит... Сытая, холеная.
– Ничего удивительного, завела себе любовника, эсэсовца... Целый город евреев уничтожили, а она... Шлюха в это время играла на фортепьяно – вон оно, стоит там, в углу.
– Смотри, – выступает вперед еще одна из пришедших, тонкие ноги которой обмотаны тряпками, и приподнимает дерюгу, прикрывающую ее тело, – смотри, я уже не похожа на женщину. В свои двадцать семь я уже не женщина... Вот, смотри, как пожелтела, как отвисла моя кожа... Смотри, смотри, не закрывай глаза, смотри, как мой ребенок лежит у моей впавшей груди и даже не плачет...

А она, Темерл, потрясенная, стоит перед изможденными землисто-бледными женщинами с потухшими глазами, которые смотрят на нее с явной завистью... И ненавистью! Она молчит, Темерл, стоит перед ними, опустив мокрые ресницы, словно и вправду виновата в том, что так хорошо выглядит... Она понимает их, этих женщин, этих несчастных матерей умолкнувших младенцев, прильнувших к высохшим грудям... Люди больше не могут молчать, они уже должны хоть перед кем-нибудь излить наболевшие души, выкричать свое горе и страшный гнев.

– Она, эта порочная, эта гулящая, эта распутная, еще спрашивает, откуда мы идем! – и женщина с мертвым ребенком у груди тяжело закашлялась. – Она еще спрашивает... откуда... мы идем... Мы идем оттуда... где твой любовник...
– Погодите, – поднимает руку старик с окровавленным глазом и с полувырванной бородой, – что вы на нее напали? Может, она вовсе не из наших... Возможно, из русских немцев, из “фолькс-дойче”...
– Боже упаси! – не выдерживает Темерл. – Боже упаси, я – своя, мой отец был внуком раввина, а дед, Эзриэль Маковер – настоящим цадиком...
– Погодите, погодите, – обрадованно говорит избитый и окровавленный старик. – Так ты, оказывается, внучка Эзриэля Маковера, а твой отец – тот самый Тольновский пророк? С твоими дядьями мы каждый год в канун Судного дня встречались у чернобыльского ребе Мотеле, – мир праху его! Твои дядья, как их отец, были усердными работягами, истинными тружениками, но, как их дед, были еще учеными евреями и тонкими глубокими знатоками Торы... Вот как, вот как... А каким ветром, тебя, дочка, сюда занесло?

И она, Темерл Маковер, рассказывает, ничего не тая и не приукрашивая, о своем долгом – на телеге – месяцы длящемся пути с начала лета до поздней, уже пахнущей зимой, осени; о том, что, едва грянула война, путь этот начался в степи и привел их сюда, в этот теплый дом.

Но люди падают с ног, слов ее не слышат и уже лежат на полу; даже женщина с мертвым ребенком у высохшей груди тоже уснула на мокром полу, у стены. И только он один, старик с полувырванной бородой и окровавленным глазом, внимает ее наболевшему сердцу... Он очень напряженно вслушивается в то, что произошло в шумящем вечернем позднеосеннем лесу, – вдали от людей, чтобы никто не услышал и не смог прийти на помощь... Слушает, как она, мать, вырвала из рук негодяя свою пятнадцатилетнюю дочь и преградила собой дорогу к девочке; как осталась с насильником одна, как там, под дубом, он над ней надругался... И как совсем скоро – но уже после всего! – прибежал ее дядя и степным колуном размозжил выродку голову... Старый ребе слушал с трепетом и ужасом – Темерл рассказывала, как ее дядя Менахем Маковер надел на себя окровавленный талес и с отрубленной головой старого еврея и его Талмудом ушел в снежную воющую метель...

– Ты чиста, дочка, чиста! И твой дядя, Менахем Маковер, тоже чист и безгрешен, – говорит старец после долгого молчания, словно он, единственный оставшийся здесь в живых раввин, сейчас, перед неминуемой гибелью, должен был по всем самым строгим еврейским законам решить тяжелейший в своей жизни вопрос, – ты чиста, дочка, и твой дядя тоже чист и невиновен... Вы оба чисты и святы!

И старый, скрюченный и ссохшийся ребе с полувырванной бородой и окровавленным глазом тяжело переводит дыхание, облизывая пересохшие губы:
– Но ты, дочка, на резкость женщин не сердись и обиду на них не таи. Вон там, у стены, лежит моя внучка с мертвым ребенком на руках... Ее старшеньких, двух пятилетних близнецов – мальчика и девочку – эти немецкие звери в человечьем обличье под крики и плач матерей забросили, как многих других, на грузовик... Их швыряли в кузов, как бревна, и увозили к вырытым ямам... Этого ребеночка Шева родила мертвым, но его невозможно у нее отнять – ни за что не хочет расстаться с мертвым ребенком... И ведь она знает, Шевеле, знает, что ребенок мертв, – к счастью, она в своем уме, все видит и понимает... Но этого мертвого младенца отнять у нее нельзя, расстаться с ним она отказывается, и оторвать ее от него невозможно... Есть на свете вещи, которые никаким разумом не понять, они выше разума, дальше горизонта – кто может до них дотянуться? Один истинный цадик, трепетавший перед каждым запретом Торы, скрупулезно соблюдавший все шестьсот тринадцать заповедей, он, этот святой, сын тайного праведника, он, когда его с детьми везли к уже готовым могилам, горько рыдая, кричал с грузовика во весь голос: “Как же это он, Всевышний, может смотреть на истребление своего народа, народа Израиля? Как он может созерцать гибель, уничтожение детей, чистых и невинных... Ведь даже дикие звери – львы, леопарды и волки – жалеют своих детенышей”.
– Мой дядя Менахем, цадик-сын-цадика, тоже...

Но старик уже не слышит слов Темерл, он смотрит в темноту за окном, где над стихшей вьюгой, над белым запорошенным миром восходит солнце, сверкая огненными искрами морозных голубовато-лиловых сугробов; он поднимает глаза вверх и, как в Судный день во время завершающей молитвы неила, говорит, едва сдерживая слезы:
– Владыка мира, Отец Всемогущий, Великий Боже в небесах, пусть так же, как восходит солнце, как воцаряется ясный день, взойдут Твое Милосердие, Божественность и Сострадание, Твоя любовь к детям Израиля... Великий и Всемогущий, останови эту страшную бойню, это кровопролитие! Вырви у палачей и убийц, истребляющих Твой народ, этот кровавый топор... “Пожертвуй во имя Всевышнего!” Разве мало пролито невинной и священной крови? Это ведь настоящий кровавый потоп... Бог Авраама, Ицхака и Яакова, ведь это не вода – мы уже по горло не в воде, а в собственной крови! Господи милосердный, я падаю перед тобой ниц, падаю на свое почерневшее униженное лицо, падаю перед тобой, Владыка Вселенной, на свою полувырванную бороду и молю – покажи нам новую радугу, дай нам новый знак!.. Возьми нас, Милосердный и Всемогущий, под свои крылья – мы одиноки, одиноки, одиноки и всеми покинуты. Никто, никто в целом мире за нас не вступился, никто не защитил – даже наши братья по ту сторону океана, в Америке, даже они не подняли своих голосов в нашу защиту... Куда они все подевались, почему покинули нас, разбежались по углам и празднуют там свою субботу?.. Великий и Всемогущий, открой им сердца – пусть наконец прогремят их голоса!
– Ну, и где же они? – вдруг перебивает его, старого ребе, вскипевший, гневный надтреснутый голос, – где, спрашиваю вас я, старый доктор Пролкис, где они, все эти сионисты, почти пятьдесят лет трубившие всему миру в громадный Моисеев рог, что сионизм – огненный столп еврейского народа?.. И где же они сейчас – в эту самую черную, самую кровавую ночь нашей истории? Где, спрашиваю я вас – я уже кричу из последних сил, это уже кричат мои искалеченные кости! – где они, все эти Вейцманы, Бен-Гурионы, Шертоки, Гринбоймы и прочие? Где они, эти огненные столпы народа? Они первые набрали в рот воды, онемели и оглохли, натянув на уши свои идеологические шапки... И в их молчании, ребе, в их глухоте и молчании нет ничего удивительного – это, ребе, не пути Господни, которые неисповедимы, не горизонты, которые не пересечь... Немцы, ребе, уничтожают еврейство диаспоры... Но для них, для сионистов, евреи галута – пыль, пыль и прах! Экономическая и духовная пыль!!! Ребе, пути Господни неисповедимы – да я и не хочу их знать, они не для человеческого ума... Но пути сионистов я знаю хорошо. И начинается их путь с ненависти к евреям галута, к еврейскому народу, народу галута... Для них, сионистов, галутный еврей – экономическая и духовная пыль! Вот почему они, эти Бен-Гурионы, жаждущие хоть крошечного государства, власти и армии... Вот почему они сейчас, когда немцы уничтожают еврейский народ – эту экономическую и духовную пыль! – набрали полный рот воды и натянули на уши свои идеологические шапки... Сионизм, выросший из окровавленной души народа, стал его врагом и позором... Но мы переживем и эту ненависть, и этот позор, хотя это наша самая большая боль, самые большие муки... Пережить ненависть родных братьев... Они, эти Бен-Гурионы, на крови галутных евреев, на крови этой экономической и духовной пыли...

Но тут вскакивает еще один – гонимый в эту метель сюда, он потерял по дороге очки с одним затемненным стеклом:
 – Доктор Пролкис, – трясется и заикается он от злости, – доктор Пролкис, если бы я вас не видел раньше там, в землянке, которую немцы выделили вам для госпиталя... Если бы я вас там не видел, в той землянке, где вы делали все, чтобы спасти каждого ребенка, каждую роженицу... Если бы я не видел этого своими собственными глазами, я бы подумал, что передо мной не доктор Пролкис, верный сын Израиля, а бывший заядлый бундовец, который все еще мечет громы и молнии в освободительное движение... Откуда, скажите мне, доктор Пролкис, откуда вы все это взяли и кто из сионистов мог назвать галутное еврейство экономической и духовной пылью? Откуда вы все это взяли? Это ведь явная ложь! Гнусные сплетни... Надо же иметь...
– Что надо иметь? – перебивает его старый доктор Пролкис, голос которого звучит еще резче и взволнованней. – Гнусные сплетни, говорите вы, явная ложь... Так прочистите уши, доктор Мизес, и повернитесь к правде, как бы тяжела она ни была, прочистите уши и слушайте... Это было там, на двадцатом Сионистском конгрессе, именно там, он, президент всемирного сионизма, Хаим Вейцман, сказал это – хладнокровно, с полным безразличием к судьбе многомиллионного галутного еврейства... с жестоким равнодушием...
– Вот так – прямо и просто – с холодным и жестоким равнодушием?.. – язвительно переспрашивает доктор Мизес. – А что он, этот великий еврей и человек, этот выдающийся ученый доктор Вейцман, мог тогда, на том Двадцатом конгрессе, сказать? – Не перебивайте меня, коллега Мизес, и не злитесь так, не кипятитесь. Злость, друг мой, не лучший советник... У меня, разумеется, нет сейчас точного текста той речи, которую он произнес на Конгрессе, но за суть, за смысл я ручаюсь... И вот что он тогда, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, за два года до начала Второй мировой войны, за два года до страшной Катастрофы еврейского народа, сказал – и запомните это, коллега, запомните это! Этот великий еврей и человек, этот выдающийся ученый, который, казалось бы, должен прежде всего быть великим гуманистом и не ставить идеологию выше человека и его жизни... Не ставить идеологию выше человека и его жизни! Коллега Мизес, не перебивайте меня, держите себя в руках, имейте хоть каплю выдержки... Молчите и слушайте! Тогда, на Двадцатом конгрессе, отчитываясь о переговорах с английской королевской комиссией, доктор Вейцман рассказал, что сообщил лордам следующее: сейчас в мире есть четыре миллиона евреев, желающих репатриироваться в Израиль... Один из лордов поинтересовался:
– Думает ли доктор Вейцман их всех – все четыре миллиона – перевезти в Израиль?
– Нет, – ответил вождь сионизма, сияющая цитадель, огненный столп еврейского народа, нет, этого он не думает. Он знает законы физики и химии, знает, что материальные факторы являются... – Для нашего поколения, – объяснил доктор Вейцман им, английским лордам, – для нашего поколения эти четыре миллиона евреев можно разделить так: два миллиона молодых, стоящих на пороге жизни, – их, эти два миллиона, они, сионисты, спасут... Старики, вероятно, разбредутся, приспособятся или не приспособятся – этот жестокий мир все равно уже превратил их в экономическую и нравственную пыль... – и старый доктор Пролкис посмотрел на молодого доктора Мизиса:
– Как вам, коллега, нравится это трогательное сочувствие миллионам евреев, которых жестокий мир превратил в экономическую и нравственную пыль?
– Это, доктор Пролкис, Яаков Исаакович, гнусная ложь!
– А-а-а, вы не хотите в это верить – в это, коллега Мизес, трудно и горько поверить, в такое... В такой позор! Может быть, наш самый большой и самый мучительный позор! Но мы должны пройти и сквозь этот обжигающий стыд тоже... Этот страшный позор становится частью наших мук, наших роковых и мучительных страданий... Коллега Мизес, своим истерическим и “историческим” криком вы ничего не сможете оправдать, этого не смогут оправдать и все последующие поколения евреев... И вот почему, коллега Мизес: когда этот безумец Гитлер, который не может не чуять своей гибели, – ведь только тот, кто чует свою гибель, идет на преступления, где уже все позволено, – когда он, Гитлер, вместе с румынами, украинцами, латышами, литовцами и эстонцами принялся сжигать этот экономический и духовный мусор, на пепле которого ваши “огненные столпы” собирались воздвигнуть свое государство, восстановить древний Израиль...
– Доктор Пролкис, откуда у вас берется...
– Не перебивайте меня, друг Мизес... Когда Гитлер принялся сжигать этот экономический и духовный мусор, они, сионисты, набрали полный рот воды! Вот почему молчат и американские евреи, сидящие у горшков с жирным мясом. Ведь сионизм – их огненный столп... Коллега Мизес, я ведь вам уже сказал, что своим “историческим” криком не только вы ничего не сможете оправдать и отрицать, но и позже, после войны – а она продлится несколько лет, ибо зло, жестокость и вседозволенность уже вышли из берегов и затопили весь мир; и будет совсем непросто загнать эту невиданную жестокость обратно в свои берега... Но и потом, коллега Мизес, потом, после войны, многие поколения сионистов не смогут отрицать и оправдать своего молчания и бездействия... Нет, нет, коллега Мизес, нет, я свои нечестивые мысли и раньше не скрывал и не прятал. Я их просто записывал в дневник, который вел с первого дня войны и до последней минуты в лагере; едва успел записать то, что видел своими глазами – как немцы сбрасывали больных и увозили их в овраги... Потом я положил стеклянную бутыль с дневником в землю, закопал ее в полу землянки – как знать, может быть, кто-нибудь найдет. Как знать?.. Нет, коллега Мизес, нет, своих крамольных мыслей я никогда не скрывал, я их записывал в дневник. До самой последней минуты, пока нас погнали...
– Откуда, доктор, – вдруг спрашивает его испуганно, глядя большими печально-гневными глазами Темерл, что уже сидит на полу рядом с внучкой ребе, возле женщины с мертвым ребенком на руках, – откуда, доктор, откуда вас сюда пригнали? – Темерл спрашивает с таким содроганием и ужасом, словно доктор уже предсказал ей конец... – Из какого лагеря, доктор, из какой землянки и для чего вас по этой метели пригнали сюда – для чего?
– На ваш первый вопрос я могу ответить, а на второй ответит время... Из какого лагеря и какой землянки, спрашиваете вы меня, госпожа Маковер?..
– Откуда, доктор, откуда вы знаете, что я из Маковеров?
– Из вашего разговора с ребе. Михл Маковер был вашим родственником?
– Братом... Вы его знали?
– Несколько лет назад он лежал у меня в клинике. Его привезла ссыльная, врач, ивритская поэтесса Татьяна Бройде.
– Доктор, дорогой, вы, наверное, знаете об их дальнейшей судьбе...
– Вы спрашиваете меня, госпожа Маковер, из какого лагеря и какой землянки мы пришли? Там, в том лагере, в той землянке, находился раньше лагерь советских военнопленных. Их было там десятки тысяч. Оттуда, из того ада, спасся только один еврей, и то чудом – знаменитый профессор Валах. Говорят, женщина чудом спасла его оттуда, загипнотизировав самого страшного палача-эсэсовца. Об этой женщине ходят легенды. Говорили даже, что она еврейка... Что? Вы что-то сказали, госпожа Маковер?
– Нет, доктор, ничего... – И Темерл думает: легенды?.. А может, это и вправду был не более чем сон, большой и прекрасный? И обручение, которое свершилось там, в лесу, под вспыхнувшей от окрестных пожаров луной, – тоже не более чем мое воображение и волшебный сон... Где он теперь, Рафи, жив ли еще или уже замучен гестаповскими убийцами с мертвыми душами? А ведь он мог, когда немцы напали на лагерь, вместе с ней, ее двумя детьми и дядей убежать вглубь леса и снова уйти к партизанам... Да, мог спастись, убежать, как другие, скрывшиеся в лесах... Да, мог, мог... Но Рафи не способен на такое. Не способен оставить всех этих тяжелораненых, послеоперационных больных без врачебной помощи.
– Вы что-то сказали, госпожа Маковер?
– Нет, доктор, нет...
– Раньше в том лагере, в землянках находились советские военнопленные, десятки тысяч. Немцы уничтожили всех до одного. И даже молодые, вчерашние командиры и солдаты – не обремененные невестами, беременными женщинами и детьми, отцами и матерями, стариками и старухами – собственными руками рыли ямы, точно зная, зачем и для кого они копают могилы... Но бывают моменты, когда смерть спасает человека от невыносимого положения, в которое он попал. Есть предел страданиям. Больше человек не может! Тогда смерть становится избавлением – и от голода, когда, уже опухший, ищешь на помойках шелуху гнилой картошки, и от боли, унижения и сознания, что никакой помощи ниоткуда и ни от кого уже не будет... даже от того, кто годами внушал тебе, что он – истинный огненный столп...
– Доктор Пролкис, я требую, чтобы вы раз и навсегда...
– Да, уважаемый коллега, да, и о командирах, и о солдатах, роющих себе могилы, я тоже писал в дневнике, ибо знаю, что именно те, кто ничего не сделал для нашего спасения, именно они упрекнут нас в том, что мы, галутные евреи, – эта экономическая и духовная пыль – шли на смерть, как овцы на бойню. Они скажут...
– Ну, доктор Пролкис, выдумкам тоже есть предел! Вы, доктор Пролкис, просто...
– Дорогие мои, – умоляет Темерл, – милые мои, не надо ссориться, не будем портить миг, подаренный нам прекрасным рассветом. Какое солнце взошло после метели! Давайте наслаждаться каждой минутой жизни, каждым бликом красоты... Давайте держать наши головы над страшными черными волнами – с гордостью и достоинством, как это делали наши предки в период разрушений и гонений... Вы не поверите, быть может, это прозвучит преувеличением или даже бахвальством, но это святая правда: несмотря на страшные муки и страдания, в моей измученной душе – даже сейчас! – все еще бурлит истинная радость, из нее все еще пробивается ниточка золотистого света... Я ведь с детьми уже не одна, мы ведь теперь вместе – с нашими братьями и сестрами, с которыми у нас одна судьба.
– Общее горе наполовину легче, – вздыхая, говорит ребе, – общее горе...
– Нет, ребе, нет, от вашей вырванной с мясом бороды, от сидящих здесь на полу измученных, голодных, избитых евреев с потухшими глазами... От того, что ваша внучка сидит с мертвым ребенком на руках и поет колыбельную: “Спи, моя радость, усни”... Нет, ребе, такое общее горе не может – и не должно! – стать даже малейшим облегчением! Каждая капля радости, каждый луч света приходит ко мне из другого источника – от моего отца, от моего деда... Дед, убитый за то, что поджег свое хозяйство – дом и хлев, – он, мой окровавленный дед, излучал ослепительный свет... Истинные муки, глубокие страдания излучают свет! Доктор, рассказывайте дальше, – я должна знать судьбоносный путь, который – сквозь пургу и метель – привел вас в этот мертвый город, где все евреи, стар и мал, были убиты в ямах, вырытых у леса.
– Вы должны это знать?.. – старый доктор Пролкис смотрит на Темерл и, словно читая свой дневник, который закопал в землянке, продолжает: – Туда, в лагерь, где уничтожили всех военнопленных, согнали нас, оставшихся в живых евреев из окрестных местечек, и мы шли, как они потом скажут, словно овцы... Большинство стариков, детей и беременных женщин до лагеря не дошли. Изможденные, они падали по дороге и тут же, на месте, были расстреляны... Больше трех месяцев мы, задыхаясь, провалялись в землянках. Нас запихивали по восемьдесят человек. На рассвете мы выносили из землянок десятки мертвых. Беременные женщины рожали стоя. Она, внучка ребе, тоже так родила – мертвого ребенка... Палками и нагайками нас принуждали таскать тяжелые камни, а кто не выдерживал и падал, – расстреливали на месте. Нам выдавали по сто граммов хлеба в день – от него выворачивало кишки – и немного розоватой похлебки из гнилых бураков...
– А для чего, – уже совсем тихо спрашивает Темерл, словно заранее, уже давно знала ответ... – для чего же немцу, этому апофеозу жестокости, понадобилось – в метель – гнать вас сюда, они ведь могли еще там...

Но старый врач молчит. И она, Темерл, довольна его молчанием – она и не хочет, чтобы он отвечал. Широко раскрытыми изумленно-скорбными глазами она смотрит сквозь запорошенное окно и всей душой вслушивается, как где-то там, на далеких железнодорожных путях, свистит паровоз...

И тут вдруг раздается голос старого ребе:
– Отсюда, – так обещали немцы, – нас уже в поездах повезут в Польшу, на работу... Дай Бог, дай Бог... Пусть Тот Кто-Живет-Вечно сопровождает нас в пути и смилуется над нами там... Другое место – другое счастье... Нельзя, евреи, терять надежду, нельзя – упаси Боже! – впадать в отчаяние. Внучка Эзриэля Маковера – мир праху его! – права: из бездны страданий пробьется свет...

 А она, Темерл, прислушивается к тому, как на железнодорожных путях стыкуются вагоны, как составляют поезда, которые отвезут их всех, включая внучку ребе с мертвым ребенком у высохшей груди, на работу в Польшу...

И тут раздался удивленный крик Ермиле... Такого испуганного голоса она у него еще не слышала:
– Мама, мама, ты где? Мама, не бросай меня одного! Не бросай меня!
– Я иду, дитя мое, иду к тебе! – Темерл уже знает и видит, как едет с детьми сквозь поля и леса – запорошенные, занесенные снегом... Куда? Так это уже последний путь, последняя голубовато-лиловая серебристая искристость, последний золотисто-черный рассвет, который она видит в лучах восходящего над миром солнца... Иду, дитя мое, иду к тебе, Ермиле, иду. Нет, дитя мое, нет, я теперь всегда буду с тобой!
Количество обращений к статье - 1877
Вернуться на главную    Распечатать
Комментарии (0)

Добавьте Ваш комментарий *:

Ваше имя: 
Текст Вашего комментария:
Введите код проверки
от спама
 
Загрузить другую картинку

* - Комментарий будет виден после проверки модератором.



© 2005-2018, NewsWe.com
Все права защищены. Полное или частичное копирование материалов запрещено,
при согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на NewsWe.com